|
Сосед по минской коммуналке
— Как живешь?
— Да, так...
— А все-таки? Как жена?
— А ну ее...
— Ну, ты силен. Но вообще-то как? Ничего, девка?
— Да, ну... Девка... Жить с ней не могу.
— Ты что? Озверел? Вторая ведь?
— Ну и что?
— Я тебя не понимаю.
— А чего понимать? Не могу с ней жить, и все. Домой, как на каторгу иду. Стараюсь время оттянуть.
— Кретинизм какой-то. Ведь смотрел, когда женился?
— Кретинизм... Смотрел... Ага, смотрел. За два дня женился. Вот тебе и смотрел...
— Зачем?
— Ты же помнишь кутерьму с квартирой? Надо было ту отшить. Злость меня взяла, что она покоя не дает. А когда злость взяла, тут эта, как раз, и подвернулась. Понимаешь? Из Чернигова, что ли, приехала, в гости ко мне пришли. С Генкой. Тут еще Дунька есть одна, вроде, бабка ее, с ней тоже пришла. Ну, и Генка был. Ну, я пошел, водку купил, ликеру, шампанского. Бутылку выпили, сидим. Потом еще. У меня семьдесят рублей было отложено. Так в два дня и не стало.
— Ну, а говоришь ты с ней о чем-нибудь? Хоть немного попытался понять, узнать ее?
— Не-а. Ничего не говорил. Когда выпили, сидел молча. Она тоже. Генка чего-то трепался. Бабка эта на меня все пятится и пятится. Тогда уж, под конец, вышла на кухню и меня сразу же позвала. Ну, я вышел. Она на меня задышала: «Ты, — говорит, — решай. А то она на пять дней сюда приехала». Потом Генка тоже вышел: «Девка, — говорит, — ничего, подходящая». Ну, я вышел. Она возле окна стоит. Я подошел, говорю: «Давай распишемся». Откровенно говоря, надеялся, что если так скажу ей, она откажется. А она мне: «Давай», — говорит. И все. На завтра обратно собрались. Выпили. Я бабке пять рублей дал. Он в загс поехал. Устроил все, чтобы неделю на раздумывание не давали. А потом и поехали. Такси взяли.
— Так ни о чем и не говорили?
— Не-а... Правда она по дороге стала мне о чем-то говорить, вроде, я тебе должна одну вещь сказать. Так я говорю: «Ладно, после скажешь». А она на своем. «Нет, — говорит, — сейчас». А я не хотел ее слушать, говорю: «Распишемся, скажешь тогда». Ну, она еще немного поприставала, я твердо ей сказал: «Слушать не буду». Будто бы я не знал, что она хочет мне сказать. Она и отстала. А вечером, спать ложимся, она мне и говорит: «Я не девушка». Ну, я засмеялся: «А то, если б ты не сказала, я бы подумал, что ты девочка»... Вот и все наши разговоры... Обманула она меня, гадина...
— Что еще?
— Говорила, бездетная она. Ну, бездетная, так бездетная... Я и не боялся. А она сразу же, раз, — и забеременела. Ну, я к ней — что ты, говорю, врала? А она мне: «А все равно ничего не будет». И действительно — месяц прошел, у нее там что-то случилось, и все. Она даже, вроде, извинялась: «Видишь, не могу я». А я: «Ну, и хорошо, что не можешь. Сейчас не надо, а там видно будет». И вот тебе — опять беременна. Уже четвертый месяц. И попробуй, поговори с ней. Главное, что не перевариваю я ее. Представляешь, прикоснуться к ней противно. Я с ней и спать не хочу. Приду поздно — она на кровати. Так я на раскладушку. Приходит, тварь, на раскладушку. Я на пол. Бегает за мной по комнате. Противно.
— И не живешь с ней сейчас?
— Когда выпью, тогда живу. Сам понимаешь, — пьяный. Так я замечаю, она мне водку стала покупать.
Тут подошел Генка.
— Ты ему не говори про это.
Недавно был в Минске. Зашел в свой дом. В живых не застал никого. Кроме этого соседа. Он — бомж. Недавно его сильно избили. Чудом не умер. Ухаживает за ним та дочь, которая когда-то родилась против его воли. Жена давно умерла. Он — старичок. Седой, бородатый. Долго не открывал дверь. Я решил, что дома его нет. Позвонил соседям. Они сказали, что просто на звонок он не открывает. Надо позвонить особо: один длинный, два — коротких. Я позвонил. Он долго шел к двери. Я слышал удары палки. Он открыл дверь, посмотрел на меня:
— Ленька, я знал, что ты придешь. Мы не виделись с ним тридцать лет.
1973 г.
Массажистка
А где Малый театр? Я не была ни разу. Это МХАТ?.. Вот вы говорите, позор, позор. А когда мне ходить? В «Большом» была два раза. Ужас, как хочу посмотреть «Лебединое озеро». Я в Чертаново живу. Детей двое — муж да сын. Свекровь, не дай Господи. Я им иногда говорю, что их Гитлер родил. Муж и не пьет, и не выпивший, а кулаком по морде заехать может. Я всего два раза напивалась (хохочет). Один раз легла на пол, руки сложила, а сын бегает и кричит: «Мамка, мамка! Умерла, что ли?» А у меня занавески перед глазами бегают в разные стороны. Так я легла на пол и руки сложила. А если не выпить иной раз, что еще в жизни остается? Ведь, чтобы полежать просто, так надо, чтобы кто-то картошки принес, кто-то сготовил. У меня зарплата — восемьдесят рублей (хохочет). А муж ни разу картошки не принес. Я операцию тяжелую перенесла, гинекологическую. Так медсестре, которая анестезию делает, говорю: «Буду помирать, вы меня не оживляйте» (хохочет). «Мне жить не хочется». Славка в больницу бегал, когда я помирала там. Мне тяжести нельзя носить, а он ни разу картошки не принес, ни разу ковра не выбил. Хотя бы раз в два месяца. Он — страшный. На день рождения бабки сестру двоюродную с лестницы сбросил. Она лежала, я думала, — померла. Хорошо, там решетка была у мусоропровода, а то бы убилась. Он ведь, когда бить меня полез, так сын был маленький, лет пять ему было, так он на него бросился, сынок мой. Муж тогда его отшвырнул, а у сына травма позвоночника (хохочет). В корсет его одела. Он в первый класс пошел в корсете. Я повела его на пляж, у нас там пруды в Чертаново, — так он, бедненький, купаться хочет, а в корсете как... Так там парень один молодой поднял его и окунул, — он смеется, руками по воде хлопает, а тот с ним купается, на себе по воде возит. А тут мой фраер в голубых брюках, приоделся, чтобы на пляж выйти, меня домой зовет. Иди, говорит, домой. А у самого глаза страшные. Я его норов-то знаю (хохочет). Так я сыночка скорее из воды вытягиваю. Он зверь, ведь утопить мог. Он же потом мне кольцо с янтарем купил и всю мебель новую завез. Жили, так рубля от него не возьмешь. Нет, говорит, денег, и все. А тут, видать, испугался, что я заявлю, что сына покалечил. Ему могли семь лет дать. У них вся семья такая, порченая: один брат сидит, тетка удавилась, свекровь может такой хай поднять. Я когда куда с ним иду, больше всего боюсь, что хай поднимут — при всех: «Не пей, не пей». А я всегда в гостях выпить хочу, что у меня в жизни есть? Я бы ушла на край света, но сын нас связал. По математике учится плохо — куда его я устрою? Ему бы потом в техникум. А я-то, что могу? Без лапы никуда не возьмут. Славка с ним заниматься начнет, — так сразу в ор. Пацан — в слезы, боится отца, фраера моего. Он ведь и дверь сломал в туалете. Сынок стал там кричать: «Папка — рыжий слабак». Так он дверь сломал, чтобы доказать ему, что не слабак, а я в ванне была. Он стал дверь ломать. Я только трусы успела натянуть, грудь открыта, выскочила, — и бежать... Он на все способен. Он все говорит: «Куда ты собралась? Кому ты со своей головой нужна?»
Сейчас-то, при Андропове, на работе еще час прибавили, и жаловаться некому. Я пока до Чертаново доберусь, пока пожрать куплю и сготовлю, уж ни на что не способная... В кино-то еще ходить люблю. И Славка, — чуть что, в кино уходит. Тут ремонт или переезд, а он — в кино. Я бы на «Лебединое озеро» сходила... В гостях всегда сажусь в разные с ним стороны. Рядом никогда не сяду. Он на все способный. Он при людях может, что угодно сказать, осрамить может. И вот уж живем девятнадцать лет вместе. В гости к его бабке пошли, стол она устроила такой, я сроду таких закусок не ела. Села я отдельно от него, — так свекровь, как сумасшедшая, влетела: «Ты жрешь и пьешь, а Славка там гибнет!» Я побежала, на площадке он схватился с двоюродным, и друг друга держат, а сестра у мусоропровода лежит. Ну, думаю, убили, думаю, все — засудят, и этот паразит, тварь, фраер, при таком-то столе, что бабка его сделала... До сих пор не знаю, что там промеж них произошло, только свекровь на меня все свалила... Вы говорите — рестораны... Да я в кафе была раза три. Подруг у меня нет, а с моим разве куда сходишь? Да он, скорее, удавится. Почечник проклятый. Я же его с почками больными взяла. У него кровь в моче была. «Я не пью, и ты пить не будешь». Он мне в начале восемьдесят рублей давал. Откуда я знаю, сколько он зарабатывает? Я документы его смотрела, там написано — электромонтажник. А они много зарабатывают. Сейчас сто сорок дает. На себя, на сына и меня. И вертись. У нас нельзя без мяса. Или колбасы. Я им утром полкило нарежу, пожарю, и о'кей. Обедает он на работе. Тут уж рублевку отдай. Он злой, вы, понимаете, гад он, вся семья у них такая, фашистская. Когда х.. встанет, душа мягчеет. А потом опять за свое. Эти дела быстро проходят, а ведь хочется в жизни чего-то хорошего, верно? А что? У него тоже свои достоинства есть. Не пьет, — кровь в моче. Курит, правда. Вещи покупает на свои, на подработку, где-то там халтурит. На работе он золотой, всем улыбается. Начальнику, что хочешь, починит, исправит, а дома гвоздя не прибьет. Или книгу читает, или телевизор, или преферанс. Если бы я знала, что он преферансист. .. Заставить его в душ сходить — это целый бой. Вот от вас не пахнет совсем, а он у телека сядет, — так у него от ног так несет. Я ему: «Идем, я тебе ноги помою». Насилу уговорю. И то, если уж пристану. «Сама тебе ноги мыть буду». Тут уж он соглашается. А так, — затащи его в душ. А сам все меня воспитывает: «Ты деревенская, без мозгов». Он все следит, что я где выпила. Я вначале в хирургии работала, — так у меня спирт не переводился. Я, правда, редко когда принимала, а его сестры... Одна пива накачается, так от нее несет, как от бочки, другая — вы подумайте, Ефи-мыч, — в тридцать семь лет с арабом перепихнулась. Да меня застрели, я арабу ни за что б не дала. А она в тридцать семь лет рожать надумала. А он меня учит, воспитывает: «Я тебя из грязи вытащил». Он бы за сестрами своими смотрел. У них в семье б... на б... сидит...
Мы, вот, «Сталевары» смотрели, там Зоя такая есть. Чего это она от мужа ушла, а потом через три года вернулась? До сих пор понять не могу... И чего это она... Сколько я своим подругам помогала... Вы, извините, трахаться все любят, ну, и залетают все время, хоть каждая и предохраняется, как может. Мой Славка ни разу резинку не надел — за одно это он мне памятник поставить должен. А другие — кто в резинку, кто в тряпку, кто аспирин себе затолкает, надо, чтобы кислота была, кто фикус, кто дольку лимона. .. Бабы на все идут. Я им, подругам, сумками лекарства таскала, раньше много было. Так хоть раз спасибо услышала? Одну просто спасла. Разве я виновата, что у нее матка молодая и не выкидывает. Так она меня прокляла, когда ее скоблили... А вы говорите подруги...
Я как слышу, «Мы коммунисты», «Мы коммунисты» сразу телевизор выключаю, потому что знаю, какие они коммунисты. Сейчас я точно знаю, что у человека есть два лица, и он может быть с одними одним, а с другими — совсем другим. Славка на работу, если ко мне зайдет, всем улыбается, вежливый, никогда не подумаешь, что он мне в любой момент может кулаком заехать. А вы говорите, — в ресторан... Мы в цирке были. Я в антракте говорю, купи мне... Он такую рожу скорчил, вы бы видели его глаза. Я ему тогда так и говорю: «Я сейчас крик подниму, тебе пятнадцать суток дадут, всех сейчас соберу. Покупай, тварь». Тогда только и купил. Ресторан... Мой паразит, фашистская морда, третьего дня приходит домой. Я в ванной стираю, в юбке, конечно, кофту сняла только, в комбинации и в лифчике. А он врывается и тут же: «Ох... ты... давай...» Я ему: «Ты что, как скот какой, сын в туалете рядом». А он пристал. Ну, мы пошли в маленькую комнату, закрылись. Он полез, и тут же кончил. Вроде, сын начал стучать. Он мне: «Ах, я сегодня... сегодня... Я...» А я ему: «Сегодня, сегодня, ты всегда «сегодня». Паразит, козел». А мне, что делать? Онанизмом заниматься? Скот, фашист.
Книги читает, а ни про одну рассказать не может. В компании курит со значением на лице. Сидеть за столом не может. Я всегда в хреновом положении. Я вроде, ем, Ритка, вроде, жрет, а он или в телевизор уткнется, или в коридор все выбегает покурить. Его, конечно, уговаривают... Жизнь! Он, дурак, ездит к тетке на дачу, что-то там строгает постоянно, а что ему светит? Дача уже на другого записана. Если тетка умрет, так все равно нам не светит, не достанется нам. А он, дурак, деньги вкладывает. Пусть его деньги, но мне все равно жалко. Вчера моторчик притащил. Конечно, с работы унес. Я его спрашиваю, откуда мотор. Молчит. Ясно, вынес с работы. Колодец будет рыть на даче. Там колодец, через шоссе надо ходить. А движение, как на улице Горького. Они решили свой колодец рыть. Пусть роет, пусть. Все равно не достанется ни хрена, извините за выражение. Но ведь зло берет. С пацаном бы посидел, позанимался. Вчера перед сном пацан просит: «Папа, дай Фадеева». Им Фадеева в седьмом классе задали. Так он в ответ: «Что ты свою жопу поднять не можешь...». Ну, разве не скотина? С сыном так разговаривать! Сына перед сном жопой обозвал. Сын в слезы. Я с работы прихожу, он плачет. «Что ты, — говорит, — такое говно выбрала». Про отца так. Ненавидит его. А я что ли, выбрала? Он думал, что можно трахаться за так! Я, конечно, ему вопрос в упор: «Я беременна, пошли в ЗАГС». Так он обосрал меня с ног до головы, как будто горшок с мочой вылил... Тут же, в зале, при всех: «Захомутала меня...» Это я-то его захомутала... Скот... А сын ему отомстит. За жопу. Пожнет, что посеял.
Противен он мне так, что его мать уже видеть не могу. Раньше она мне копченой колбасы подкидывала, еще кое-что, а сейчас и брать не хочется. У нее трахалыцик шестидесяти пяти лет, — она его дедом зовет, а самой — семьдесят. А тот безропотный. Я его за мужика не держу. Он когда-то адъютантом был, сейчас у него пенсия, где-то пайки получает. Сам швейцаром работает. Но молчат. Все скрывают. Она его по морде лупит, по карманам все шарит, чистит, и все планы строит: «Вот помрет мой дед...».
1983 г.
Уборщицы
Анна Никифоровна
Хоронят члена Политбюро, Секретаря ЦК КПСС Кулакова.
По корпусу санатория, в залитые солнцем холлы, летит мощно и красиво траурный марш Шопена. В корпусе, в комнатах пусто: кто на балконе греется на солнышке, где-то рассказывают смешное — все время кто-то хихикает. Музыка и телевизора, который смотрит одна уборщица глуховатая, вот она и «врезала» на полную мощность. Я зашел
— Никого нет?
— Да, вот — никого.
— Не жалко, наверное.
— Наверное, не жалко. Так ведь не знал его никто.
— Как же... Такой человек.
— Ну, так всех знать трудно. Которых знали, те — померли. Я вот хочу урну посмотреть, хотя мне не нравится урна. Нехорошо, что сжигают. Я в Бога не верю, но что-то все же есть. Ведь вот, когда в доме лежит заколотая свинья, такое в деревне бывает, или мясо или еще что не человеческое, так человек ложится спать, и спит спокойно. Но вот не может человек спать, когда в доме покойник. Что-то его так волнует. Говорят — душа. Говорят, сорок дней душа еще живет, а тут пепел... Все же, неверно... Музыка хорошая... Вон урну понесли...
Зинаида Петровна
— Леня! Это Зинаида Петровна! Вот звоню. Знаешь, я посмотрела по телевизору отрывки «Трех сестер! — это (тут называется имя известного московского режиссера) командует, так знаешь, они как будто дохлые какие-то, как будто три дня не ели. Космы пораспус-тили, а ведь в то время прически были аккуратные, к тому же косноязычные все, рот не открывают. Дохлые, не по-московски говорят. Сразу видно — не москвичи, их никто не учит хорошо, ясно говорить. Да и чему научит эта (опять то же имя), на нее смотреть страшно, ты уж своих студентов научи получше, чтоб рот открывали, чтоб понятно и ясно было. Вон дикторов же кто-то учит, а это... Горе одно. Дохлые, лохматые, носятся по сцене как полоумные... Ты, Леня, учи их уму-разуму. А я поправлюсь, к вам приеду, а то я глаз один оперировала, катаракту-то срезали, а хрусталик не поставили — шестьсот рублей надо было заплатить, а где я такие деньги возьму? А потом еще ногу сломала, лежала в Склифосовском, ходила на костылях, теперь с палкой...
— Я вас люблю, Зинаида Петровна. Приезжайте, попьем чайку.
— Я тебя тоже люблю и вспоминаю. Когда подлечусь, обязательно приеду.
Я плачу.
Июля 1980 гола
В гробу лежал маленький человек в черном свитере. Свитер был новым и, казалось, был куплен или кем-то подарен, если можно делать подарки покойнику. В этом не было позы, хотя можно было предположить, что это поза, потому что миллионы людей вряд ли поверили бы, что у покойного не было костюма. Но, вроде бы, костюма не было. По крайней мере, я его в костюме никогда не видел при жизни, и он не был к нему предназначен. Он был предназначен к рубахе, куртке, свитеру, телогрейке, полушубку, тельняшке, может быть, более всего к тельняшке — неизменному символу братства, доброты, ярости.
Играла тихая музыка. Он лежал под занавесом из «Гамлета». В свитере Гамлета. Россия хоронила маленького, узкоплечего, в новом черном свитере «реглан» человека с яростно насупленным лицом и бойцовски приплюснутым носом. Казалось, что и в гробу он кого-то ненавидит, презирает, а кого-то хмуро и нежно любит. Было душно. Марина время от времени махала рукой, отгоняя мух от лица.
Он был один, почти один во всей стране, кто мог делать то, что он делал, — до конца. Как мог. Но до конца. Один — на страну. Оказалось, что это понятие — «страна» — все же есть и даже сегодня показалась. Что живы понятия: «Отечество», «Народ», «Родина», — все то, по чему все же так скучает человек, и от чего его так преступно и безжалостно отвратила ложь. Сегодня была правда. Оказалось, что она жива. Правда есть. Умер человек, и оказалось, что правда есть. Господи, какое счастье. Ужас, что только смерть поднимает нас к этой правде, соединяет нас с правдой. Смерть знакомит с правдой, смерть! Это огромное и трагичное завоевание времени.
Сегодня был ужасный день. Но сегодня был и праздник. Его похороны — это праздник жизни и праздник правды. Из выступавших только один был мертвец. Лепетавший сладко, грустным голосом о «творческом наследии», «скорби коллектива», о «безвременной смерти» и несправедливости природы, «которая так много дала и так быстро отняла». Зато все остальные — Любимов, Чухрай, Ульянов, Михалков, Золотухин — каждый по-своему, говорили правду. Россия никогда не берегла своих поэтов. Народный артист СССР. Может быть, единственно подлинный, хотя звания у него не было никакого.
Он любил. Его боль, ярость, злость, неукротимость дошли до сердец, стали нужны людям, и люди отплатили ему тем же... Милиционеры охраняли твою последнюю дорогу. Хрустнуло сердце. Сердце хрустнуло.
28 июля 1980 г., Москва
Я ХОЧУ БУТЬ ТЕМ, КТОЯ ЕСТЬ
— Так все-таки, кто виноват и что делать? Можем мы, наконец, ответить на этот вопрос? Что определяет текущий момент в театре и как все это будет развиваться дальше?
— Вопросы для Нострадамуса... А я всего-навсего простой, нормальный режиссер. А что вы хотите? Все в дерьме, а театр, как говорится, весь в белом? Мы присутствуем при крушении целой системы жизни, уклада, который жестко и последовательно устанавливался в России почти в течение века. И театр, как и вся страна, переживает тот же переходный период. Он так же ломается, крошится, соблазняется, спасается. И если когда-нибудь вырулит Россия, то вырулит и театр. Время все поставит на свои места. Появятся более определенные критерии в обществе. Это вовсе не значит, что начнется Золотой век. Я предчувствую, что, как раз, театр займет место, которое он занимает в большинстве развитых стран, — место достаточно незначительное. Будут идти спектакли в малых залах для избранных. Широкая масса публики будет требовать зрелищ, пышно расцветет коммерческий, развлекательный театр. Он, к сожалению, неизбежен. Все будет так, как везде. И все будет зависеть от самих людей. Кто-то ринется в эти деньги, кто-то вообще исчезнет из театральной жизни, а кто-то будет сопротивляться до конца. Вот мой прогноз.
— А как лично вы себя ощущаете в этой ситуации?
— Я ощущаю себя человеком, который уже никогда не побежит за паровозом. За сверкающим локомотивом времени, который стремительно несется к огням славы, денег, сверханшлагов, иномарок у подъезда в театр — всего того, что сегодня в целом составляет понятие успех. Было, было. Я все это проходил. Но успех не планировал. Я ставил спектакль и бывал услышан. Вот было главное. Так что ж я сейчас буду дергаться? Я хочу быть тем, что я есть. Хочу по мере сил продолжить то, что делал раньше, и сохранить в этом смысле верность самому себе и своим учителям — Марии Осиповне Кнебель и Алексею Дмитриевичу Попову. Это не значит, что я придерживаюсь принципа ради принципа. Конечно, еще хотелось бы слышать ритм и энергию времени, но, повторяю, бежать наперегонки навстречу соблазнам я не намерен. Я ощущаю в себе силы к сопротивлению. Не хочу присягать на верность времени, которое измеряется только деньгами. Не верю в то, что именно это и есть единственный путь.
Хорошо понимаю невыгодность такой ситуации. Понимаю, что рискую быть покинутым сейчас очень многими. Но не хочу быть в тусовке, которая сегодня заменила нам общение, общество. Что же, как говорится, каждому — свое. Я буду репетировать до тех пор, пока найдутся актеры, которые захотят со мной делать это.
— Это что-то вроде «Прощальной» симфонии Гайдна. Кажется, № 45? Когда музыканты гасят свечи и уходят один за другим...
— А что вы хотите? Унизительно маленькие зарплаты в театрах, соблазн бесконечных сериалов с вполне серьезными вознаграждениями... Сейчас в некоторых театрах актеров на репетицию просто невозможно собрать. Невозможно ставить спектакли с большим количеством действующих лиц. Вот в Театре Маяковского я не смог продолжить работу над «Королем Лиром» по целому ряду причин, в том числе и по этой. Работать в компромиссном варианте, когда актеры манкируют репетициями или репетируют только у тех режиссеров, где им за каждый визит платят долларами, считаю для себя унизительным. Практически идет развал репертуарного театра. Причем, не сверху. Не правительство решает эти вопросы. Деньги! Они сами по себе начали работать.
— Понятие актерской этики в нынешнем театреуже не существует?
— Я не могу так категорически утверждать. Но какие уж тут разговоры об этике, когда большинство актеров, у которых есть и дети, и родители, и возлюбленные, получают, повторяю, копейки. Причем, это лучшие, ведущие актеры, работающие в прославленных театральных коллективах. Ситуацию уже зашкалило. Так что осуждать их совершенно невозможно.
— Значит, руки опускаются? Или что-то вас держит на плаву?
— Ну... я... люблю театр (смеется). Вот и все. Экскьюз ми.
— Но эта любовь становится все более безответной?
— Не знаю. В общем, я сохраняю оптимизм. Потому что все равно верю, что в каком-то историческом смысле неправедное обречено. Все равно. Я убежден, что наступит момент, когда мы поймем, что нуждаемся в подлинных ценностях.
— Подлинные ценности,. А может быть, дело в том, что мы находимся в плену каких-то уже выработанных, сложившихся приемов? Может быть, надо попробовать себя в неожиданном, новом качестве? Родить свою «Полифонию мира»?
— Знаете, это слишком серьезный и слишком долгий разговор. О том, к каким итогам, к какому самоощущению приходит каждый из нас в определенные годы жизни. У каждого свой путь. На каком-то этапе я почти после каждого спектакля подводил черту и ставил перед собой задачу. Сейчас я один из немногих режиссеров моего возраста, не имеющий своего театра. Меня приглашают на постановки московские театры, я в штате театра Маяковского и был бы счастлив, если бы оказался нужным этому театру по-настоящему. Но все-таки полной свободы у меня нет. Хотя, может быть, это достаточно вялое оправдание собственной инерции...
— Реалистически-психологический театр в прежнем виде исчезает. Ив ваших работах в том чистом виде его уже нет. Популярны другие модели театра: концептуальный, визуальный, театр как ритуал, игра в театр. Дело все больше за совершенствованием технологий. Это знак времени?
— Вроде бы сама жизнь это диктует. Есть такая точка зрения, что мы присутствуем при исчезновении целого пласта театральной культуры, который называется психологическим театром. И кто-то недавно убеждал меня в этом. Исчез же античный театр, театр классицизма, исчезла комедия дель арте, теперь она воспроизводится только как некий прием. Наступает эпоха визуального театра. .. Не могу согласиться. Чтобы утверждать так, нужна некоторая историческая дистанция. Крах психологического театра?.. Но почему же зал так прекрасно почувствовал и замечательно принимал на Олимпиаде «Чайку» Бонди? А разве театр Някрошюса, одного из выдающихся сегодня режиссеров, не продемонстрировал в «Отелло» — конечно, в сочетании с ошеломительным визуальным рядом — феноменально острый психологизм? Что это была за ошеломляющая пауза после убийства Дездемоны? Человек пытался осознать случившееся, а зал не дышал и наполнялся в этой тишине пронзительным чувством боли. Потому что у Някрошюса огромный человеческий дар, дар сострадания, дар любви. Мне вообще кажется, что самый главный дефицит сегодня — это дефицит человеческого содержания. В театре нет подлинной лирики, лирического ощущения жизни.
— А может быть, она и не нужна сейчас? Вам не кажется, что публика сегодня очень быстро деградирует? Вы смотрели «За стеклом»? Ведь это же потерянное поколение. И это ваша публика.
— Когда-то товарищ Сталин сказал: «Других писателей у меня для вас нет». Значит, другой публики у меня нет. Да и что значит — «предъявлять претензии публике»? Публика — это мы с вами, черт возьми. Публика — разная. Она отбирается самим театром, я считаю. И во всем мире она четко делится: кого-то интересует коррида, кого-то петушиные бои, кого-то — концерт для скрипки с оркестром. Все как-то регулируется, устанавливается, надо только... Меня вот больше пугает, что критерии к чертовой матери сбиты.
— Каждый сам себе сегодня планка.
— Да, но при том, что настоящих лидеров у нынешнего общества нет. Ушел Сахаров. Ушел Астафьев. Володин... Не стал таковым, к сожалению, Солженицын. Церковь, мне кажется, тоже оказалась не на высоте. Я думаю, большая вина за эти внутренние процессы распада в театре лежит на вас, критиках. Вы можете оправдываться: мол, каков театр, такова и критика. Но критика иногда просто должна тащить театр вперед, а не идти на поводу низменных вкусов. Должна писать правду: получился ли спектакль, что в нем прекрасно, а что фальшиво, неграмотно. Не стоит переходить на личность художника, смакуя перед публикой его странности. Это мерзко...
— Ваша самооценка всегда совпадает с мнением о вас критики? Что для вас определяет успех?
— У нас как? Все все про себя понимают. Когда вы встречаетесь с режиссером или актером, который, сыграв премьеру, говорит, что не знает, получилось или нет, уверяю вас, это лукавство. Я лично сам все про себя знаю. Всегда. Если убежден, что «вышло», ничто, даже самый резкий отклик, меня в этом не разубедит. И наоборот. Бывало, критика в каком-то достаточно запутанном моем спектакле находила «решение», а я только тихо посмеивался: «Да какие там «решения»! Да не сделано просто. И все».
— Ну а ощущение границ своих возможностей есть?
— Да!
— Это приходит с возрастом?
— У меня лично — с годами. Я просто очень четко понимаю уже: так не могу, и так не могу, а так... со-о-всем не могу...
— А вот так могу лучше всех?!
— Про «лучше всех» не скажу. Но что-то иногда делать умею. Что-то знаю. Когда-то у меня был такой критерий. Я смотрел чужие спектакли и в 99-ти случаях из 100 понимал, как это сделано. Но были мгновения, когда смотрел и не понимал — как. Это бывало, может быть, на отдельных спектаклях Эфроса... Сейчас на фильмах Германа... Или, допустим, на старом спектакле Стрелле-ра «Слуга двух господ». Ничего подобного никогда в жизни я сотворить бы не смог. Или, скажем, уровень осмысления бытийных проблем у Някрошюса... Я, по крайней мере, стараюсь себя не щадить, не обманывать. Согласитесь, это тоже много. Так что не бойтесь меня обижать. А то вы так деликатно и робко хотите меня царапнуть. А вы царапайте по-настоящему!
— Цель ведь не в том, чтобы царапнуть, а в том, чтобы понять.
— Читали последние «Аргументы»? Там Домогарова спрашивают: «Вы бисексуал»?
— Хотите, чтобы и я вас таким образом «царапнула»? Хорошо, вы бисексуал?
— ... (Смеется).
— Лучше скажите: чем дальше в профессии, тем сложнее или проще? Или всякий раз как с «чистого листа»?
— Интересный вопрос... С одной стороны, что-то как будто уже знаешь. Но именно это-то и является тормозом. Нужно все время себя тормошить. Сильно. А устаешь... А не хочется... А хочется уже немножко отдохнуть... Хочется комфорта, внутреннего, прежде всего. Но эта профессия изначально дискомфортна.
— Это мнение режиссера-кочевника? Или вы в последние годы поняли — не так, быть может, и обязателен этот коллектив единомышленников?
— Знаете, я все равно, приходя в тот или иной театр, страдаю, если мне не удается создать компанию.
— А жесткая технологичность?
— .. .Мне скучна. Может быть, я от этого и терплю достаточно часто. Но у каждого режиссера свои прибамбасы. Есть режиссеры, которые расцветают в атмосфере конфликта. Да как! Есть режиссеры, которые могут работать в обстановке бедствия. Есть режиссеры, которых экстремальная ситуация допингует, без нее ничего не идет, не рождается вдохновение. Я — режиссер, который расцветает только в обстановке добра.
— Вам нужно, чтобы вас любили?
— Не то слово! Я и сам стараюсь относиться к актеру нежно. Но у меня тоже, к сожалению, бывают срывы. Я болезненно отношусь к дисциплине. Когда ее нарушают, ожесточаюсь и начинаю не любить. Иногда не в силах даже начать репетицию.
— А можно любить актера, не любя в нем человека?
— Можно. Во время работы, если все «залаживается», получается, актер к тебе поворачивается хорошей стороной. Я не стремлюсь к развитию отношений вне процесса. Но во время репетиций без «романа», хотя бы короткого, не обойтись. Да и потом, как вам сказать? Жалко, черт возьми, если мы проведем это время как-то формально. Ведь тогда мы обманем самих себя. Мне иногда удавалось убедить артиста в том, что не надо ждать какой-то иной, счастливой жизни. Эти несколько месяцев работы — это и есть жизнь. Мы же скоро умрем, другой жизни не будет, и надо вкладываться в то, что делаешь. Иногда я встречал на себе изумленные взгляды артистов. А иногда удавалось убедить их, мы приходили и радовались.. . Вообще, сам факт репетиций для меня — это всегда жизнь. Счастье. Эфрос об этом сказал прекрасно... Дело в том, что в прошлом я был инженером, заводским человеком. И знал совершенно иную жизнь. Время шло медленно-медленно. А на репетициях оно не тянется, оно летит! Мне всегда хочется сказать актерам: «Как вы не понимаете, что мы счастливые люди?!» Нет, не хотят быть счастливыми. Не умеют... Даже когда репетируют Ибсена или Толстого, или Чехова... Когда любишь пьесу, влюбляешься в ее музыку, язык, подбор слов. Вы послушайте только: «Больней, чем быть укушенным змеей, — иметь неблагодарного ребенка». Или слова Епиходова: «Не могу я одобрить нашего климата. Наш климат не может способствовать в самый раз». Это же кайф, наслаждение, вкусность какая! «Солнце село, господа!»... Наслади-тельность! Важно этой насладительностью заразить актеров.
— Вы «загружаете» актера общим замыслом или предпочитаете не обременять его излишне?
— Я не умею работать, не посветив их в существо дела. Тут как-то спорил со мной один замечательный режиссер: «Зачем?! Что за чушь?! Чем меньше они знают, тем лучше!» Но мне кажется, что это просто нечестно. Для меня первые встречи с актерами имеют абсолютно ритуальное значение. Меня спрашивают: «С какой сцены вы начинаете репетировать?» А я вначале должен увидеть всех артистов. Мы должны вместе прочитать пьесу. Но этого давно уже никто не делает, вы же просто не собираете артистов. Но пока я их не соберу, я не начну работать. И вообще, я вам очень тихо скажу, чтоб никто не слышал, не дай Бог. Надо начинать с того, что внимательно читаешь пьесу.
— Так, может быть, если надо просто читать, режиссура в ее прежнем понимании исчезнет за ненадобностью?
— Да нет, наверное, режиссура сегодня — это тоже какое-то мировоззрение. Только иное. Сейчас такое время, когда очень четко просчитывается, что может привлечь, ошеломить, шокировать. Театр учится это делать. Но мой театр иной. Обо мне говорят как о представителе «тихого театра». Еще лет пятнадцать назад Маша Седых назвала свою статью обо мне — «Тихим голосом»... Кто-то тогда хохотал: «Ничего себе, «тихим»: «Заговор Фиеско в Генуе», «Король Лир», «Перед заходом солнца», «Смерть Иоанна Грозного», «Часовщик и курица», «Павел I». Все гигантские спектакли с огромным количеством действующих лиц». А в общем, все точно — тихим...
А вообще такого расцвета графоманства, дилетантизма в театре я просто не помню. Абсолютная победа «псевдо». Если раньше переход из одной профессии в другую был следствием больших и напряженных усилий, то теперь все решают деньги. Мне могут сказать: «Но публика-то смотрит! Аншлаги!» Но что же мне делать с собой?! Я цену этим аншлагам знаю. И хорошо понимаю, какие сигналы действуют на публику. И просто физически страдаю на каких-то спектаклях.
— А своим студентам вы «открываете глаза»? Говорите о тех «ужасах», что их ждут?
— Я не говорю об «ужасах». Их ждет жизнь. Чего не выдерживает огромное количество выпускников? Они не выдерживают жизни. И это не ужасы, не экстремальные ситуации только, а жизнь как таковая. Она включает в себя все. Никто ни от чего не застрахован. Молодого человека подстерегают безденежье, бесперспективность в работе, неудачи в любви, предательство, хамство, пьянство, наркотики, безудержное б..., растерянность перед необходимостью принимать решение, море соблазнов... И невозможность подчас отличить подлинное от мнимого. Значит, можно говорить только о мужестве, о стойкости, о терпении, как Нина Заречная в финале: «Нести свой крест и веровать». Это кредо жизни художника, высшая мудрость. И это я всячески стараюсь своим студентам внушить. Другое дело, что никакими внушениями не приготовить студента к жизни, если он сам чего-то не захочет понять. Я, например, благодарен судьбе за то, что испытывал огромное чувство страха перед будущим, перед встречей с актерами. Потому что я был совсем из другой жизни, я не знал, как они себя поведут по отношению ко мне. И все силы отдавал тому, чтобы «оснаститься», быть готовым ко всему. И тем не менее был ошеломлен, попав в реальный театр — Театр Советской Армии. И как бы мы ни приближали студентов к театру, с ними каждый раз происходит то же самое, поверьте моему опыту. Они переживают шок.
— Придя в театр из реальной профессии, вы никогда не воспринимали его как какое-то странное дело, зыбкое, эфемерное?
— Нет, представьте себе, что из того мира в этот, в мир театра я принес для себя ощущение железной реальности. Ощущение, что спектакль — это то, что нужно уметь делать. Я не привожу примеры, связанные с метафизикой, чем-то воздушным, неуправляемым, неосознанным, с поэтическим ощущением бытия. Я со студентами разговариваю противоположным языком. Я говорю, что нужно уметь сколотить табуретку. Или выстроить стену из кирпичей, чтобы она не завалилась, не рухнула. А перед этим еще выкопать котлован под фундамент. Спектакль может быть гениальным или негениальным, но он должен стоять. Как табуретка. Авангардизм ли это будет или самый разнастоящий «традиционализм», я должен это почувствовать. А пока, повторяю, я чувствую, что театр просто захлестнула волна любительщины.
— Вас не тяготят иногда жесткие рамки — педагогика, бесконечные репетиции? А если все надоело? Нет вдохновения?
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|