|
Об одном несостоявшемся худсовете 11 глава
Но это будет потом. А пока мы пьем водку и разговариваем «за жизнь» в техбюро инструментального цеха Одиннадцатого ГПЗ.
Предсказание 61 года
Мой ГИТИС начался в Минске, когда эти пять букв еще ничего для меня не значили. Мне показали одного молодого человека на противоположной стороне улицы. «Видите?» — «Вижу». — «Он учится в ГИТИСе». Я познакомился с ним, преодолевая сомнения, робость. И он уверенно сказал, что поступать надо только в ГИТИС и именно сейчас — был 1958 год, — потому что курс набирают Алексей Дмитриевич Попов и Мария Осиповна Кнебель. Он назвал их лучшими театральными педагогами СССР.
Для того, чтобы поехать в Москву, надо было сочинить какую-то дикую историю, поскольку главный инженер завода не разрешал мне отпуск за свой счет на десять дней и пришлось выдумывать нечто невообразимое, объясняя, почему мне надо быть в Москве именно десять дней, начиная с такого-то, чтобы на моем заявлении появилась размашистая подпись красным карандашом: «Разрешаю. Главный инженер завода Гаврилов». И так я оказался в садике у входа, где людей, наверное, было больше, чем на Казанском и Ярославском вокзалах вместе взятых.
Дальше я опускаю многое. Все пять лет, проведенных в легендарных стенах с неслыханными людьми, эти прекрасные, как сказано у Пушкина, «лицейские годы жизни». Но на одном эпизоде — пусть это неточно сказано, — есть смысл остановиться, потому что это был странный, опять странный и необъяснимый — только так, — знак. Конечно, знак судьбы... В 1961 году я проходил первую в своей жизни ассистентскую практику в профессиональном театре, у маститого режиссера, зубра русской театральной провинции, народного артиста РСФСР Георгия Адольфовича Георгиевского в городе Калинине. В областном калининском театре. Там, за полтора месяца ассисентуры я прошел настоящую школу и, расставаясь с Георгиевским, по совету бывалых людей пригласил его в ресторан — выпить рюмочку, поблагодарить за науку. Я уезжал в Москву, а он оставался в Калинине. И тут я спросил его, можно ли мне надеяться после окончания института приехать к нему в театр на работу. Он как-то грустно помолчал, а потом произнес фразу, которую я в тот момент не понял, но которая вернулась ко мне потом через годы и осталась со мной насовсем, как феномен профессиональной и человеческой прозорливости. После грустной паузы он почему-то сказал: «Нет, сынок, тебе не надо будет приезжать ко мне в Калинин, тебе надо работать в большом театре». — Помолчал и добавил — «В очень большом»... Интересно, как это он разглядел из того шестьдесят первого года. Я ведь еще и репетицию толком самостоятельно провести не умел — так, еле-еле, — не спал по ночам и думал уходить из профессии. Ничего не умел. Ничего!
Еду на спектакль. В Ригу, в ТЮЗ. Моя учительница туда меня сосватала... Ах, Мария Осиповна, Мария Осиповна! Что это было за чудо!.. Сидела девочкой на коленях у Льва Толстого. Прожила свой век так прекрасно, так трудно, так наполнено и человечно. «Леня, вам надо ехать в Ригу. В ТЮЗ. Там нет главного режиссера. А театр хороший». И я еду. И ставлю свой первый в жизни спектакль, совершенно не задумываясь о будущем, и именно этот спектакль становится «судьбоносным», предопределяющим мою дальнейшую жизнь.
Но в те дни... Ну, поставил и поставил. Почувствовал ли я себя счастливым? Успел ли? Понял ли тогда что-либо? Почти нет. Напряжение, какая-то нечеловеческая пружина внутри, дикая всепоглощающая устремленность в профессию не давала времени, отключала потребность что-либо осознавать, расслабляться, смотреть на себя со стороны. Ничего этого не было. Помню только, что работал по двадцать часов в сутки, что опять был момент, когда показалось, что надо все бросить и бежать, бежать на край света. И я бежал, добежал до вокзала и чуть было не сел на поезд: без вещей, без всего — только бы убежать из города, из театра. Но что-то в подкорке все же задержало меня, притормозило и ноги сами потащили в станционный буфет; в какой-то горячке выпил водки, стало легче, приплелся обратно в театр, где жил в крохотной каморке с видом на крышу, рухнул, и утром все началось снова.
Спектакль по пьесе У. Гибсона «Сотворившая чудо»приняли хорошо, хотя уже тогда, сделав первый шаг в профессии, будучи просто студентом ГИТИСа, я ощутил холодный остужающий шлепок цензуры, — как будто что-то у меня украли, что-то во мне изуродовали, испортили, не знаю, с чем это сравнить... Шло обсуждение, выступали приглашенные на худсовет учителя рижских школ — педагогическая общественность, — все было замечательно, почти празднично. И вдруг слово предоставляется представителям Министерства культуры СССР. Двое каких-то людей из Минкульта, как мне сказали, приехавших в Ригу с инспекторской проверкой, почти случайно, а может быть и нет, не знаю как оказавшихся на спектакле, выступили резко «против»: и пьеса американская, и героиня патологичная, и надо ли советским школьникам и детям смотреть эту жестокую историю, чему она научит наших детей... Обычный «праздничный» набор. А ведь в пьесе шла речь о слепоглухонемой девочке и о подвиге воспитательницы, которая, несмотря ни на что, впервые пробилась к сознанию ребенка и сделала эту девочку полноценным членом общества. В основе пьесы лежала документальная история знаменитой Елен Терри и Анни Сюлливан. К чести худсовета и прежде всего замечательного легендарного директора С. Я. Гудзука — бывшего партизана, потерявшего на войне руку, — спектакль отстояли, и он многие годы шел на сцене театра.
После возвращения в ГИТИС я стал готовиться к диплому Что это означало? Читал пьесы, искал свою заветную, и прежде всего искал город, театр, где бы я смог эту пьесу поставить. И хотя Мария Осиповна была рядом, и официальное распределение на работу было в силе, каждый из нас старался сориентироваться, где показаться... Во-первых, надо было понять в принципе, куда двигаться — на Запад, например, или на Восток. Что такое запад? Прибалтика, на худой конец — Белоруссия. Но Белоруссия отпадала, уж очень сурово она отнеслась, моя родина, к самому факту моего поступления в ГИТИС. Ведь прежде чем ехать в Москву поступать, меня все подталкивали — в частности, Георгий Колос, который обо мне когда-то писал, — пойти в белорусское Министерство культуры: а вдруг там дадут направление от республики? Это было бы гарантией поступления. Ведь меня в министерстве знали, я участвовал в самодеятельности, закончил студию при замечательном Театре имени Янки Купалы, сыграл в телевизионном спектакле, о котором писали местные газеты. В самом деле — почему мне должны отказать? Однако отказали. И, я бы сказал, в довольно-таки грубой форме. Так что долго еще надо было приходить в себя от свинцово-непроницаемого приема в кабинетах этого ведомства. К слову говоря, некоторую гордость я все же испытал, когда поступил: вот вам, без вас обошелся. Но это так, мимолетное, вскоре забытое чувство. Белоруссия, Минск — моя родина, что тут прибавить. Но тогда как место работы она автоматически исключалась. Я склонялся ехать на восток. Более того, на самый Дальний Восток. Умные люди говорили: чем дальше от Москвы, тем свободнее. Что значит — свободнее? Конечно, все относительно. Советская власть была везде, но все же до Читы или Хабаровска московские «щупальца» дотягиваются позже, да и не так агрессивно. Другое дело, что и спектакли твои никто не увидит — это не Рига, не Ленинград, не Киев. Но тут уж надо выбирать. И я выбрал, решил уехать из Москвы как можно дальше. А тут, кстати, и распределение подоспело — мне сказали, что есть место в Благовещенске-на-Амуре. Вот это было везение!
Я побежал в библиотеку ГИТИСа, чтобы взять атлас и посмотреть, где точно находится Благовещенск-на-Амуре. Директор библиотеки — легендарная, своей строгостью наводящая ужас на студентов, а в сущности, бесконечно любившая их и ГИТИС — Ольга Львовна Браславская спросила, зачем мне атлас. Я объяснил. Она всплеснула руками, стала кричать на всю библиотеку, а мне казалось, и на весь институт: «Леня, вы с ума сошли! Что вы придумали? Это какой-то бред! Вы должны работать в Москве!» Она стала вырывать атлас у меня из рук и, кажется, еще немного, стала бы меня им бить. Я что-то мямлил, совершенно не понимая, откуда в этой прелестной, хотя уже немолодой женщине с кокетливой челочкой из тридцатых годов такая уверенность, что я должен работать в Москве. Тем более что в Москве в те годы практически никто из выпускников самостоятельных постановок не получал, а те, кто ставил, считались избранными, отмеченными Богом, и таких за время моего обучения было трое: замечательный ученик А. Д. Попова и М. О. Кнебель, незабываемый Миша Буткевич и приглашенные А. А. Гончаровым его собственные ученики — Феликс Берман и Петр Фоменко. Причем первую постановку они получили как совместную, — ставили спектакль вдвоем.
Я, тем не менее, приготовился к Благовещенску. И тут ударила в литавры судьба. Позвонили в деканат из Театра имени Станиславского — театром руководил тогда М. М. Яншин, — и попросили приехать. Михаил Михайлович был болен, и со мной беседовала Ляля Котова, знаменитая позже как завлит «Современника», а тогда совсем мне неизвестная Елизавета Исааковна Котова, предложившая поставить дипломный спектакль у них в театре. В то время она служила завлитом там. Говорила она спокойно и просто, но слова ее звучали для меня, как грохот извержения вулкана. Я спросил, почему именно мне великий М. М. Яншин от имени театра — так она выразилась, — делает это предложение. Ответ был типичным для театрального человека, но очень и очень неожиданным для меня. Оказывается, мой рижский спектакль смотрели некоторые московские знаменитости, в том числе Наталья Крымова, жена Анатолия Эфроса, и именно ей, Крымовой, спектакль определенно понравился. Она рассказала о нем Толе — так Котова назвала уже тогда очень известного Анатолия Васильевича Эфроса, — и они, узнав, что Театру Станиславского нужен режиссер, рекомендовали меня. К тому же и М. О. Кнебель дает мне отличную характеристику. Более того, у них есть свободная штатная должность, так что, если все сложится хорошо, не исключено мое приглашение в штат, хотя это несколько проблематично, так как у меня нет ни московского жилья, ни московской прописки. Ну, вопрос о штате я пропустил мимо ушей как абсолютно нереальный, а вот то, что меня зовут в замечательный театр, где работают такие актеры, как Леонов, Глазырин, Савченко, — это был сон! Благовещенск на какое-то время отодвинулся.
А еще через несколько дней меня принял директор театра В. И. Гвелисиани, и я вышел из его кабинета уже с удостоверением, в котором значилось: «Режиссер Театра имени К. С. Станиславского». Я был зачислен в штат до постановки дипломного спектакля, — голова кружилась. Не знаю, был ли издан такой приказ в самом деле или это был какой-то фантастический директорский ход, естественно, поразивший мое воображение, но помню, что вскоре меня вызвали в московское Управление культуры, где со мной встретился лично начальник управления К. Ушаков и беседовал о предстоящей работе. Какова была система! Еще не окончивший институт молодой человек приглашается к начальнику управления для личного знакомства. Такое значение придавалось в советском государственном механизме режиссеру не правительственного МХАТа или Малого, а крохотного — по сравнению с ними, конечно — Театра имени К. С. Станиславского. Конечно, это была невиданная удача, и я лихорадочно стал обдумывать свое репертуарное предложение. Мои однокурсники смотрели на меня, как на счастливчика, и я в самом деле им был.
И вот что происходит дальше. Главным режиссером Центрального театра Советской Армии в это время был сын моего учителя, замечательный артист Андрей Алексеевич Попов. К этому моменту положение в театре сложилось так, что им был нужен — очень нужен — молодежный спектакль. Да и просто молодой режиссер. И Андрей Алексеевич вспомнил, как его отец, возвращаясь домой из ГИТИСа и рассказывая о своем курсе, время от времени называл мою фамилию. И он звонит или встречается с Кнебель и расспрашивает обо мне. Мария Осиповна тут же, не задумываясь, всячески рекомендует меня на диплом в театр, хотя знает, что я уже почти работаю в Театре имени Станиславского. И Попов зовет меня в ЦТСА. На мои доводы, что я уже приглашен, следует: «Но вы же ученик моего отца, и я думаю, папа поддержал бы эту идею. Полагаю, что у Театра Советского Армии в этом смысле есть приоритет». Ну как можно было возразить? Все, что было связано с моими учителями, было для меня свято. И я, преодолевая стыд и неловкость, отправляюсь в Театр Станиславского к милейшим Гвелисиани и Котовой, чтобы повиниться, извиниться, объяснить им, почему я делаю выбор в пользу Театра Армии. Возможно -мне так показалось, — они были огорчены, но отнеслись к этому с пониманием. Так в конце 1962 года — а может, это было весной 63-го, я переступил порог самого большого, а точнее, необъятного драматического театра нашей страны, чтобы отдать часть жизни его огромной, а правильнее сказать, громадной сцене и одной из самых многочисленных актерских трупп, какие только есть в мире. Как тут было не вспомнить Георгиевского: «Ты должен работать в большом театре»...
2003 г.
ЭФРОС. ВРЕМЯ «МАРАТА»
Ай да Арбузов! Ай да молодец! Начало нового века, третьего тысячелетия, а «Марат» возвращается на сцену... В 1965 году я поставил арбузовскую пьесу «Мой бедный Марат» в Театре Армии. В 1965 году эта пьеса была про нас. Совсем про нас.
Имя пламенного французского революционера в тридцатые годы давали родители своим мальчикам в надежде, что мальчики Мараты пронесут идеалы революции в счастливое завтра. Где они, эти мальчики?.. Да, в блокадном Ленинграде мальчишка Марат приходил в свой разрушенный дом, чтобы отыскать фотографию отца, знакомился с девочкой Ликой и в его сердце поселялась любовь. А потом фронт, а после — сложный любовный треугольник, и все страдали, жалели друг друга. Лика, Марат и инвалид фронтовик Леонидик сходились, расходились, и жизнь для каждого по-своему шла под откос, и выяснялось, что от любви не уйти-не деться никуда, никому. Пьесу разгромила газета «Правда», казалось, что ее вот-вот запретят, и это придавало дополнительный смыл и энергию нашей работе. Алина Покровская, Геннадий Крынкин, Андрей Майоров, художник Рита Мукосеева — все мы работали с наслаждением, привязались друг к другу и верили в успех. Это был мой второй спектакль в Москве после дипломного. Я рискнул его поставить «вторым экраном» после Эфроса в «Ленкоме». Там играли уже знаменитые Яковлева, Збруев, Круглый. Эфрос в то время становился живой легендой. Но мы пошли на риск и не проиграли. Для театральной общественности на равных звучали три спектакля: А. Эфроса, И. Владимирова — в Ленинграде с Алисой Фрейндлих в роли Лики и наш.
А в сентябре 1965 года на спектакль пришел Анатолий Эфрос с Натальей Крымовой, и после мы пошли пешком по Москве, гуляли долго, пока не оказались у них дома, и проговорили до утра. Сам я обретался в это время в гримуборной, и до сих пор в памяти то возбуждение, почти лихорадка, которую я испытывал, сидя на раскладушке, совершенно не в состоянии заснуть, пока не записал, как мне кажется, почти дословно все, что говорил мне Эфрос в ту ночь. И то, что я додумывал потом по поводу сказанного.
25 сентября 1965 года. Москва, бабье лето.
«... Режиссура. Придумано. Выдуманные находки, а не от жизни. Ходит Марат по всей комнате, и я понимаю, что вы подменяете, поэтому мне становится неинтересно, потому что хорошая декорация и хорошие мизансцены — на пять минут. Они мало чувствуют, много заданного, а нужно, как американцы играют «Сотворившую чудо» или «Дневник Анны Франк», и чтобы они любили до потери сознания. А у вас Марат с каким-то смыслом, а с каким, непонятно. А он должен смотреть на нее, хотеть ее и говорить. ..
Хуже всего второй акт. Там одна любовь и больше ничего. Разве будет смеяться солдат в дверях? После войны. Ведь он как будто слепой, а с него повязку содрали. Это страшно. Он кричит: «Нет! Не сдирайте!» А ему сдирают. Как он посмотрит на мир, на комнату? А «Хиросима»... Леонидик сейчас страдает от того, что его вроде бы обозвали. Вернее, как будто меня обозвали «жидовская морда». Вот что такое «Хиросима». И обнимаются долго. Опять прием раскрывают.
А в первом Марат выдрючивается, просто актерски выдрючивается. А вот одно место здорово — это, когда она вальс запела и легла. Это искусство. А вообще-то рядом с ним она простовата. Хотя милая девчонка. Но я вижу, как они начинают и заканчивают отрезок пьесы, а я не должен этого замечать. Вообще много от N (он называет имя известного и очень хорошего режиссера), но N — педераст, а вы — нет. Это надо преодолеть. Мизансцены — белая стена, черный стул, поставлю так, потом так.
В нашем спектакле мне одно ясно — второй акт лучше. И в целом спектакль проще. Одеты у вас в третьем акте ужасно. Это все душещипательно — эти длинные цветы, красное платье, бокалы с вином. Первый и третий акты и у вас и у меня — одно. Мы иллюстрируем, как им плохо жить, а надо, чтобы он измывался над собой, а она защищала семью. У меня тоже не вышло... Вы тянете идейность, вшивую арбузовскую мораль. Это никому уже не нужно. Хорошо с будильником. Но она должна резко повернуться и — «Уходи», а он шепчет — «Зачем?» Когда они разливают вино, они должны опрокинуть рюмки, облить друг друга, а они ведут себя, как герои на авансцене. Крынкин в третьем акте прилично работает...
Я сам мучаюсь и бьюсь над всем этим, но у вас есть опасность — у вас тяга к находкам, к режиссерским находкам. Конечно, должна быть режиссура и надо уметь все ставить, но не мимо правды. Вы в сцене, самой сценой хотите выразить то или иное. Это неверно. Я сейчас понял, что сама сцена должна идти, как она идет, просто, как мы, люди, чувствуем. А режиссура в том, чтобы рядом с ней что-то добавить, и все вскрыто... Например. У вас они часто так располагаются: он монолог произносит, а они спинами — вот, дескать, как мы слушаем и прочее, в самой сцене ищете выражение. А надо бы — рядом что-то сделать. Я тоже мучаюсь, иду, говорю с вами, а сам думаю, — как жить? Вот такая пьеса. Она выдумана вся с ног до головы. Но мы обязаны ее сделать лучше.
Вот (это уже у него дома) посмотрите, как француз поет. Он же сердце свое рвет, он же лезет из кожи вон. И поэтому его слова доходят. Я оставляю в стороне много хорошего в вашем спектакле, сейчас не в этом дело. Ведь у вас второй спектакль, но у меня же совсем иная ситуация. И у вас все хорошо. Очень хорошо. А вот у меня... Скажите, что у меня плохо? Давайте так — сравним два спектакля по-настоящему...»
Он говорил еще много такого, о чем и я мог бы сказать, но что ни он, ни я практически сделать не смогли, — о понимании, о трагедии войны, любви.
Крымова говорила, что спектакль очень мастерский, что это пришло рано, но это не страшно. Все равно я не стану ремесленником. Это не случится. И что пьеса — это большая ошибка, и для нас тоже.
Что делать? Этот вопрос для меня самый главный. Теперь и я отвечаю: «Для меня нет иного пути, кроме одного — обернуться лицом к жизни. Плотно, еще плотнее. Надо перестать читать книжки. Совершенно. Надо запоминать, записывать, смотреть, видеть, надо учиться гимнастике мозгов — пусть по крупице в день. По крупице — в день!»
Вот лозунг! И врезаться в материал зверски, беспрерывно. Просто у меня нет другого пути. У меня не опускаются руки, потому что я в самой глубине души чувствую, что этот разгром — все равно какое-то признание. Есть вещи для меня очевидные. Это «красивые» мизансцены, «мужественные» штучки, это либерализм в костюмах третьего акта. И я избавлюсь от этого. Но есть более сложные вещи. Это то, что многое мне еще кажется верным и хорошим. Что еще интересно. Сегодня был аншлаг, зал был, как мертвый, не дышал. Такое было внимание. Занавес давали пять раз. Как на премьере. И я волновался, как на премьере. И Эфрос еще все время повторял, что не может нормально смотреть, он свой спектакль видит и в свое верит...
Когда мы гуляли по Москве, я шел рядом, причем все время справа от него. Мне удобнее было так слушать. Значит, я старался, чтобы мне было удобнее. Затем я тер подбородок. Это было чисто нервное, в самых лихорадочных местах, там, где я должен был восклицать, оправдываться, охать и ахать — ничего этого не происходило, — просто я начинал тереть подбородок яростно. И еще я смеялся. В тех местах, где он точно угадывал, разоблачал или, наоборот, все совпадало с моим видением. А что я еще делал? Параллельно я лихорадочно думал, что мне делать. Я искал зацепку в его словах, ключик, пытался понять...
В его квартире сразу стало жарко, я расстегнулся, стал искать, куда деться, чтобы не было так жарко. Лева Круглый сидел. Встал. Познакомились: «Леня». — «Лев». И я смотрел по сторонам, рассматривал книги, мне было интересно, что он читает и чуточку неловко с Круглым. Потом я нашел форточку и открыл ее. Потом Эфрос включил музыку, и нас посадил так, чтобы удобнее было слушать. Ночь перетекала в утро, я смотрел в стенку или в упор на него.
Потом долго стоял у входа в театр. Нудно и безнадежно звонил в звонок служебного входа. Мне грозила ночевка на улице. Но я звонил методически, а в промежутках стоял, облокотившись на стенку, и думал обо всем, что услышал от Эфроса. Поза была, как ни странно, скучающего бездельника. Интересно, откроют мне дверь или нет? Может, постучать в окно? Вслушивался — не идет ли кто, не скрипит ли дверь? В конце концов появилась заспанная толстая усатая вахтерша по прозвищу Гренадер. Она всегда была сердита, казалась злобной, но в сущности была одинокой, доброй
женщиной. По крайней мере, меня она жалела — бесхозный,
дверь открыла и не ругалась.
2003 г.
БОЛЛЬШОЙ. ДАВНЫМ-ДАВНО
Москва, Площадь Коммуны. Центральный Театр Советской Армии. Все три понятия стали частью, — едва ли не главной, — всей моей жизни
А когда-то, очень давно...
Театра не было. Были луга, холмы, рощи, извилистые дороги в горах, солнце, ветер. Италия, Испания. Мчались кони, летели всадники: белозубый красавец, ослепительная женщина и смешной длинноносый, то ли друг красавца, то ли слуга женщины. Не было театра! Было солнце, ветер, музыка, восторг! Но это и был Театр! «Укрощение строптивой» — первое, мальчишеское, сладкое и щемящее чувство театра на всю жизнь.
Потом, через много лет, за кулисами я гладил шершавые, с облупившейся краской бока коней, заглядывал в их вытаращенные глаза из папье-маше и вспоминал, вспоминал...
Уже другие артисты мчались на этих конях, другие мальчишки смотрели «Укрощение строптивой», замирая от восторга на балконах этого большого, такого несуразно большого, но такого дорогого мне театра. Счастливые мальчишки!
И еще... По широкой, центральной, залитой солнцем улице Минска идут артисты. Какие они! Как свободно, изящно и красиво они выглядят! Пройдут годы, и сам я испытаю это особое чувство раскованной радости приезда в другие города, где живут и любят театр, где ты становишься частичкой неповторимой театральной жизни — театральных гастролей.
А тогда мы, школьники, ученики девятого или десятого класса, шли за московскими артистами, рассматривали их лица и одежду. Мы узнавали их, и снова замирало сердце, как на днях, когда по воздуху летели кони.
Вон, вон, смотри — Добржанская. Ну, конечно, конечно, ослепительная Катарина — это она, это она! Зельдина, Касаткину узнавали сразу. Восторг! Все очень просто — рядом с нами идет Касаткина. Вот она остановилась у витрины. Возле нее еще один артист. В белой кепке. Господи, кто же это? Ну да! Это же Константинов! Ты не знаешь Константинова?! Кошмар. Он не знает Константинова! Они заходят в гастроном Касаткина покупает сыр. И Константинов. А вот и Андрей Попов. Ха! Попов! Долговязый и худой. Видел «Шведскую спичку»? Ну, умора! А вот и длинноносый. Тоже высокий. Глаза добрые-добрые. Он же тоже летал на тех конях. Пройдут годы. Я узнаю, что зовут его дядя Мара, его так зовут все. Дядя Мара. Добрый и прекрасный дядя Мара Перцовский.
А это кто? Этого мы не знаем. Он тоже высокий. На артиста не очень-то похож. Лицо изрезано морщинками, мешковатый пиджак, хотя походка... А может, артист? Нет, это был не артист. Мы, конечно, не обращали внимания на режиссеров, не знали их в лицо. И я не знал, что там, на улицах Минска, встретил человека, который потом станет моей гордостью, моей благодарной памятью. Не знал, что главный режиссер ЦТСА народный артист СССР А. Д. Попов будет моим учителем, что с его именем будут связаны самые дорогие и прекрасные дни и ночи репетиций «Смерти Иоанна Грозного» и «Дяди Вани». Не знал, что в трудные дни в доме замечательной семьи я просто буду жить, буду ночевать в кабинете моего учителя, а потом на целый год местом обитания для меня станет одна из верхних гримуборных, в самом острие гигантской звезды, этого неповторимого в своей причудливости здания ЦТСА. Не знал я и того, что с этим театром, с именами Добржанской и Попова, Богдановой и Пастухова, Зельдина и Майорова, Сазоновой и Ракитина, а впоследствии — Покровской и Крынкина, Майорова, Шакурова, Чеханкова и Дзисько и многих, многих других навсегда войдут в мое сердце самые радостные минуты того трудного дела, которое я выбрал когда-то, очень давно...
Чувства, имена, глаза, люди... Все те, кого я обнимаю, обнимаю... Вы же знаете... Прекрасно знаете... Театр Армии... Моя юность, моя сладость и горечь...
ЦТКА, ЦТСА, ЦАТСА, ЦАТРА…
У каждого театра — свои легенды. Боже, сколько их в Малом или во МХАТе! Ведь я работал и там, и там. Но байки Театра Армии ни с чем несравнимы. Ну, прежде всего, аббревиатура, название. В Москве нет театра, название которого менялось бы столько раз. Вот уж отражение времени: от великого до смешного. Рождение театра, 1929 год — гордое — Театр Красной Армии. Проходит время. Слово «Красной» меняется на «Советской». Уже не ЦТКА, а ЦТСА. Далее театр становится академическим и уже почти смешная и дикая аббревиатура — ЦАТСА. Так и хочется сказать: та еще «ЦАЦА». И, наконец еще шибче, ЦАТРА — российская армия.
А где в мире вы найдете театр, который возглавляют люди военные — генералы, полковники? А в каком театре мира есть команда военнослужащих — актеров, во главе которой «дядька-старшина»? А в каком театре вход или въезд в театр называется «танковым»? Почему? Да потому что предусматривалась на всякий случай возможность въезда для танка... Когда я пришел в театр, еще ходила прелестная байка, что «до сих пор», а это было начало шестидесятых, где-то по театру бродит заблудившийся взвод солдат во главе с офицером — ищут выход... А замечательные 90 колонн по периметру гигантской звезды, которая как уникальное архитектурное сооружение видна только с воздуха?.. Для «боевого крещения», то есть, посвящения в сотрудники театра, якобы полагалось выпить 90 рюмок водки подряд... И уж отдельно две ложи — директорская и правительственная — и фойе этих лож. А правительственный лифт из красного дерева с бронзовыми украшениями? Этот лифт, по легенде, был построен для Сталина лично. Когда меня приглашали в театр на пост главного режиссера, генерал из ГЛАВПУРа встречался со мной, — почти тайно, — не где-нибудь, а в фойе правительственной ложи, и специальный хранитель этого помещения, — есть такая должность в штате, —открывал нам дверь. Там меня угощали коньяком, и за коньяком было сделано высокое предложение.
По слухам именно в этом закрытом, спрятанном от посторонних глаз, помещении — сотрудникам театра вход был воспрещен — любили проводить время высшие военные чины во главе с красным маршалом Климом Ворошиловым. Уж как они коротали время, можно только догадываться. Именно с Ворошиловым связана другая легенда — о том, как появилась балюстрада из колонн посередине амфитеатра, отчего в зале образовалось немалое количество неудобных для зрителей мест. Будто бы во время одного из посещений театра, когда он только строился, Ворошилов, спускаясь по гигантскому амфитеатру, споткнулся, потерял равновесие и чуть было не упал: зацепиться бы руками, — а не за что. Тогда и приняли решение — поставить промежуточную балюстраду из колонн, чтобы было за что цепляться в случае чего... А вот кому пришла идея поручить народному художнику СССР Александру Дейнеке расписать театральный плафон, предложив тему воздушного боя, — летящие бомбовозы с красными звездами на крыльях, — я не знаю. Летят эти бомбовозы на врага — понятно. Но почему на потолке театра?! А ленинский бюст в вестибюле? Специальное собрание, посвященное чистоте в театре, где обсуждалась проблема пыли на бюсте Ленина? Бюст в самом деле был гигантский — голова Ильича возвышалась в каком-то нечеловеческом, фараоновском масштабе. Кто и как допустил, что голова оказалась в пыли, не помню, но разговор был суровый... А гигантская картина — гордость советской живописи кисти Сергея Герасимова «Сталин и Ворошилов в Кремле»? Тут тоже были проблемы. Картину куда-то прятали, потом менялись «Ветры», и она снова водружалась на место... Конечно, был бы резон все, все восстановить в том виде, в каком это было при Сталине и Ворошилове — это же в самом деле ярчайший памятник эпохи! И красное знамя водрузить на флагштоке — ведь сам архитектурный облик здания предполагает флаг на вершине. Сейчас здание театра выглядит усеченным, недоделанным... Театр Армии — несомненно памятник архитектуры, который следовало бы ввести в туристический обзор Москвы (и между прочим, на этом зарабатывать, как это делает Парижская Гранд-опера).
Не знаю, что чувствовали те артисты, режиссеры, работники цехов, пожарники, охрана, в общем, те, кто вошли в это помещение первыми. Не знаю. Но они удивительно расположились в нем, — вот в чем дело. Руководитель театра Алексей Дмитриевич Попов выбрал для своего кабинета едва ли не самую маленькую, просто крошечную комнату, уступив просторный кабинет начальнику — генералу. Артисты сразу же полюбили узенький и в общем-то короткий коридорчик, ведущий ко входу на сцену. Это пространство, сразу названное «кишкой», стало любимым местом обитания для сотрудников. Люди невольно потянулись в закоулки, туда, где не было помпезной громадности, где можно поговорить по душам. И «кишка», конечно, вошла в мифологию театра. Жизнь «кишки» стала своеобразным барометром его атмосферы. Хорошо в театре, нормально, — ив «кишке» полно людей: слышится смех, остроты, здесь обмениваются новостями, сплетничают. Если обстановка меняется, возникает напряжение, какие-то обиды, уныние настигают нас, — кишка пустеет, глохнет. .. А как иначе? Театр — это семья, а в семье всякое бывает.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|