|
Первый раз в первый класс
В 1978-м я был включен в режиссерскую делегацию, направлявшуюся в США. Все было на высшем уровне. Принимал госдепартамент. Летели первым классом. За несколько дней до вылета нас собрали в Министерстве культуры, где произошел случай довольно конфузный и характерный для атмосферы, сопутствующей вылету нашей делегации. Нам объявили, что если американцы возьмут нас на полное довольствие, то наши суточные не будут превышать пяти долларов, в то время в Америке — цена двух автобусных билетов. Выслушав это уведомление, глава делегации народный артист СССР, Лауреат Ленинской премии Г. А. Товстоногов, молча встал и вышел из комнаты, сказав, что он снимает с себя полномочия руководителя делегации и отказывается от поездки. Представители
Министерства не ожидали столь резкой и определенной реакции. Кажется, Евгений Симонов, и Андрей Гончаров тут же заявили, что без Товстоногова они в Америку не полетят. Ну, а мнением молодежи никто не интересовался. Молодежью были Роберт Стуруа и я. Чиновники ринулись за Товстоноговым и поймали его уже у вешалки. Георгий Александрович молча вернулся, сел на стул и характерным, ему одному присущим движением, поднял голову и повернулся к окну. Тон разговора тут же изменился. Нам стали объяснять, что существуют такие правила для советских граждан, выезжающих за рубеж, но им почему-то кажется, что, скорее всего, американцы не будут нас там кормить, что организовывать все это придется нам самим и в таком случае суточные мы получим сполна, хотя завтраки в отеле, и так далее...
Омерзительная эта встреча оставила тяжелый осадок, к тому же нас познакомили с сопровождающим и откровенно попросили представлять его при случае как работника ВААПа. Мужчина был вполне симпатичный, широко улыбался, и когда ушли чиновники, успокоил всех, сказав, что все будет «хоккей». Что, кстати, впоследствии подтвердилось: американцы со своей стороны взяли нас на полное довольствие, а по документам, которые нам выдали, получалось, что мы питались сами. Все это было отчасти привычно для тех, кто часто выезжал за рубеж, и все же диковато применительно к нашей делегации — в ней, в основном, были выдающиеся деятели советского театра, молодежь, естественно, не в счет, и тут уж, казалось, можно было все устроить как-то по-людски.
Большинство из нас впервые летело в Америку и, конечно, мы испытывали большое волнение. Для меня последние предотлетные дни оказались кошмарными, потому что не было ничего, что, как мне казалось, надо иметь в столь ответственной поездке. Я бегал по магазинам в поисках всего: от новой зубной щетки до чемодана. В Москве была жара и дикие очереди за всем. Но особенно тяжело дался мне чемодан. В ГУМе повезло: «выбросили» чемоданы, и в жуткой давке, духоте и каком-то оголтелом хамстве вокруг я добыл-таки чемодан, всю ночь собирался и ... в какое-то мгновение оказался в первом классе самолета ИЛ-62, рейс Москва-Нью-Йорк.
Только усевшись и не почувствовав локоть «товарища» рядом, я стал понимать, что такое первый класс. Расстояния между креслами были неправдоподобно большими, ноги не то, чтобы вытягивались, но, кажется, можно было, лететь лежа, воздух в салоне был как будто ароматизирован, но главное — это улыбки стюардесс, которые просто сбивали с ног. Ничего особенного не произошло, мы вошли в самолет, в салон первого класса, и нам, мне лично, доброжелательно, чуть кокетливо и нежно улыбнулась девушка, принадлежащая как бы к «обслуживающему персоналу». Можно было подумать, что меня с кем-то перепутали. Кстати, вместе с нами летела делегация кинематографистов. «Черт их знает, — подумал я, — наверняка с кем-то перепутали». Но точно так же они улыбались Робику и Александру Абрамовичу Аниксту — крупнейшему шекспироведу страны, человеку не очень молодому... Все это ошарашивало. Но то, что стало происходить дальше, вообще не укладывалось ни в какие рамки. Стюардессы одна за другой, буквально волнами стали накатываться на нас, предлагая все — все, что в те годы, — не знаю, как Товстоногов, — но я-то точно в глаза не видел.
Все началось с сигарет. Когда миловидное лицо приблизилось ко мне и меня интимно, именно интимно спросили, какие сигареты я предпочитаю, — «Кэмел», «Марлборо» или еще что-то, — я испуганно отказался, представив себе, сколько это стоит. К тому же, я сразу решил, что платить надо в долларах, а долларов к этому моменту я еще в руках не держал. Робик Стуруа, который летал уже то ли в Америку, то ли на Кубу, почему-то осторожно сказал: «Можно...», и назвал марку, но так, как будто проверял, дадут просто так или нет. На столик перед ним легла пачка сигарет — денег не попросили. По-моему, у Робика тоже отлегло. Я не успел еще очухаться от этого «коммунизма» в первом классе, как тут же подкатил столик с напитками. Не буду пересказывать весь их набор в первом классе «Ил 62 М», летевшем в Нью-Йорк в 1987 году. Когда в руках у нас оказались бокалы, рюмки, стаканы, полные виски, коньяка, джина с тоником, я почему-то вспомнил своих родных, мать, друзей — всех тех, кто никогда в жизни не летал первым классом и вряд ли когда-нибудь полетит. И в тот момент, когда мы с Робиком собирались чокнуться, Андрей Александрович Гончаров повернулся к нам, — он сидел впереди с Евгением Рубеновичем Симоновым, — и неожиданно сказал: «Давайте выпьем, молодые люди, за тех, кто прожил жизнь в СССР и никогда не летал и не полетит первым классом до Нью-Йорка». Все это выглядит не вполне правдоподобно, но было именно так. Самое невероятное, что сказал это Гончаров, который мне казался человеком слегка вальяжно-барственным, не слишком озабоченным чьими-то проблемами. Все это было поразительно.
Прошли годы, я оказался с ним на одной кафедре, а потом и в его театре и как-то спросил, помнит ли он этот полет, помнит ли он свой тост. «А как же, а как же, — сказал он. Помолчал и добавил. — Нас коснулись привилегии...»
Начиная с этих первых необычных минут полета, в течение всех двух недель нас сопровождал покой, доброжелательные улыбки, предупредительность; в нашей делегации совершенно стерлись разница в возрасте и положении. Мы стали демократичней, веселее, свободнее, много смеялись, острили, у всех открылась бездна юмора — в общем, расслабились. Расслабился и я. Да так, что позволил себе как-то не очень хорошо упаковать покупки и подарки, и на обратном уже пути, когда мы вышли из автобуса в аэропорту Кеннеди, у меня что-то поломалось в чемодане, — короче, мои вещи оказались на асфальте. Я начал судорожно запихивать, заталкивать свое имущество, так как все уже двинулись на регистрацию, а меня дожидались двое соотечественников не знаю откуда, может, из посольства — в общем, стояли хорошо одетые, в «блэйзерах» молодые люди и ждали, когда я как-то соберу свои пожитки. У меня не получалось. И я, все еще «расслабленный», улыбаясь, попросил наших помочь мне. «Раньше надо было думать», — сказал один из них, и «блэйзеры» ушли. Я остался с вещами на асфальте. Эта частность буквально стеганула меня по физиономии, я не понимал, как быть. И тут же появился переводчик, который удивился, почему мне не помогли «ваши товарищи», тем более, что в аэропорту существует бесплатная упаковка, тут же кого-то позвал, и через минуту мои вещи были упакованы и обклеены.
Но впереди был еще один сюжет, окончательно вернувший меня на Родину. Билет и паспорт после регистрации я получил из рук «товарища из ВААПа», и он тут же, на ходу сообщил мне, что так получилось, что обратно я лечу вторым классом, причем, вместе с ним. «Я — один?» — «Да, ты один. То есть, не один, а со мной».
Надо сказать, что и в Нью-Йорк товарищ летел не с нами — экономили на своих. В общем, я был обескуражен. И не скрою, не то, чтобы расстроился, а сильно и даже очень сильно расстроился. Как это так, все две недели вместе, а обратно именно меня «перевели» во второй класс. Я попытался выяснить. На что получил ответ: «Так вышло». Потом еще было сказано: «Да ты не переживай. Знаешь, может, потому что ты не «заслуженный». У тебя звание-то есть?» Звания у меня не было. «Ну вот, видишь. Да ладно, все будет «хоккей», возьмем бутылек, я угощаю...». В эти две недели мы забыли про звания. Более того, нас просили ни в коем случае ни на каких встречах, пресс-конференциях не произносить эти слова: «народный», «заслуженный». «Американцы будут смеяться», — предупредили нас. Но главное было не это. Главным была замечательная атмосфера поездки, которая рухнула для меня еще до того, как я ступил на родную землю.
Мы поднялись в самолет. Проход во второй салон был через первый. Я шел за нашим сопровождающим мимо своих товарищей, с которыми был рядом две недели, и ни один в этот момент не смотрел в мою сторону. Кто-то дремал, кто-то читал книгу, некоторые смотрели в окно. Это меня тоже поразило, я еще надеялся, что кто-нибудь спросит: «А почему вы не с нами?» В молчании я прошел к своему креслу, держа в руках билет и паспорт, и начал располагаться к длинному полету. «Вааповец» был весел, обаятелен и все время говорил, что, дескать, тут дают красное, но он сейчас же купит бутылку водки, и мы отлично полетим. Я все еще вертел в руках билет и как-то автоматически открыл его. Увидел текст «Москва-Нью-Йорк — Нью-Йорк-Москва», и понял, что билет же взят туда и обратно: как это можно поменять салон? В это время мимо проходил представитель «Аэрофлота», который готов был уже покинуть самолет. Я возьми да и спроси его, а вот что значит, что в Нью-Йорк я летел одним классом, а обратно другим? Мой билет был взят, и тут же я услышал: «Это ошибка. «Аэрофлот» приносит свои извинения. Вы, конечно, летите первым классом. А кто вас посадил на это место?» — «Это неважно. Я могу перейти на свое место?» — «Да не можете, а должны. Будьте любезны. «Аэрофлот» приносит вам свои извинения», — сказал он и подвел меня к пустому креслу возле Роби-ка. Уходя, я успел-таки сказать своему соседу, что если он захочет водки, я готов его угостить. Это была моя месть. Так мне казалось.
Когда я усаживался, Александр Абрамович. Аникст, как бы продолжая читать книгу, незаметно пожал мне руку, — это был жест тайной поддержки. Дескать, молодец! В тот момент я не очень на это отреагировал. Хотя запомнил осторожность этого жеста. Во мне бушевала буря. Я не отдавал себе отчета, против кого или против чего мне хотелось что-то такое совершить, да и не очень понятно, что я мог сделать, как выразить переполнявшие меня чувства. Поэтому, когда ко мне опять приблизилось милое, нежное лицо стюардессы и она спросила: «Сигареты?» — я вдруг спокойно спросил: «А сколько пачек сигарет мне положено?» — «Две». — «Дайте, пожалуйста, обе». Я не курил. Но во мне полыхал пожар реванша. «Да. Я не заслуженный. Но мое — отдай!» Что это такое?! Тут нам предложили выпивку, — повторилось то же самое. Надо сказать, бедная стюардесса опешила, когда я потребовал две бутылки, которые также были положены пассажиру первого класса.
Самолет взлетел, и вскоре появился мой друг. Он не купил бутылек. Он был очень обрадован тем, что справедливость восторжествовала и на радостях основную долю водяры и коньяка взял на себя. А по ходу выпивки становился все улыбчивей, добродушней. .. Родина была рядом.
Констанция
В 1979 году спектакль Малого театра «Заговор Фиеско в Генуе» был приглашен в ФРГ, в город Мангейм на шиллеровский фестиваль. Пьеса эта редко ставится в Германии, — очень большая, сложная, — а тут русские! Проехали по всей Германии. Последним городом был Штутгарт. Принимали замечательно — комплекс вины плюс их любимый Шиллер, хотя на встречах мучили вопросами: кто дает деньги на такие огромные спектакли. И, конечно, поражались, узнавая, что наше родное советское государство содержит не только Малый театр, но и еще театров пятьсот по всей необъятной советской стране.
Мы к этим вопросам относились снисходительно. Только удивлялись мелочности и меркантильности немцев. Кто дает, кто дает? СССР дает! До эпохи, когда у Малого театра не будет хватать денег, чтобы выехать в Смоленск, оставалось чуть больше десяти лет. Да еще где-то написали: «В Германию приехал театр, главной целью которого является поддержка правительства». Это, конечно, для немцев была жуткая антиреклама, но тут уж мы ничего поделать не могли. И все-таки нам сопутствовал праздник и успех.
Для меня лично поездка сложилась своеобразно, так как вначале я оказался единственным, кому не выдали паспорт, то есть, еще за два дня до вылета я в Германию не летел, причем, я был единственным таким среди человек пятидесяти — не меньше. Я успокоился, к тому времени я побывал в Париже, и значит, мне все уже было ясно. Короче, я работал в макетной, когда меня нашли, кое-куда пригласили, побеседовали и я все же полетел, но некая дискриминационная аура вокруг образовалась. Не хочу вдаваться в подробности, просто я вошел в глубокую тень, лег, как говорится, «на дно». Меня не высовывали, и я не высовывался. Единственным забавным моментом было то, что во всех городах мой номер оказывался рядом с номером «Геннадия Ивановича», — назовем его так, — да еще по другую сторону от «Геннадия Ивановича» всегда почему-то селили Виталия Соломина. Потом уже прошел слух, что перед поездкой один из известных артистов написал на Виталия донос, что и послужило поводом для такого уморительного и незатейливого решения вопроса. Всю поездку, во всех городах, на одном этаже — рядом. Надо сказать, что Геннадий Иванович был человек молодой, современный, поэтому еще в самолете он назвал свое звание «подполковник», хорошенько выпил и со всеми быстро подружился. Мы с Виталием пересмеивались, и никто не предполагал, что именно в Штутгарте произойдет маленькое событие, которое останется в памяти навсегда. А что касается меня, то я переживу едва ли не самые унизительные минуты в своей жизни.
Итак, Штутгарт был последним гастрольным городом, и именно там нас почему-то встретили значительно холоднее, чем везде. Не было торжественной церемонии в отеле, как всюду до того.
Не угощали шампанским, не звучали слова приветствий. Даже Царев был в некотором замешательстве, это мы наблюдали издали — он уже привык к определенному ритуалу за время двухнедельной поездки. В штутгартстком театре тоже было пустынно и все контакты носили сухой, деловой характер.
Мы узнали, что до нас на этой сцене выступала всемирно известная группа «Бонн М», а сразу же за нами будет Питер Брук со спектаклем «Король Убю». Почувствовали, что немцам не до нас и во многих как-то стремительно поселился комплекс неполноценности.
Штутгарт сверкал веселыми витринами и ресторанами, для нас же это был последний день за границей. У большинства уже давно не было ни копейки, никто нас никуда не приглашал, не кормил бесплатно с восьми утра до часа ночи, как в Дюссельдорфе, а главное мы ощущали полное безразличие к нашему театру. Пополз слух, что билеты не продаются — в общем, спектакль начался в атмосфере уныния и безнадежности. Перед началом я еще потоптался и входа в театр, который стоял, кажется, в парке, — там было множество нарядных, гуляющих людей, но возле самого входа было пустынно.
За кулисами настроение соответствующее. Я и в предыдущие спектакли старался никуда не выходить, не мелькать, а тут я вообще куда-то забился.
Прошел первый эпизод, что-то вроде пролога, и почувствовалось, что артисты, находящиеся на сцене, приходят в явно возбужденное состояние. Я рванулся в вестибюль, и ахнул — был аншлаг. Больше того, — сидели на ступенях. Оказывается, в Штутгарте зрители заполняют зал в последние минуты, предпочитая перед началом погулять по парку. Совершенно счастливый, я вернулся за кулисы, влетел в гримуборную — аншлаг! Актеры уже об этом знали, сообщали, что зал переполнен, и это в последний вечер в Германии, после холодного безразличия, которое нас окутало в городе, как-то особенно подействовало на участников спектакля: я увидел артистов, которые преобразились на глазах — казалось, что так они не играли даже на премьере в Москве.
В антракте я плюнул на свои комплексы и вышел в фойе, кто-то меня узнал; не помню уже, как это получилось, но меня окружила группа журналистов, знатоков Шиллера, среди них были люди, знающие русский. Выяснилось, что многие смотрят спектакль не в первый раз — они переезжали вслед за театром из города в город, — отчего-то спрашивали меня, как я себя чувствую, и поздравляли с выздоровлением. Я ошалело вертел головой, ничего не понимая, не скрою, мне было приятно, что впервые за две недели гастролей кто-то мною персонально интересуется. Оказалось, что журналистам дали знать, что я болен и ни с кем не могу встретиться, а кому-то еще проще — сказали, что в Германию я не приехал.
После антракта, воодушевленный, я снова зашел в большую гримуборную, где сидели все главные действующие лица, кроме Царева, и простодушно поведал товарищам, что журналистам сказали, что меня нет. И замечательный артист Евгений Валерьянович Самойлов, сидя за гримировальным столиком, обронил: «А разве вы есть?» Он хорошо ко мне относился.
Спектакль продолжался, я стоял за кулисами и, повторяю, не узнавал артистов. И опять напрашивается одно слово — счастье. Прием был восторженный, и вскоре мы, всем театром, сидели за столами — давали заключительный ужин в честь Малого театра. Где-то далеко в центре зала сидел бургомистр города, Царев, представители посольства. Я, как всегда, устроился в хвосте П-об-разного стола, но был я не один, среди своих — монтировщиков, гримеров, реквизиторов. Со мной была дама — очаровательная немецкая девушка по имени Констанция, художница по костюмам, с которой я познакомился днем во время репетиции. Она была в восторге от спектакля, и мы очень скоро разговорились, если это можно так назвать, с помощью корявых слов на всех возможных языках. Очень быстро почему-то стали понимать друг друга, и как это иногда бывает именно в чужих странах, похоже, просто влюбились друг в друга.
После пережитого, — да и последний банкет на немецкой земле, а год, напоминаю, 1979-й, когда еще будет такая обстановка, такой праздник, — все мы пили, ели, громко говорили. Вскоре кто-то запел, немецкие артисты принесли гитары, их было четыре и их расхватали наши актеры, выпившие, веселые, свободные, какие-то особенно талантливые в эту ночь. За девять без малого лет работы в театре такими я их не видел. Они острили, шутили, они пели, как боги. Немцы аплодировали, восхищались, обнимались, подпевали, началось какое-то братание... Русские песни, романсы... Уже на глазах у кого-то были слезы, ребята пели «Гори, гори, моя звезда», «На заре ты ее не буди», «Не уезжай ты, мой голубчик». Я помню Сашу Овчинникова, так несправедливо рано ушедшего из жизни. Красивый, музыкальный, а главное свободный, свободный, как никогда, — как и все мы в ту ночь, забывшие все на свете, — этот Саша просто покорил зал, всех мужчин, женщин, русских, немцев. Боже, как он пел! Как он пил! Как потом танцевал! Танцевали, кажется, все, — даже бургомистр. А моя новая приятельница, смеясь и аплодируя, уже опьянев, неловко опрокинула бокал с красным вином, и часть вина вылилась мне на брюки, и ее немецкая щепетильность выразилась на лице гримасой какого-то ужаса — она вылила вино на светлые брюки режиссера. И я, тоже слегка захмелев, увлеченный, конечно, своей соседкой, схватил бутылку вина и стал поливать этим вином свои брюки, показывая ей, что все это ничего не значит — какие-то брюки, какое-то вино. Тут она совсем обомлела, и стала хохотать и целовать меня. И в этот момент перед нами возник совсем, было, забытый Геннадий Иванович: «Веселитесь?» — «Ну да, а вы разве нет?» — «Да, здорово! Такого банкета еще не было! Такого праздника у нас не было за эти две недели, верно? Здорово, здорово! Только не забывайте, дорогой Леонид Ефимович, утром отлет. Через несколько часов отлет, Леонид Ефимович. Не забывайте!» Кто бы знал, как хотелось его послать. Но рабская покорность заставила меня что-то промычать — дескать, помню, помню, только уйди, слышь, провались куда-нибудь.
И вот уже, потихонечку, по двое, по трое, мы начали вставать из-за стола, покидая этот подземный ресторан. Кто-то еще пел, кто-то уносил с собой бутылку, выходя в предрассветный Штутгарт, и тут я потерял Констанцию. Стал озираться, искать и увидел ее уже почти в конце улицы: она шла рядом с Геннадием Ивановичем, и было похоже, что он как-то неестественно ведет ее под руку. Я направился к ним, но не успел приблизиться, как Констанция сделала какой-то рывок, подбежала ко мне и стала быстро говорить: «Das ist schleht», «Das ist schleht». — «Он плохой, он плохой», — повторяла она непрерывно. Я обнял ее, стал успокаивать, но она дрожала, и я ничего не понимал. Ни что случилось, ни что он ей сказал, ни что она мне говорила. Геннадий Иванович дожидался нас, и откровенно шел почти рядом. Но тут возник Виталий
Соломин. Виталий улыбался и на его глазах прошел мимо отеля, уходя в глубину города. Геннадий Иванович на секунду растерялся и стал метаться между нами. А я уже стоял с Констанцией у входа в отель, и мне как-то удалось ее успокоить — опять в ее глазах появилась теплота, ушел страх. Мы стояли, не очень понимая, что делать дальше, и в это время в отель вернулся Виталий, и вслед за ним появился явно довольный наш «пастух» Геннадий Иванович. Он подошел к нам и на чистом русском языке, улыбаясь и похлопывая меня по плечу, громко сказал: «КГБ разрешает тебе выебать ее сегодня. У тебя еще есть час времени». И прошел в вестибюль.
Эту минуту, это мгновение своей жизни я вспоминал, вспоминаю и буду вспоминать до конца своих дней. Это была минута позора. Стыда, унижения. Но прежде всего — позора.. Конечно, я обязан был дать ему в морду. Конечно, я обязан был, по крайней мере, послать его... Я должен был вступиться за честь этой прелестной молодой девушки — Констанции. Я должен был ответить — словом, действием. И так, и так. Я не сделал ничего. Я просто стоял. Молча. Я был убит. Со мной что-то случилось. Или со мной что-то сделали. Констанция мгновенно это поняла. Она тоже стояла и молчала. Мы не касались друг друга. В глазах ее снова был страх и ужас. Я не помню, как мы прощались.
Больше никогда в жизни я ее не видел. Хотя через месяца три прямо в зал во время репетиции зав. отделом кадров принесла открытку на немецком языке. В начале было: «Либер Леонид», в конце — «Констанция». Она сообщала, что все это время она помнит обо мне, рассказывала о своих делах и надеялась, что мы еще встретимся. Был там и ее обратный адрес. Я не ответил, не видел в этом смысла. Прошло еще несколько лет, и я снова получил открытку. Опять — на Малый театр. Она сообщала, что вышла замуж и ждет ребенка, и опять был обратный адрес и телефон. И опять я не ответил.
В 1991 году, кажется, я оказался в Западном Берлине за несколько месяцев до слома стены. И позвонил ей, будучи уверенным, что вряд ли услышу сейчас ее голос: все же прошло двенадцать лет. Но Констанция сняла трубку, и мой приятель-немец сказал ей, что рядом с ним Леонид, тот самый, из Малого театра. Констанция что-то говорила мне, и, конечно, я абсолютно ничего не понимал. Голос у нее был радостный и возбужденный. Мой приятель поговорил с ней снова и передал, что она счастлива меня слышать, что она помнит ту ночь в Штутгарте и будет помнить ее всю жизнь. А через полгода я снова получил открытку, в которой она писала, что у нее второй ребенок и она счастлива.
И последнее. Тогда, в Штутгарте после случившегося я вошел в свой номер. Вещи мои были уже собраны. На столе лежала копеечная школьная тетрадка, что-то вроде путевого дневника. Я сел к столу, открыл тетрадь, и, кажется, на внутренней стороне обложки стал писать почти автоматически. Писать, писать, писать, писать. Мне казалось, я пишу стихотворение. Все это происходило помимо моей воли. Потом, уже в Москве, я нашел эту тетрадку. Там было одно слово, только повторявшееся много раз: бляди, бляди, бляди, бляди, бляди, бляди, бляди,бляди, бляди...
Однажды у меня в гостях оказался Александр Володин. Мы выпили. Я рассказал ему эту историю и прочитал стихи... Ему понравилось.
1965-2003 гг.
МУ ПРОЖИВАЛИ НАШУ ЖИЗНЬ
«Все враздробь...»
Давние впечатления, похоже, не устраивают и сегодня. «Вишневый сад»... Там есть несколько мест, ничего как бы не определяющих, просто часть бытия Дома, где живут брат и сестра, и их родные. Отношения с прислугой, имена людей, которых мы не видим. Чехов любит заселять пьесы целым миром людей, с которыми так или иначе связаны герои, — это создает особый, неповторимый аромат жизни на сцене. Вот Гаев рассказывает, что произошло в имении за это время: «Петрушка умер...». Или Варя говорит, как кормят прислугу. Или перед отъездом мы слышим голос Раневской — она прощается с людьми. Конечно, если есть высшее воплощение того, что олицетворяет понятие «слуга», — это Фирс. Все выписано, театр как бы изначально понимает значимость этого человека, его место в пьесе, и тем не менее, я думаю, для большинства из нас многое в этом смысле весьма умозрительно.
Мы проживали нашу жизнь чаще всего в нищете коммуналок, кто-то из нас знал, что такое «домработница» — так часто по-советски назывались и называются приглашенные в семью женщины, помогающие воспитывать детей или по хозяйству. С годами и эта категория людей исчезла, ну а уж о слугах и лакеях, горничных и гувернантках мы знаем по кино и книгам. Знаем мы о том, что на верхних этажах власти своя «обслуга». Мне пришлось однажды лежать в «привилегированном» корпусе Боткинской ордена Ленина больнице. После того, как руководство Малого театра посетило меня в отделении функциональной диагностики и увидело, как моча затекает из туалета в палаты, как мыши и тараканы бегают по подоконнику, организовало письмо за подписью Царева и добилось, чтобы меня перевели в специальный корпус для... Этот корпус уже давно не пользовали сильные мира сего: ни работники ЦК, ни Совмина (я имею в виду среднюю номенклатуру — высшая вообще до Боткинской никогда не опускалась, но и средняя к тому времени уже давно выстроила для себя «дворцы здоровья»). Этот корпус был отдан челяди. И одна палата с высшего соизволения после немалых хлопот иногда отдавалась кому-то со стороны: «Ну, ладно уж, пусть полежит там, например, режиссер Алов. Вроде бы после инфаркта, да и знаменитость, говорят...»
Вот так я оказался в палате, где до меня лежал Алов, после меня — Евстигнеев. В общем, повезло. Вокруг были кастелянши, гувернантки, поварихи, водители «слуг народа». Это вообще нечто отдельное — их разговоры, их хамство, их советско-лакейский комфорт, их презрение ко всем нам, их душевная тупость, лживость, наглость по отношению к врачам. Да молчаливая, скрытая неприязнь и презрение врачей, вынужденных выслушивать время от времени скандальные претензии с криками: «Вы знаете, что я кастелянша министра?».. Называлось имя какого-то временщика. А чего стоили откровения шоферов заместителей Председателя Совета министров о том, что и по какому поводу им «подкидывают» хозяева. Хвастливо сравнивали — кому больше? Да, в стране победившего пролетариата появились новые социальные пласты. Целые кланы. Тот корпус, где умирал режиссер Алов, где лечили Женю Евстигнеева, принадлежал классу «жлобов»...
Так что же это за отношения между чеховским «дворянством», чеховской интеллигенцией и их слугами? Как это понять? Очень давно, совсем молодым, я был поражен отношением Пушкина к няне. Опять-таки, ну, что такое няня в нашем прежнем советском понимании? Та же домработница. Пушкин, в двух шагах от Зимнего, часть высшего света Петербурга, России, пишет: «Что же ты, моя старушка... Приуныла у окна... Или бури завываньем, ты, мой друг, утомлена... Или дремлешь под жужжанье своего веретена...» Сколько любви, нежности, душевной привязанности к старой своей няне. Раневская — Фирсу: «Мой старичок...» Любовь. Нежность. Тепло. Можно сказать: «А потом забыли». Да, забыли. Но перед отъездом принято решение: в больницу его поместить.
Суть неизменна: доброта к слугам и ответная любовь слуг. Это в природе отношений. Так вот, впервые приехав в Стамбул в 1986 году, я многое увидел своими глазами из того, о чем знал только понаслышке. У входа в кабинет мадам Гюрюн — приемная. Там неизменная, очень милая секретарша. Это, как у всех. Но неподалеку, на стуле, — всегда в синем форменном кителе, — немолодой человек. Сидит. Иногда его о чем-то просят. Он уходит. Часто вижу его что-то приносящим в кабинет мадам. Например, чай. Выносит какие-то ее вещи, провожает до машины. Что-то вроде нашего посыльного в театре. Как бы «служит». Здесь же совсем другое. Здесь, как я понимаю, — мне говорили, что он появился здесь молодым человеком и к моему второму визиту в Стамбул уже ушел на пенсию, — многие годы он был слугой мадам. Это не служба. Глаза совершенно иные. В них преданность, любовь, глубочайшее почтение, верность, добросовестность. Я увидел Фир-са. А если учесть, что мадам Гюрюн женщина интересная, элегантная, жила во многих европейских столицах, знает языки, то наблюдать за ними обоими было сущее удовольствие — столько в их отношениях гармонии, естественности. Нет, не зря сокрушался Фирс, что случилось после «воли»: «Господа над мужиками. Мужики под господами. А сейчас ничего не поймешь. Все враздробь».
Какая же «враздробь» произошла у нас, если в Боткинской больнице прислуга замминистра такого-то, только что кулаком не тыкала в зубы, когда ей не подали творожок на завтрак, — в то утро его не оказалось на кухне. Рядом, через дорогу, в обычном корпусе выстраивалась очередь с железными мисками и ложками (вилки и ножи не положены были в то время в Боткинской) и как тюремные узники двигались друг за другом инженеры и научные работники, бухгалтеры и рабочие-станочники, и им плюхали в их миски пшенную кашу, чаще всего без мяса и без «творожка» к чаю.
Тут, в приемной, было все на своих местах. Этот дяденька был счастлив и горд. Он прислуживал «самой» госпоже Гюрюн. Скорее всего, для него, родившегося в деревне и не получившего никакого образования, место это было и радостно, и выгодно, и по-своему престижно. Все — естественно. Так же, как естественно, что госпожа Гюрюн, окончив Сорбонну, или, например, Кембридж, руководит муниципальным театром многомиллионного города. Я представил тогда, что было бы, если бы этому дяденьке кто-то внушил или бы он сам подумал: «А на хрен я ей прислуживаю?! Кто она такая, чтобы я перед ней изголялся! Чем мы хуже их? Да сколько можно нас эксплуатировать и пить нашу кровь?! Да почему это она ездит в роскошных лимузинах, а мы что, — рабы? Мы — не рабы. Рабы — не мы!» И кто-то бы ему сказал: «Да входи ты в ее кабинет, садись и управляй театром! Каждая кухарка может управлять государством!» Что было бы тогда со страной? Например, с Данией? С Голландией? Да с любой страной в мире?.. «Все враздробь».
В том-то и дело, что в странах, избавленных от этого «враздробь», человеческое самочувствие совсем другое... Нахожусь в гостях в одном богатом доме в Стамбуле, и невольно наблюдаю за работой приглашенного слуги, официанта. Называйте, как хотите. За вечер я не увидел в его глазах ни секунды раздражения, недовольства, я уж не говорю, злобы. Целый вечер он, что называется, «колготился», ни разу не присев, и никто из присутствующих не заметил ничего, кроме внимания с его стороны, кроме улыбки, исполнительности и какого-то радостного воодушевления. Он знал свое дело. И это часть его профессии. Оно, это дело, его устраивало. Оно ему нравилось. Оно было ему выгодно. Он знал, что он будет за это иметь.
Когда я спросил хозяина дома, почему этот молодой человек работает с таким воодушевлением, — разве не противно вот так прислуживать гостям, разве он не завидует богатым людям, его нанявшим, этой роскошной мебели и этому комфорту, богатству, — тот поначалу меня не понял. Тут надо признаться, что я и сам не испытываю симпатии к каким-то удачливым дельцам. Это нехорошее чувство, догадываюсь. Сколько десятилетий должно пройти, чтобы из нашего сознания ушло чувство зависти, враждебности к тем, у кого много денег. Равенство нищих и правота верхов — вот наш «менталитет», будь он неладен. Сейчас вверх прут коммерсанты и мафиози. Дельцы, в лучшем случае. Но для меня с детства слово «делец» — с душком. «Делец», — значит нечестный, непорядочный, «шахер-махер», прохвост, «уголовник». Так называемая интеллигенция противопоставляла этому духовность, некие идеалы. Мы воспитывали в себе эти идеалы ради того времени, когда все будут их разделять. И что теперь?..
Однако, я отвлекся. Пора вернуться в богатый стамбульский дом, к его владельцу. «Почему собственно, он должен злиться на нас? Во-первых, он много получает за свою работу. Он приехал сюда на прекрасной машине. Он может купить себе дорогой костюм. Не сомневаюсь, что у него такой костюм есть и наверняка дороже моего. Он выбрал эту работу, потому что не может работать в банке, например, не может быть врачом или офицером. Чтобы стать кем-то, надо учиться. Учиться он или не мог, или не хотел». Хозяин был человек вежливый, воспитанный и образованный. «Возможно, у него были бедные родители, а в Турции, как и во всех капиталистических странах, образование дорого стоит», — не унимался я. — Вот вы же ничего не сделали, чтобы этот способный мальчик стал, допустим, врачом». Я был достаточно подготовлен, чтобы загнать «буржуя» в угол. «Нет, — сказал он. — Я сделал и делаю для этого все, что могу. Все, что в моих силах. Со всех видов своего немалого заработка я плачу налоги и большие. Мои деньги идут в бюджет государства, которое строит школы, где каждый с детства может проявить себя. Если бы этот юноша хотел стать врачом, он бы хорошо учился в школе, а потом устроился работать, и подрабатывая, мог бы учиться в университете. Я убежден, что его вполне устраивает эта работа. Она ему и нравится, и выгодна».
После этого он жутко заскучал. Видимо, диалог с бывшим отличником по «диамату» его не вдохновлял. И я умолк. Но все равно, наблюдая работу официантов, где бы я ни был в Стамбуле, не мог привыкнуть к их энтузиазму. Не мог смириться с тем, что они бегают, именно бегают вокруг, почему-то почти радостные, исполненные самоуважения. Выполняя заказ, обращаются ко мне и называют меня «мистером» или, того хуже, «сэром», стараются успеть отодвинуть стул, чтобы мне было удобно сесть. Ну, что ж это такое? Не то, чтобы в этот момент я скучаю по родине. Не то, чтобы ко мне возвращается сентиментальное, прежнее чувство унижения, страха даже перед этим классом, так много лет унижавшим нас одним взглядом, — официанты, таксисты, приемщицы белья в прачечных, продавцы в магазинах, паспортистки в ЖЭКах. Не то, чтобы мне вспоминался водопроводчик, который, устанавливая ванну в моей квартире, стоял на коленях, чтобы привинтить что-то там внизу, и с нескрываемой злобой и с непонятным весельем на полном серьезе цедил сквозь зубы: «Убивать вас всех пора», а дальше — сплошная брань. Не в том дело. В другом совсем. Это и есть «все враздробь». «Все враздробь», которое в крови. Это просто наша жизнь.
Это жизнь моей маленькой дочери. Куда мне деться от ее вопроса: «Папа, почему меня девочка ругала? Почему она выгнала меня из магазина?» Да, одно из первых впечатлений окружающей жизни у четырехлетней девочки была встреча с девочкой постарше, семилетней. И та, семилетняя, подошла к моей Саше и почему-то закричала на нее: «Пошла отсюда вон!» И вытолкала ее из магазина, пока дедушка что-то там покупал. Саша долго плакала. И много раз спрашивала всех нас: «Почему?»
Я не думаю, чтобы в цивилизованных странах не было зла. Оно и там есть. Оно в природе человека. Так везде. Было и будет. Но я думаю о масштабе. О мере зла. Я думаю о том, почему в воскресный день в церкви в Болонье, в Италии, где делают хорошие товары и машины, где люди упорно и ответственно, а подчас и тяжело трудятся, почему эти люди собираются семьями, с детьми, и часами, буквально по полдня проводят в храме, где звучит орган, поет хор и слышна молитва? Именно дети, много, много нарядных детей, долгое время находятся в храме и ведут себя там, как дети, — они хихикают, иногда носятся, иногда вдруг их собирает священник и что-то им рассказывает, и они улыбаются, и он их чем-то угощает, а потом они вдруг умолкают, и наступает тишина, и слышна только музыка и молитва.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|