Сделай Сам Свою Работу на 5

Первый раз в первый класс





 

В 1978-м я был включен в режиссерскую делегацию, направлявшу­юся в США. Все было на высшем уровне. Принимал госдепарта­мент. Летели первым классом. За несколько дней до вылета нас со­брали в Министерстве культуры, где произошел случай довольно конфузный и характерный для атмосферы, сопутствующей вылету нашей делегации. Нам объявили, что если американцы возьмут нас на полное довольствие, то наши суточные не будут превышать пя­ти долларов, в то время в Америке — цена двух автобусных биле­тов. Выслушав это уведомление, глава делегации народный артист СССР, Лауреат Ленинской премии Г. А. Товстоногов, молча встал и вышел из комнаты, сказав, что он снимает с себя полномочия ру­ководителя делегации и отказывается от поездки. Представители

Министерства не ожидали столь резкой и определенной реакции. Кажется, Евгений Симонов, и Андрей Гончаров тут же заявили, что без Товстоногова они в Америку не полетят. Ну, а мнением молоде­жи никто не интересовался. Молодежью были Роберт Стуруа и я. Чиновники ринулись за Товстоноговым и поймали его уже у вешал­ки. Георгий Александрович молча вернулся, сел на стул и характер­ным, ему одному присущим движением, поднял голову и повернул­ся к окну. Тон разговора тут же изменился. Нам стали объяснять, что существуют такие правила для советских граждан, выезжаю­щих за рубеж, но им почему-то кажется, что, скорее всего, амери­канцы не будут нас там кормить, что организовывать все это при­дется нам самим и в таком случае суточные мы получим сполна, хо­тя завтраки в отеле, и так далее...



Омерзительная эта встреча оставила тяжелый осадок, к тому же нас познакомили с сопровождающим и откровенно попросили представлять его при случае как работника ВААПа. Мужчина был вполне симпатичный, широко улыбался, и когда ушли чиновники, успокоил всех, сказав, что все будет «хоккей». Что, кстати, впос­ледствии подтвердилось: американцы со своей стороны взяли нас на полное довольствие, а по документам, которые нам выдали, по­лучалось, что мы питались сами. Все это было отчасти привычно для тех, кто часто выезжал за рубеж, и все же диковато примени­тельно к нашей делегации — в ней, в основном, были выдающие­ся деятели советского театра, молодежь, естественно, не в счет, и тут уж, казалось, можно было все устроить как-то по-людски.



Большинство из нас впервые летело в Америку и, конечно, мы испытывали большое волнение. Для меня последние предотлет­ные дни оказались кошмарными, потому что не было ничего, что, как мне казалось, надо иметь в столь ответственной поездке. Я бе­гал по магазинам в поисках всего: от новой зубной щетки до чемо­дана. В Москве была жара и дикие очереди за всем. Но особенно тяжело дался мне чемодан. В ГУМе повезло: «выбросили» чемо­даны, и в жуткой давке, духоте и каком-то оголтелом хамстве во­круг я добыл-таки чемодан, всю ночь собирался и ... в какое-то мгновение оказался в первом классе самолета ИЛ-62, рейс Моск­ва-Нью-Йорк.

Только усевшись и не почувствовав локоть «товарища» рядом, я стал понимать, что такое первый класс. Расстояния между крес­лами были неправдоподобно большими, ноги не то, чтобы вытяги­вались, но, кажется, можно было, лететь лежа, воздух в салоне был как будто ароматизирован, но главное — это улыбки стюардесс, которые просто сбивали с ног. Ничего особенного не произошло, мы вошли в самолет, в салон первого класса, и нам, мне лично, до­брожелательно, чуть кокетливо и нежно улыбнулась девушка, при­надлежащая как бы к «обслуживающему персоналу». Можно бы­ло подумать, что меня с кем-то перепутали. Кстати, вместе с нами летела делегация кинематографистов. «Черт их знает, — подумал я, — наверняка с кем-то перепутали». Но точно так же они улыба­лись Робику и Александру Абрамовичу Аниксту — крупнейшему шекспироведу страны, человеку не очень молодому... Все это ошарашивало. Но то, что стало происходить дальше, вообще не укладывалось ни в какие рамки. Стюардессы одна за другой, бук­вально волнами стали накатываться на нас, предлагая все — все, что в те годы, — не знаю, как Товстоногов, — но я-то точно в гла­за не видел.



Все началось с сигарет. Когда миловидное лицо приблизилось ко мне и меня интимно, именно интимно спросили, какие сигаре­ты я предпочитаю, — «Кэмел», «Марлборо» или еще что-то, — я испуганно отказался, представив себе, сколько это стоит. К тому же, я сразу решил, что платить надо в долларах, а долларов к это­му моменту я еще в руках не держал. Робик Стуруа, который ле­тал уже то ли в Америку, то ли на Кубу, почему-то осторожно ска­зал: «Можно...», и назвал марку, но так, как будто проверял, да­дут просто так или нет. На столик перед ним легла пачка сигарет — денег не попросили. По-моему, у Робика тоже отлегло. Я не успел еще очухаться от этого «коммунизма» в первом клас­се, как тут же подкатил столик с напитками. Не буду пересказы­вать весь их набор в первом классе «Ил 62 М», летевшем в Нью-Йорк в 1987 году. Когда в руках у нас оказались бокалы, рюмки, стаканы, полные виски, коньяка, джина с тоником, я почему-то вспомнил своих родных, мать, друзей — всех тех, кто никогда в жизни не летал первым классом и вряд ли когда-нибудь поле­тит. И в тот момент, когда мы с Робиком собирались чокнуться, Андрей Александрович Гончаров повернулся к нам, — он сидел впереди с Евгением Рубеновичем Симоновым, — и неожиданно сказал: «Давайте выпьем, молодые люди, за тех, кто прожил жизнь в СССР и никогда не летал и не полетит первым классом до Нью-Йорка». Все это выглядит не вполне правдоподобно, но было именно так. Самое невероятное, что сказал это Гонча­ров, который мне казался человеком слегка вальяжно-барствен­ным, не слишком озабоченным чьими-то проблемами. Все это было поразительно.

Прошли годы, я оказался с ним на одной кафедре, а потом и в его театре и как-то спросил, помнит ли он этот полет, помнит ли он свой тост. «А как же, а как же, — сказал он. Помолчал и до­бавил. — Нас коснулись привилегии...»

Начиная с этих первых необычных минут полета, в течение всех двух недель нас сопровождал покой, доброжелательные улыбки, предупредительность; в нашей делегации совершенно стерлись разница в возрасте и положении. Мы стали демократич­ней, веселее, свободнее, много смеялись, острили, у всех откры­лась бездна юмора — в общем, расслабились. Расслабился и я. Да так, что позволил себе как-то не очень хорошо упаковать по­купки и подарки, и на обратном уже пути, когда мы вышли из ав­тобуса в аэропорту Кеннеди, у меня что-то поломалось в чемода­не, — короче, мои вещи оказались на асфальте. Я начал судорож­но запихивать, заталкивать свое имущество, так как все уже двинулись на регистрацию, а меня дожидались двое соотечест­венников не знаю откуда, может, из посольства — в общем, стоя­ли хорошо одетые, в «блэйзерах» молодые люди и ждали, когда я как-то соберу свои пожитки. У меня не получалось. И я, все еще «расслабленный», улыбаясь, попросил наших помочь мне. «Рань­ше надо было думать», — сказал один из них, и «блэйзеры» уш­ли. Я остался с вещами на асфальте. Эта частность буквально сте­ганула меня по физиономии, я не понимал, как быть. И тут же по­явился переводчик, который удивился, почему мне не помогли «ваши товарищи», тем более, что в аэропорту существует бес­платная упаковка, тут же кого-то позвал, и через минуту мои ве­щи были упакованы и обклеены.

Но впереди был еще один сюжет, окончательно вернувший ме­ня на Родину. Билет и паспорт после регистрации я получил из рук «товарища из ВААПа», и он тут же, на ходу сообщил мне, что так получилось, что обратно я лечу вторым классом, причем, вместе с ним. «Я — один?» — «Да, ты один. То есть, не один, а со мной».

Надо сказать, что и в Нью-Йорк товарищ летел не с нами — эко­номили на своих. В общем, я был обескуражен. И не скрою, не то, чтобы расстроился, а сильно и даже очень сильно расстроился. Как это так, все две недели вместе, а обратно именно меня «пере­вели» во второй класс. Я попытался выяснить. На что получил от­вет: «Так вышло». Потом еще было сказано: «Да ты не переживай. Знаешь, может, потому что ты не «заслуженный». У тебя звание-то есть?» Звания у меня не было. «Ну вот, видишь. Да ладно, все бу­дет «хоккей», возьмем бутылек, я угощаю...». В эти две недели мы забыли про звания. Более того, нас просили ни в коем случае ни на каких встречах, пресс-конференциях не произносить эти слова: «народный», «заслуженный». «Американцы будут смеяться», — предупредили нас. Но главное было не это. Главным была замеча­тельная атмосфера поездки, которая рухнула для меня еще до то­го, как я ступил на родную землю.

Мы поднялись в самолет. Проход во второй салон был через первый. Я шел за нашим сопровождающим мимо своих товари­щей, с которыми был рядом две недели, и ни один в этот момент не смотрел в мою сторону. Кто-то дремал, кто-то читал книгу, не­которые смотрели в окно. Это меня тоже поразило, я еще надеял­ся, что кто-нибудь спросит: «А почему вы не с нами?» В молча­нии я прошел к своему креслу, держа в руках билет и паспорт, и начал располагаться к длинному полету. «Вааповец» был весел, обаятелен и все время говорил, что, дескать, тут дают красное, но он сейчас же купит бутылку водки, и мы отлично полетим. Я все еще вертел в руках билет и как-то автоматически открыл его. Увидел текст «Москва-Нью-Йорк — Нью-Йорк-Москва», и по­нял, что билет же взят туда и обратно: как это можно поменять салон? В это время мимо проходил представитель «Аэрофлота», который готов был уже покинуть самолет. Я возьми да и спроси его, а вот что значит, что в Нью-Йорк я летел одним классом, а обратно другим? Мой билет был взят, и тут же я услышал: «Это ошибка. «Аэрофлот» приносит свои извинения. Вы, конечно, ле­тите первым классом. А кто вас посадил на это место?» — «Это неважно. Я могу перейти на свое место?» — «Да не можете, а должны. Будьте любезны. «Аэрофлот» приносит вам свои изви­нения», — сказал он и подвел меня к пустому креслу возле Роби-ка. Уходя, я успел-таки сказать своему соседу, что если он захо­чет водки, я готов его угостить. Это была моя месть. Так мне ка­залось.

Когда я усаживался, Александр Абрамович. Аникст, как бы продолжая читать книгу, незаметно пожал мне руку, — это был жест тайной поддержки. Дескать, молодец! В тот момент я не очень на это отреагировал. Хотя запомнил осторожность этого же­ста. Во мне бушевала буря. Я не отдавал себе отчета, против кого или против чего мне хотелось что-то такое совершить, да и не очень понятно, что я мог сделать, как выразить переполнявшие меня чувства. Поэтому, когда ко мне опять приблизилось милое, нежное лицо стюардессы и она спросила: «Сигареты?» — я вдруг спокойно спросил: «А сколько пачек сигарет мне положено?» — «Две». — «Дайте, пожалуйста, обе». Я не курил. Но во мне полы­хал пожар реванша. «Да. Я не заслуженный. Но мое — отдай!» Что это такое?! Тут нам предложили выпивку, — повторилось то же самое. Надо сказать, бедная стюардесса опешила, когда я по­требовал две бутылки, которые также были положены пассажиру первого класса.

Самолет взлетел, и вскоре появился мой друг. Он не купил бу­тылек. Он был очень обрадован тем, что справедливость востор­жествовала и на радостях основную долю водяры и коньяка взял на себя. А по ходу выпивки становился все улыбчивей, добродуш­ней. .. Родина была рядом.

 

Констанция

 

 

В 1979 году спектакль Малого театра «Заговор Фиеско в Генуе» был приглашен в ФРГ, в город Мангейм на шиллеровский фести­валь. Пьеса эта редко ставится в Германии, — очень большая, слож­ная, — а тут русские! Проехали по всей Германии. Последним го­родом был Штутгарт. Принимали замечательно — комплекс вины плюс их любимый Шиллер, хотя на встречах мучили вопросами: кто дает деньги на такие огромные спектакли. И, конечно, поража­лись, узнавая, что наше родное советское государство содержит не только Малый театр, но и еще театров пятьсот по всей необъятной советской стране.

Мы к этим вопросам относились снисходительно. Только удив­лялись мелочности и меркантильности немцев. Кто дает, кто дает? СССР дает! До эпохи, когда у Малого театра не будет хватать де­нег, чтобы выехать в Смоленск, оставалось чуть больше десяти лет. Да еще где-то написали: «В Германию приехал театр, главной целью которого является поддержка правительства». Это, конечно, для немцев была жуткая антиреклама, но тут уж мы ничего поде­лать не могли. И все-таки нам сопутствовал праздник и успех.

Для меня лично поездка сложилась своеобразно, так как внача­ле я оказался единственным, кому не выдали паспорт, то есть, еще за два дня до вылета я в Германию не летел, причем, я был един­ственным таким среди человек пятидесяти — не меньше. Я успо­коился, к тому времени я побывал в Париже, и значит, мне все уже было ясно. Короче, я работал в макетной, когда меня нашли, кое-куда пригласили, побеседовали и я все же полетел, но некая дис­криминационная аура вокруг образовалась. Не хочу вдаваться в подробности, просто я вошел в глубокую тень, лег, как говорит­ся, «на дно». Меня не высовывали, и я не высовывался. Единствен­ным забавным моментом было то, что во всех городах мой номер оказывался рядом с номером «Геннадия Ивановича», — назовем его так, — да еще по другую сторону от «Геннадия Ивановича» всегда почему-то селили Виталия Соломина. Потом уже прошел слух, что перед поездкой один из известных артистов написал на Виталия донос, что и послужило поводом для такого уморительно­го и незатейливого решения вопроса. Всю поездку, во всех горо­дах, на одном этаже — рядом. Надо сказать, что Геннадий Ивано­вич был человек молодой, современный, поэтому еще в самолете он назвал свое звание «подполковник», хорошенько выпил и со всеми быстро подружился. Мы с Виталием пересмеивались, и ни­кто не предполагал, что именно в Штутгарте произойдет малень­кое событие, которое останется в памяти навсегда. А что касается меня, то я переживу едва ли не самые унизительные минуты в сво­ей жизни.

Итак, Штутгарт был последним гастрольным городом, и имен­но там нас почему-то встретили значительно холоднее, чем везде. Не было торжественной церемонии в отеле, как всюду до того.

Не угощали шампанским, не звучали слова приветствий. Даже Ца­рев был в некотором замешательстве, это мы наблюдали издали — он уже привык к определенному ритуалу за время двухнедельной поездки. В штутгартстком театре тоже было пустынно и все кон­такты носили сухой, деловой характер.

Мы узнали, что до нас на этой сцене выступала всемирно из­вестная группа «Бонн М», а сразу же за нами будет Питер Брук со спектаклем «Король Убю». Почувствовали, что немцам не до нас и во многих как-то стремительно поселился комплекс неполно­ценности.

Штутгарт сверкал веселыми витринами и ресторанами, для нас же это был последний день за границей. У большинства уже дав­но не было ни копейки, никто нас никуда не приглашал, не кормил бесплатно с восьми утра до часа ночи, как в Дюссельдорфе, а глав­ное мы ощущали полное безразличие к нашему театру. Пополз слух, что билеты не продаются — в общем, спектакль начался в ат­мосфере уныния и безнадежности. Перед началом я еще потоптал­ся и входа в театр, который стоял, кажется, в парке, — там было множество нарядных, гуляющих людей, но возле самого входа бы­ло пустынно.

За кулисами настроение соответствующее. Я и в предыдущие спектакли старался никуда не выходить, не мелькать, а тут я вооб­ще куда-то забился.

Прошел первый эпизод, что-то вроде пролога, и почувствова­лось, что артисты, находящиеся на сцене, приходят в явно возбуж­денное состояние. Я рванулся в вестибюль, и ахнул — был аншлаг. Больше того, — сидели на ступенях. Оказывается, в Штутгарте зрители заполняют зал в последние минуты, предпочитая перед началом погулять по парку. Совершенно счастливый, я вернулся за кулисы, влетел в гримуборную — аншлаг! Актеры уже об этом знали, сообщали, что зал переполнен, и это в последний вечер в Германии, после холодного безразличия, которое нас окутало в городе, как-то особенно подействовало на участников спектакля: я увидел артистов, которые преобразились на глазах — казалось, что так они не играли даже на премьере в Москве.

В антракте я плюнул на свои комплексы и вышел в фойе, кто-то меня узнал; не помню уже, как это получилось, но меня окру­жила группа журналистов, знатоков Шиллера, среди них были лю­ди, знающие русский. Выяснилось, что многие смотрят спектакль не в первый раз — они переезжали вслед за театром из города в го­род, — отчего-то спрашивали меня, как я себя чувствую, и позд­равляли с выздоровлением. Я ошалело вертел головой, ничего не понимая, не скрою, мне было приятно, что впервые за две недели гастролей кто-то мною персонально интересуется. Оказалось, что журналистам дали знать, что я болен и ни с кем не могу встретить­ся, а кому-то еще проще — сказали, что в Германию я не приехал.

После антракта, воодушевленный, я снова зашел в большую гримуборную, где сидели все главные действующие лица, кроме Царева, и простодушно поведал товарищам, что журналистам ска­зали, что меня нет. И замечательный артист Евгений Валерьянович Самойлов, сидя за гримировальным столиком, обронил: «А разве вы есть?» Он хорошо ко мне относился.

Спектакль продолжался, я стоял за кулисами и, повторяю, не узнавал артистов. И опять напрашивается одно слово — счас­тье. Прием был восторженный, и вскоре мы, всем театром, сидели за столами — давали заключительный ужин в честь Малого теат­ра. Где-то далеко в центре зала сидел бургомистр города, Царев, представители посольства. Я, как всегда, устроился в хвосте П-об-разного стола, но был я не один, среди своих — монтировщиков, гримеров, реквизиторов. Со мной была дама — очаровательная не­мецкая девушка по имени Констанция, художница по костюмам, с которой я познакомился днем во время репетиции. Она была в восторге от спектакля, и мы очень скоро разговорились, если это можно так назвать, с помощью корявых слов на всех возможных языках. Очень быстро почему-то стали понимать друг друга, и как это иногда бывает именно в чужих странах, похоже, просто влюби­лись друг в друга.

После пережитого, — да и последний банкет на немецкой зем­ле, а год, напоминаю, 1979-й, когда еще будет такая обстановка, такой праздник, — все мы пили, ели, громко говорили. Вскоре кто-то запел, немецкие артисты принесли гитары, их было четы­ре и их расхватали наши актеры, выпившие, веселые, свободные, какие-то особенно талантливые в эту ночь. За девять без малого лет работы в театре такими я их не видел. Они острили, шутили, они пели, как боги. Немцы аплодировали, восхищались, обнима­лись, подпевали, началось какое-то братание... Русские песни, ро­мансы... Уже на глазах у кого-то были слезы, ребята пели «Гори, гори, моя звезда», «На заре ты ее не буди», «Не уезжай ты, мой го­лубчик». Я помню Сашу Овчинникова, так несправедливо рано ушедшего из жизни. Красивый, музыкальный, а главное свобод­ный, свободный, как никогда, — как и все мы в ту ночь, забывшие все на свете, — этот Саша просто покорил зал, всех мужчин, жен­щин, русских, немцев. Боже, как он пел! Как он пил! Как потом танцевал! Танцевали, кажется, все, — даже бургомистр. А моя но­вая приятельница, смеясь и аплодируя, уже опьянев, неловко оп­рокинула бокал с красным вином, и часть вина вылилась мне на брюки, и ее немецкая щепетильность выразилась на лице грима­сой какого-то ужаса — она вылила вино на светлые брюки режис­сера. И я, тоже слегка захмелев, увлеченный, конечно, своей со­седкой, схватил бутылку вина и стал поливать этим вином свои брюки, показывая ей, что все это ничего не значит — какие-то брюки, какое-то вино. Тут она совсем обомлела, и стала хохотать и целовать меня. И в этот момент перед нами возник совсем, бы­ло, забытый Геннадий Иванович: «Веселитесь?» — «Ну да, а вы разве нет?» — «Да, здорово! Такого банкета еще не было! Такого праздника у нас не было за эти две недели, верно? Здорово, здо­рово! Только не забывайте, дорогой Леонид Ефимович, утром от­лет. Через несколько часов отлет, Леонид Ефимович. Не забывай­те!» Кто бы знал, как хотелось его послать. Но рабская покор­ность заставила меня что-то промычать — дескать, помню, помню, только уйди, слышь, провались куда-нибудь.

И вот уже, потихонечку, по двое, по трое, мы начали вставать из-за стола, покидая этот подземный ресторан. Кто-то еще пел, кто-то уносил с собой бутылку, выходя в предрассветный Штут­гарт, и тут я потерял Констанцию. Стал озираться, искать и увидел ее уже почти в конце улицы: она шла рядом с Геннадием Иванови­чем, и было похоже, что он как-то неестественно ведет ее под ру­ку. Я направился к ним, но не успел приблизиться, как Констанция сделала какой-то рывок, подбежала ко мне и стала быстро гово­рить: «Das ist schleht», «Das ist schleht». — «Он плохой, он пло­хой», — повторяла она непрерывно. Я обнял ее, стал успокаивать, но она дрожала, и я ничего не понимал. Ни что случилось, ни что он ей сказал, ни что она мне говорила. Геннадий Иванович дожи­дался нас, и откровенно шел почти рядом. Но тут возник Виталий

Соломин. Виталий улыбался и на его глазах прошел мимо отеля, уходя в глубину города. Геннадий Иванович на секунду растерял­ся и стал метаться между нами. А я уже стоял с Констанцией у вхо­да в отель, и мне как-то удалось ее успокоить — опять в ее глазах появилась теплота, ушел страх. Мы стояли, не очень понимая, что делать дальше, и в это время в отель вернулся Виталий, и вслед за ним появился явно довольный наш «пастух» Геннадий Иванович. Он подошел к нам и на чистом русском языке, улыбаясь и похло­пывая меня по плечу, громко сказал: «КГБ разрешает тебе выебать ее сегодня. У тебя еще есть час времени». И прошел в вестибюль.

Эту минуту, это мгновение своей жизни я вспоминал, вспоми­наю и буду вспоминать до конца своих дней. Это была минута по­зора. Стыда, унижения. Но прежде всего — позора.. Конечно, я обязан был дать ему в морду. Конечно, я обязан был, по крайней мере, послать его... Я должен был вступиться за честь этой преле­стной молодой девушки — Констанции. Я должен был ответить — словом, действием. И так, и так. Я не сделал ничего. Я просто сто­ял. Молча. Я был убит. Со мной что-то случилось. Или со мной что-то сделали. Констанция мгновенно это поняла. Она тоже стоя­ла и молчала. Мы не касались друг друга. В глазах ее снова был страх и ужас. Я не помню, как мы прощались.

Больше никогда в жизни я ее не видел. Хотя через месяца три прямо в зал во время репетиции зав. отделом кадров принесла от­крытку на немецком языке. В начале было: «Либер Леонид», в кон­це — «Констанция». Она сообщала, что все это время она помнит обо мне, рассказывала о своих делах и надеялась, что мы еще встретимся. Был там и ее обратный адрес. Я не ответил, не видел в этом смысла. Прошло еще несколько лет, и я снова получил от­крытку. Опять — на Малый театр. Она сообщала, что вышла за­муж и ждет ребенка, и опять был обратный адрес и телефон. И опять я не ответил.

В 1991 году, кажется, я оказался в Западном Берлине за не­сколько месяцев до слома стены. И позвонил ей, будучи уверен­ным, что вряд ли услышу сейчас ее голос: все же прошло двенад­цать лет. Но Констанция сняла трубку, и мой приятель-немец ска­зал ей, что рядом с ним Леонид, тот самый, из Малого театра. Констанция что-то говорила мне, и, конечно, я абсолютно ничего не понимал. Голос у нее был радостный и возбужденный. Мой приятель поговорил с ней снова и передал, что она счастлива меня слышать, что она помнит ту ночь в Штутгарте и будет помнить ее всю жизнь. А через полгода я снова получил открытку, в которой она писала, что у нее второй ребенок и она счастлива.

И последнее. Тогда, в Штутгарте после случившегося я вошел в свой номер. Вещи мои были уже собраны. На столе лежала копе­ечная школьная тетрадка, что-то вроде путевого дневника. Я сел к столу, открыл тетрадь, и, кажется, на внутренней стороне облож­ки стал писать почти автоматически. Писать, писать, писать, пи­сать. Мне казалось, я пишу стихотворение. Все это происходило помимо моей воли. Потом, уже в Москве, я нашел эту тетрадку. Там было одно слово, только повторявшееся много раз: бляди, бля­ди, бляди, бляди, бляди, бляди, бляди,бляди, бляди...

Однажды у меня в гостях оказался Александр Володин. Мы выпили. Я рассказал ему эту историю и прочитал стихи... Ему по­нравилось.

1965-2003 гг.

 

 

МУ ПРОЖИВАЛИ НАШУ ЖИЗНЬ

«Все враздробь...»

 

Давние впечатления, похоже, не устраивают и сегодня. «Вишневый сад»... Там есть несколько мест, ничего как бы не определяющих, просто часть бытия Дома, где живут брат и сестра, и их родные. От­ношения с прислугой, имена людей, которых мы не видим. Чехов любит заселять пьесы целым миром людей, с которыми так или иначе связаны герои, — это создает особый, неповторимый аромат жизни на сцене. Вот Гаев рассказывает, что произошло в имении за это время: «Петрушка умер...». Или Варя говорит, как кормят при­слугу. Или перед отъездом мы слышим голос Раневской — она про­щается с людьми. Конечно, если есть высшее воплощение того, что олицетворяет понятие «слуга», — это Фирс. Все выписано, театр как бы изначально понимает значимость этого человека, его место в пьесе, и тем не менее, я думаю, для большинства из нас многое в этом смысле весьма умозрительно.

Мы проживали нашу жизнь чаще всего в нищете коммуналок, кто-то из нас знал, что такое «домработница» — так часто по-со­ветски назывались и называются приглашенные в семью женщи­ны, помогающие воспитывать детей или по хозяйству. С годами и эта категория людей исчезла, ну а уж о слугах и лакеях, горнич­ных и гувернантках мы знаем по кино и книгам. Знаем мы о том, что на верхних этажах власти своя «обслуга». Мне пришлось од­нажды лежать в «привилегированном» корпусе Боткинской ордена Ленина больнице. После того, как руководство Малого театра по­сетило меня в отделении функциональной диагностики и увидело, как моча затекает из туалета в палаты, как мыши и тараканы бега­ют по подоконнику, организовало письмо за подписью Царева и добилось, чтобы меня перевели в специальный корпус для... Этот корпус уже давно не пользовали сильные мира сего: ни ра­ботники ЦК, ни Совмина (я имею в виду среднюю номенклату­ру — высшая вообще до Боткинской никогда не опускалась, но и средняя к тому времени уже давно выстроила для себя «двор­цы здоровья»). Этот корпус был отдан челяди. И одна палата с высшего соизволения после немалых хлопот иногда отдавалась кому-то со стороны: «Ну, ладно уж, пусть полежит там, например, режиссер Алов. Вроде бы после инфаркта, да и знаменитость, го­ворят...»

Вот так я оказался в палате, где до меня лежал Алов, после меня — Евстигнеев. В общем, повезло. Вокруг были кастелянши, гувернантки, поварихи, водители «слуг народа». Это вообще не­что отдельное — их разговоры, их хамство, их советско-лакей­ский комфорт, их презрение ко всем нам, их душевная тупость, лживость, наглость по отношению к врачам. Да молчаливая, скрытая неприязнь и презрение врачей, вынужденных выслуши­вать время от времени скандальные претензии с криками: «Вы знаете, что я кастелянша министра?».. Называлось имя какого-то временщика. А чего стоили откровения шоферов заместителей Председателя Совета министров о том, что и по какому поводу им «подкидывают» хозяева. Хвастливо сравнивали — кому боль­ше? Да, в стране победившего пролетариата появились новые со­циальные пласты. Целые кланы. Тот корпус, где умирал режис­сер Алов, где лечили Женю Евстигнеева, принадлежал классу «жлобов»...

Так что же это за отношения между чеховским «дворянст­вом», чеховской интеллигенцией и их слугами? Как это понять? Очень давно, совсем молодым, я был поражен отношением Пуш­кина к няне. Опять-таки, ну, что такое няня в нашем прежнем со­ветском понимании? Та же домработница. Пушкин, в двух шагах от Зимнего, часть высшего света Петербурга, России, пишет: «Что же ты, моя старушка... Приуныла у окна... Или бури завы­ваньем, ты, мой друг, утомлена... Или дремлешь под жужжанье своего веретена...» Сколько любви, нежности, душевной привя­занности к старой своей няне. Раневская — Фирсу: «Мой стари­чок...» Любовь. Нежность. Тепло. Можно сказать: «А потом за­были». Да, забыли. Но перед отъездом принято решение: в боль­ницу его поместить.

Суть неизменна: доброта к слугам и ответная любовь слуг. Это в природе отношений. Так вот, впервые приехав в Стамбул в 1986 году, я многое увидел своими глазами из того, о чем знал только понаслышке. У входа в кабинет мадам Гюрюн — приемная. Там неизменная, очень милая секретарша. Это, как у всех. Но непода­леку, на стуле, — всегда в синем форменном кителе, — немолодой человек. Сидит. Иногда его о чем-то просят. Он уходит. Часто ви­жу его что-то приносящим в кабинет мадам. Например, чай. Вы­носит какие-то ее вещи, провожает до машины. Что-то вроде на­шего посыльного в театре. Как бы «служит». Здесь же совсем дру­гое. Здесь, как я понимаю, — мне говорили, что он появился здесь молодым человеком и к моему второму визиту в Стамбул уже ушел на пенсию, — многие годы он был слугой мадам. Это не служба. Глаза совершенно иные. В них преданность, любовь, глу­бочайшее почтение, верность, добросовестность. Я увидел Фир-са. А если учесть, что мадам Гюрюн женщина интересная, эле­гантная, жила во многих европейских столицах, знает языки, то наблюдать за ними обоими было сущее удовольствие — столь­ко в их отношениях гармонии, естественности. Нет, не зря сокру­шался Фирс, что случилось после «воли»: «Господа над мужика­ми. Мужики под господами. А сейчас ничего не поймешь. Все враздробь».

Какая же «враздробь» произошла у нас, если в Боткинской больнице прислуга замминистра такого-то, только что кулаком не тыкала в зубы, когда ей не подали творожок на завтрак, — в то утро его не оказалось на кухне. Рядом, через дорогу, в обычном корпусе выстраивалась очередь с железными мисками и ложками (вилки и ножи не положены были в то время в Боткинской) и как тюремные узники двигались друг за другом инженеры и научные работники, бухгалтеры и рабочие-станочники, и им плюхали в их миски пшенную кашу, чаще всего без мяса и без «творожка» к чаю.

Тут, в приемной, было все на своих местах. Этот дяденька был счастлив и горд. Он прислуживал «самой» госпоже Гюрюн. Скорее всего, для него, родившегося в деревне и не получившего никако­го образования, место это было и радостно, и выгодно, и по-свое­му престижно. Все — естественно. Так же, как естественно, что госпожа Гюрюн, окончив Сорбонну, или, например, Кембридж, ру­ководит муниципальным театром многомиллионного города. Я представил тогда, что было бы, если бы этому дяденьке кто-то внушил или бы он сам подумал: «А на хрен я ей прислуживаю?! Кто она такая, чтобы я перед ней изголялся! Чем мы хуже их? Да сколько можно нас эксплуатировать и пить нашу кровь?! Да поче­му это она ездит в роскошных лимузинах, а мы что, — рабы? Мы — не рабы. Рабы — не мы!» И кто-то бы ему сказал: «Да вхо­ди ты в ее кабинет, садись и управляй театром! Каждая кухарка мо­жет управлять государством!» Что было бы тогда со страной? На­пример, с Данией? С Голландией? Да с любой страной в мире?.. «Все враздробь».

В том-то и дело, что в странах, избавленных от этого «враз­дробь», человеческое самочувствие совсем другое... Нахожусь в гостях в одном богатом доме в Стамбуле, и невольно наблюдаю за работой приглашенного слуги, официанта. Называйте, как хоти­те. За вечер я не увидел в его глазах ни секунды раздражения, не­довольства, я уж не говорю, злобы. Целый вечер он, что называет­ся, «колготился», ни разу не присев, и никто из присутствующих не заметил ничего, кроме внимания с его стороны, кроме улыбки, исполнительности и какого-то радостного воодушевления. Он знал свое дело. И это часть его профессии. Оно, это дело, его уст­раивало. Оно ему нравилось. Оно было ему выгодно. Он знал, что он будет за это иметь.

Когда я спросил хозяина дома, почему этот молодой человек работает с таким воодушевлением, — разве не противно вот так прислуживать гостям, разве он не завидует богатым людям, его на­нявшим, этой роскошной мебели и этому комфорту, богатству, — тот поначалу меня не понял. Тут надо признаться, что я и сам не испытываю симпатии к каким-то удачливым дельцам. Это нехоро­шее чувство, догадываюсь. Сколько десятилетий должно пройти, чтобы из нашего сознания ушло чувство зависти, враждебности к тем, у кого много денег. Равенство нищих и правота верхов — вот наш «менталитет», будь он неладен. Сейчас вверх прут коммерсан­ты и мафиози. Дельцы, в лучшем случае. Но для меня с детства слово «делец» — с душком. «Делец», — значит нечестный, непо­рядочный, «шахер-махер», прохвост, «уголовник». Так называемая интеллигенция противопоставляла этому духовность, некие идеа­лы. Мы воспитывали в себе эти идеалы ради того времени, когда все будут их разделять. И что теперь?..

Однако, я отвлекся. Пора вернуться в богатый стамбульский дом, к его владельцу. «Почему собственно, он должен злиться на нас? Во-первых, он много получает за свою работу. Он приехал сюда на прекрасной машине. Он может купить себе дорогой кос­тюм. Не сомневаюсь, что у него такой костюм есть и наверняка до­роже моего. Он выбрал эту работу, потому что не может работать в банке, например, не может быть врачом или офицером. Чтобы стать кем-то, надо учиться. Учиться он или не мог, или не хотел». Хозяин был человек вежливый, воспитанный и образованный. «Возможно, у него были бедные родители, а в Турции, как и во всех капиталистических странах, образование дорого стоит», — не унимался я. — Вот вы же ничего не сделали, чтобы этот способ­ный мальчик стал, допустим, врачом». Я был достаточно подготов­лен, чтобы загнать «буржуя» в угол. «Нет, — сказал он. — Я сде­лал и делаю для этого все, что могу. Все, что в моих силах. Со всех видов своего немалого заработка я плачу налоги и большие. Мои деньги идут в бюджет государства, которое строит школы, где каж­дый с детства может проявить себя. Если бы этот юноша хотел стать врачом, он бы хорошо учился в школе, а потом устроился ра­ботать, и подрабатывая, мог бы учиться в университете. Я убеж­ден, что его вполне устраивает эта работа. Она ему и нравится, и выгодна».

После этого он жутко заскучал. Видимо, диалог с бывшим от­личником по «диамату» его не вдохновлял. И я умолк. Но все рав­но, наблюдая работу официантов, где бы я ни был в Стамбуле, не мог привыкнуть к их энтузиазму. Не мог смириться с тем, что они бегают, именно бегают вокруг, почему-то почти радостные, исполненные самоуважения. Выполняя заказ, обращаются ко мне и называют меня «мистером» или, того хуже, «сэром», стараются успеть отодвинуть стул, чтобы мне было удобно сесть. Ну, что ж это такое? Не то, чтобы в этот момент я скучаю по родине. Не то, чтобы ко мне возвращается сентиментальное, прежнее чувство унижения, страха даже перед этим классом, так много лет унижав­шим нас одним взглядом, — официанты, таксисты, приемщицы белья в прачечных, продавцы в магазинах, паспортистки в ЖЭКах. Не то, чтобы мне вспоминался водопроводчик, который, устанав­ливая ванну в моей квартире, стоял на коленях, чтобы привинтить что-то там внизу, и с нескрываемой злобой и с непонятным весе­льем на полном серьезе цедил сквозь зубы: «Убивать вас всех по­ра», а дальше — сплошная брань. Не в том дело. В другом совсем. Это и есть «все враздробь». «Все враздробь», которое в крови. Это просто наша жизнь.

Это жизнь моей маленькой дочери. Куда мне деться от ее во­проса: «Папа, почему меня девочка ругала? Почему она выгнала меня из магазина?» Да, одно из первых впечатлений окружающей жизни у четырехлетней девочки была встреча с девочкой постар­ше, семилетней. И та, семилетняя, подошла к моей Саше и поче­му-то закричала на нее: «Пошла отсюда вон!» И вытолкала ее из магазина, пока дедушка что-то там покупал. Саша долго плакала. И много раз спрашивала всех нас: «Почему?»

Я не думаю, чтобы в цивилизованных странах не было зла. Оно и там есть. Оно в природе человека. Так везде. Было и будет. Но я думаю о масштабе. О мере зла. Я думаю о том, почему в воскрес­ный день в церкви в Болонье, в Италии, где делают хорошие това­ры и машины, где люди упорно и ответственно, а подчас и тяжело трудятся, почему эти люди собираются семьями, с детьми, и часа­ми, буквально по полдня проводят в храме, где звучит орган, поет хор и слышна молитва? Именно дети, много, много нарядных де­тей, долгое время находятся в храме и ведут себя там, как дети, — они хихикают, иногда носятся, иногда вдруг их собирает священ­ник и что-то им рассказывает, и они улыбаются, и он их чем-то угощает, а потом они вдруг умолкают, и наступает тишина, и слышна только музыка и молитва.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.