Сделай Сам Свою Работу на 5

Об одном несостоявшемся худсовете 17 глава





Когда встал вопрос о моем приходе в Малый, с возвращением Царева на пост директора вопрос этот отпал сам собой. Тут даже и одного шанса не было. Да и Равенских во время переговоров со мной доверился: «Царев был против...», что для меня было есте­ственным и закономерным. Конечно, я запомнил, что в отчете об одной из театральных конференций сообщалось о докладе Царева, где мой первый в Москве и второй в жизни спектакль упоминался в отрицательном смысле: то ли «мелкотемье», то ли еще что-то. Тогда я вообще затаился: ну, думаю, ничего себе начало!

Так вот, с такой же прямотой, с какой я не скрывал и не скры­ваю своего неприятия Царева на том этапе жизни, сегодня я при­знаюсь в том, что едва ли найдется в театральном мире кто-либо, кроме моих учителей, кого бы я вспоминал так часто, как вспо­минаю Царева. Этот человек очень во многом покорил мое чело­веческое и театральное сознание. Более того, сегодня, когда при­нято, — можно сказать, хорошим тоном считается топтать, осквернять недавнее, так называемое «социалистическое» про­шлое, — я безусловно настаиваю на том, что Царев был выдаю­щимся театральным деятелем, при котором многие вопросы теа­трального дела вообще и Малого театра в частности, решались серьезно, ответственно и с глубочайшим пониманием жизни в принципе.



Безусловно, он был крупнейший, я бы сказал, политический функционер. «Игрок», ставивший по крупному. Конечно, он не то, чтобы любил власть, а был идолом власти. Конечно, он осуществ­лял политику партии и правительства, и почти никогда ему не из­меняла его интуиция, его феноменальное знание: где, когда и что сказать или сделать. Конечно, он был осторожен, и когда надо — коварен и беспощаден. Все это было. Но нельзя рассматривать его деятельность в отрыве от времени. Да, он отрекся в свое время от Мейерхольда. Но мы забываем, что и Мейерхольд не просто отрек­ся от Таирова, но просто требовал закопать таировский театр в землю, и требовал, опираясь на левацкие революционные идеи. Мы забываем, что Мейерхольд был первым красноармейцем в на­шем искусстве, и временами бежал впереди революционных масс. Время было такое.

Я далек от мысли все списывать на время. В те годы работа­ли Арбузов и Софронов, Розов и Мдивани, Леонид Зорин и Дми­трий Зорин. Все это были разные полюса. И при Цареве на сце­не Малого театра шли жутчайшие пьесы, но какой-то ему одно­му ведомый баланс порядочности, он соблюсти пытался. При том, что репертуар театра изучали, если не члены Политбю­ро, то кандидаты в эти члены уж точно. Ловлю себя на том, как весело сейчас это звучит: «члены», «кандидаты в члены». Все это приобрело фарсовый, чуть ли не прямой смысл. Тогда же от этих «понятий» зависела жизнь и судьба театра, жизнь и судьба каждого из нас.



Удивительно, но в Малом театре в трудные периоды своей жиз­ни оказывались и Эфрос, и Львов-Анохин, и Фоменко, и изгнанная отовсюду Кнебель была приглашена Царевым и нашла пристани­ще в Щепкинском училище в период идеологической чумы.

Сам я был и остаюсь далеким от какого-либо приукрашивания или «отбеливания» его личности. И сам я, даже во времена своего с ним сотрудничества, не раз оказывался в ситуации, когда его от­ношение ко мне было для меня неприемлемо и многое пережива­лось очень тяжело. Но если все же попытаться вывести общий зна­менатель, я еще и еще раз убеждаюсь в необычайной сложности этой фигуры. Тем более, что «герои нынешние», к великому наше­му сожалению, не то что сравнения не выдерживают, но я бы ска­зал, сравнению не подлежат.

Как-то удивительно все в нашей матушке-природе устраивает­ся: возникает впечатление, что все самые яркие и мощные фигуры Малого театра вувремя покинули этот мир, как будто знали, что вся их слава, достижения, чины, звезды очень скоро на хрен нико­му не понадобятся и будут они монстрами торчать на этой земле, защищая собственное прошлое.



Во время ушел и Царев. Хотя успел пережить отставку в ВТО и почувствовать, как зашаталось под ним директорское кресло. Власть его двоилась, троилась, сил становилось меньше, на сцену выходили другие игроки. В роли Маттиаса Клаузена в «Перед за­ходом солнца» Гауптмана он, еще находясь в расцвете сил и лет, все это сформулировал, как бы проиграл заранее свою судьбу, го­воря, что он уходит, так как сцену теперь занимают люди другого сорта.

И все же, почему он так неотступно напоминает о себе? Не только потому, что в моей биографии он был самым долгим по сроку пребывания в должности директором театра, с которым до­велось работать, — пятнадцать лет! Хотя и это немаловажно. На­блюдения за Царевым — директором — настоящая школа жизни, что говорить...

Что в нем было главным? Прежде всего сила, властность, со­бранность, жесткая внутренняя дисциплина, умение в самые критические минуты быть абсолютно спокойным, какая-то нече­ловеческая выдержка, и в какие-то мгновения сокрушительная, просто звериная ярость, бешенство, а когда надо — мягкость, вкрадчивость, галантность, внимание к собеседнику, хотя ино­гда — ирония. Чаще всего лаконичен, на людях — суров... Лев, да и только.

Были в театре те, к кому он благоволил. И они ему служили преданно, самозабвенно. Но и те, кого он не жаловал, признавали его авторитет. Я не думаю, чтобы Бабочкин, например, будучи по-своему блистательной личностью, мог любить Царева. Я вообще не знал, кого он любит, хотя симпатии у него свои были. Но все же я был свидетелем, как и Бабочкин затихал, когда входил Царев, — факт простой и красноречивый.

.. .Собрание труппы театра. Зал наполняется артистами. Гомон, разговоры, смех — все, как всегда. Естественно, вначале собирает­ся молодежь, среднее поколение — в соответствии с незримой те­атральной субординацией, которая в Малом театре чувствовалась, как нигде. И вот подтягивается «тяжелая артиллерия» — Жаров, Анненков, Рыжов, Гоголева и другие. Зал продолжает гудеть. На­конец, входит главный режиссер: как всегда в пиджаке, рубаха на­распашку и чаще всего незаправленная в брюки — у Равенских был, безусловно, свой стиль и имидж. Появляется Бабочкин в эле­гантном парижском костюме, сухой, с почти коричневой кожей, сверкает звезда Героя, — зал гудит. И вдруг, без всякого указания, за несколько секунд до его появления в зале наступила тишина. Как-то все почувствовали, узнали, услышали — идет Царев. Он входил последним в абсолютной тишине. Что это такое? Я объяс­няю это, прежде всего, его внутренней энергетикой, особой со­бранностью, которая сразу же перелетала в зал, заставляя людей умолкнуть и сосредоточиться.

Из первых легенд о Цареве. История, которая рассказывалась и показывалась с особенным удовольствием. Когда он в очеред­ной раз вернулся из Парижа и шел по коридору, его окружила стайка молодых актеров: «Михаил Иванович! С приездом! Ну, что? Как в Париже?» Все наперебой воодушевлено задают вопро­сы. Царев выдерживает небольшую паузу и отвечает с характер­ной для него интонацией, которую, кстати, удачно показывали многие актеры: «Дождь...» И быстро уходит, оставляя позади рас­терянных коллег.

Сейчас, конечно, такой ответ, скорее всего, не удивил бы — за­граница стала ближе. А тогда Париж... Другая планета... И — «Дождь»... Это был Царев.

В жаркие дни — в Москве ли, на гастролях — он мог появить­ся в рубахе с широким отложным воротником, накрахмаленной и отутюженной до совершенства. В принципе этого человека чаще всего видели именно так, — «в крахмале» и с галстуком.

...Я не сразу узнал, а когда узнал, был просто ошеломлен. Ца­рев — пил. Говорили, что много. Тайно. Его никто никогда не ви­дел, — может, только особо приближенные, — пьяным в прямом, бытовом, нашем, отечественном смысле слова. Но пересуды на эту тему были и поэтому, возможно, он очень умело как-то удер­живал ситуацию пьянства, которая время от времени при постоян­но действующем факторе выходит из-под контроля. Актеры зна­ли — пьет. Но как держится! Старались держаться тоже. Когда од­нажды молодой артист решил лечь спать поперек коридора, по которому, как назло, проходил Царев, он ни на секунду не за­держался, переступил через него и только бросил коротко: «Убе­рите это». Более того, никаких санкций не предпринял. Вот так, по царски, он поступал не раз, и уважение к нему возрастало до обожания. «Уберите это», — и все. И это передавалось, переска­зывалось многократно.

И все же я не верил молве, пока не убедился сам. Были гастро­ли в Ереване. Мои первые гастроли с Малым театром. Со «Свадь­бой Кречинского», которую мы сыграли несколько раз в Москве, и сразу же отправились в Ереван. Мне предложили заехать за ним в правительственную резиденцию, где он остановился. Разумеет­ся, черная «Волга» у подъезда, и через полчаса — какой-то парк, что-то вроде маленького дворца, разумеется, охрана. Все это для меня ново, непривычно. «Царев там», — мне указали на стеклян­ную дверь.

Я постучал, услышал его «Войдите» и зашел в большую гости­ную. Михаил Иванович сидел за столом, на котором стояла бутыл­ка коньяка, уже начатая, и почему-то не коньячные рюмки, а не­сколько фужеров. Закуска — тонко нарезанный лимон. Царев был без пиджака, в белой рубахе без галстука. Подчеркиваю это, пото­му что мало кто имел возможность наблюдать Царева в таком ви­де. Годами его все видели всегда в прекрасных костюмах, при пол­ном «крахмале», как у нас говорят.

— Присаживайтесь.

Я не без робости присел, именно присел на стул.

— Михаил Иванович, меня послали за вами. Сегодня премье­ра «Кречинского», начало в 19.00.

— Знаю, знаю. Может быть, выпьете рюмочку, — предложил он.

— Да, да, конечно, — неуверенно сказал я, так как стояли только фужеры, причем из его фужера коньяк был уже отпит.

Он налил мне полфужера, — ничего себе рюмочка, — мы чок­нулись, я выпил, а он допил свой. Я встал, понимая, что «визит вежливости» закончился. Сейчас мы поедем.

— Куда вы заторопились? Еще понемножку.

И он снова налил мне, но уже чуть-чуть, а себе вылил все ос­тавшееся. Коньяк, естественно, был марочный, армянский, и все же я как-то напрягся, увидев, что у него снова получилась значи­тельно бульшая часть фужера. Выпили. Я тут же захмелел: не при­вык без закуски, ну, и нервы, естественно: как никак, — премьера. Царев только порозовел, и кажется, даже к лимону не притронул­ся. И все же бутылка была пуста. У меня отлегло, и только я со­брался снова напомнить, что надо ехать, он, ставя пустую бутылку на пол, тут же поставил на стол другую. Я обомлел. Михаил Ива­нович сидел возле стола, а рядом у кресла стоял ящик коньяка! Пу­стую бутылку он поставил в ячейку и достал новую.

— Понемножечку?

— Что Вы, Михаил Иванович, я больше не потяну, — я взмо­лился. А он налил себе и выпил.

Не помню, о чем мы говорили. Я понимал, что присутствую при какой-то оргии пьянства, и совершенно не знал, как себя вести.

Но оказывается, никакой оргии не было. Царев допил вторую бутылку, попросил у меня прощения за короткую отлучку. Я слы­шал, как включился душ, и через некоторое время в «крахмале», порозовевший, благоухающий, в красивом синем костюме он вы­шел, и мы поехали. Представить себе, что только что на моих гла­зах этот человек опустошил неполные две бутылки коньяка, было невозможно.

В Ереване стояла жара. И я был уверен, что он не досмотрит спектакль, что его должно было разморить, что он обязан был заснуть в ложе или что-то другое должно было случиться. Од­нако, ничего не произошло. Он сел в ложе один, скрестил по-царски руки и просидел весь спектакль, не шелохнувшись. В конце поздравил меня, сказав одно слово: «Блестяще». А по­том добавил:

— У вас получился второй акт, а ведь он не получался даже у Всеволода Эмильевича. — Сел в черную «Волгу» и уехал.

Мне предстояло еще дважды увидеть Царева «без галстука», и об этом отдельно.

Первый случай был для меня драматическим в тот момент, и только сейчас он приобретает иные жанровые оттенки... А было так. Я репетировал «Короля Лира». Эпизод приезда Лира в дом Ре­ганы, когда во дворе он застает своего посыльного Кента в колод­ках. Сцена не шла. Ни в первый, ни в последующие дни. Репети­ции «Лира» вообще были полны режиссерских страданий, — я ма­ло могу вспомнить спектаклей, которые рождались в таких муках. У меня сохранились записи той поры, когда я прямо на репетиции иногда машинально писал: «Надо остановить работу». И позже: «Надо уходить, надо уходить...». Мне казалось, еще мгновение и я скажу «стоп», объявлю перерыв, выйду из зала, напишу заявление об уходе и уйду из этого театра навсегда.

В эпизоде, который не выходил, мне казалась недостаточной реакция Царева на прямое оскорбление Лира, когда его слугу Кен­та заключают в колодки, — я добивался большего. Но Царев, — опять-таки в прекрасном костюме, репетируя в зале Островского, есть такой в Малом театре, почему-то облокачиваясь на рояль, сто­ящий на сцене, все делал грамотно, с академической выдержкой, переходящей, как мне казалось, в холодность. Режиссер жаждал крови, и в какой-то момент, когда репетиция снова зашла в тупик,

Царев вполне интеллигентно, и уже не в первый раз, сказал: «Я не понимаю вас, Леонид Ефимович. Мне кажется, я все делаю в вер­ном направлении», и я, забывшись на мгновение, с диким криком «Нет, нет! Это не то, не то!» выскочил на сцену, подбежал к нему, сорвал с него галстук, швырнул на пол и заорал: «Вот теперь вы понимаете, что такое оскорбление? Вот ваш галстук на полу, и сей­час я буду его топтать! — А, — вопил я, — вы побледнели! Вот так же побледнел Лир, увидев Кента в колодках!»

Я не успел еще все это докричать, как ужаснулся: «Что я наде­лал?!» Вот и закончился для меня Малый театр. Все произошло само собой. Ну, что же...» Все это пронеслось в моей голове в не­виданной, смертельной тишине, которая образовалась на репети­ции. На сцене были актеры, несколько артистов в зале, и, как на беду, группа режиссеров-стажеров. Казалось, люди перестали ды­шать. Слышно было только затрудненное дыхание моего чудесно­го помрежа Аллы Федоровны Тузлуковой, которая страдала гай­моритом.

Царев стоял у рояля, и мы все видели его рубаху, застегнутую на верхнюю пуговицу, костюм-тройку. Галстук валялся на полу.

Через мгновение я все же наклонился, подал ему галстук, и единственное, на что у меня хватило сил, сказать: «Перерыв».

Царев взял галстук и вышел из зала. Я не успел оглянуться, — в зале было пусто. Слышно было только дыхание Аллы Федоров­ны. Она не шелохнулась.

— Ну что, Алла Федоровна, мне надо уходить.

— Не горячитесь, Леонид Ефимович, Михаил Иванович ум­ный человек, он не может не понять, что все произошло спонтан­но. Он не может этого не понять, — повторила она. — Постарай­тесь успокоиться. А я через пятнадцать минут зайду к нему в ка­бинет, и, думаю, все будет нормально.

Так оно и произошло. Через пятнадцать минут, когда кончился перерыв, Михаил Иванович вошел в зал, и как будто ничего не слу­чилось, сказал:

— Продолжим.

Я уж не помню, как я дорепетировал и, слава Богу, на следую­щий день были вызваны другие актеры. Ситуация разрешилась.

Убежден, будь он «помельче», эта история с галстуком кончи­лась бы диким скандалом. Сколько раз за годы моей режиссерской практики такие скандалы возникали по пустяковым поводам, ког­да внезапно фонтанировало чье-то актерское самолюбие. Царев поступил как Царев.

И еще одно впечатление, в сущности, эпизод, опять-таки объ­ясняющий, какие бездны, скрытые от чужого глаза, скрывались в Цареве.

Однажды летним днем я оказываюсь в Рузе. Было известно: в Рузе Царев. В домике, где останавливаются, как сказали бы сей­час, VIP-гости. При этом его почему-то никто не видел. Говорили, что он выходит гулять поздним вечером и практически ни с кем не общается, у него какие-то неприятности. Никто не знал какие, че­ловек был скрытный, и его пребывание в домике было окутано за­весой тайны. Я уже не помню, по какому поводу у меня возникла потребность с ним встретиться. Ко мне иногда обращались с просьбой при встрече с Царевым похлопотать по тому или ино­му вопросу: чаще всего просьбы были связаны с устройством на поселение в Дом ветеранов сцены. Мне не хотелось бы приводить имена людей театра, которых знала вся страна, в конце жизни ос­тавшихся совершенно одинокими, для них такое решение было пе­чальным и в то же время единственно возможным на склоне лет.

Как когда-то в Ереване, я постучал в дверь домика и услышал: «Войдите». И на сей раз я застал Михаила Ивановича за столом. Палило солнце, было жарко. Он сидел с картами в руках: на столе разложен пасьянс и бутылка коньяка рядом.

«Слушаю вас, присаживайтесь», — сказал он, глядя на пасьянс. Помятуя о ереванских делах, я ужаснулся тому, что днем, в такую жару повторится то, что происходило там. Как мне кажется, я про­сто не выжил бы. — «Михаил Иванович, я на секунду, меня ждут», — соврал я и изложил просьбу.

Царев повернулся ко мне, и я оцепенел: я увидел совершенно мокрое лицо. Могло показаться, что он плачет, но это, конечно, был пот. Кстати, сидел он в пижаме, тоже совершенно мокрой. Но главное, — его глаза были полны какой-то муки. Сжатые, поч­ти стянутые щеки, очень тихий голос — могло показаться, что он испытывает какую-то боль: то ли внутреннюю, то ли физическую. Поговаривали, что боли иногда у него были очень сильные, хотя никто не знал по-настоящему их причину. Через паузу он сказал: «Я подумаю», что в тот момент означало благоприятный ответ.

Кстати, о боли. За многие годы совместной работы в театре только однажды я услышал от него жалобу. Думаю, что те, кто видел его чаще, могут подтвердить — такое с ним бывало редко. Я зашел к нему в гримуборную перед спектаклем, он гримиро­вался. Перекинулись о чем-то словечком, и вдруг он сказал: «Го­лова что-то болит». На что я, как в таких случаях и бывает, что-то провякал про погоду. «Погода всегда была», — сказал он. Ну не гениальный ли ответ?! Так мог бы ответить римлянин: «Пого­да всегда была».

Я, бывало, рассказывал эту историю, и те, кто знали Царева значительно дольше, чем я, говорили, что, если Царев пожаловал­ся на боль в голове, значит, голова болела адски. Мы были свиде­телями, как после обморока на гастролях в Тбилиси, его увезла «Скорая помощь». И ровно через час он вошел в зал. Я ринулся к нему:

— Михаил Иванович, как вы себя чувствуете?

— Давайте репетировать.

Не могло быть и речи о том, чтобы отменить репетицию. Ему было далеко за семьдесят.

А ведь артисты, как все люди на земле, болеют, у них поднима­ется температура, ну, и просто недомогания испытывают такие, при которых подавляющее большинство людей берет бюллетень. Но ведь «шоу должно идти»! Занавес — открыться!

В ГИТИСе был случай. Молодой человек не явился на премье­ру учебного спектакля. Когда я рассказал об этом Олегу Борисову, он спросил: «Он умер?» В этом вопросе — все.

_ А разве не было случая, чтобы вы не являлись на спектакль

по болезни?

— Только, если температура сорок.

И это не рисовка. Это отношение артиста к Театру. Премье­ра — и только смерть может быть причиной неявки.

Приезжаю в Малый театр. У служебного подъезда — «Скорая». Узнаю — к Бабочкину. В последние годы это повторяется регуляр­но. Антракт уже задерживается на сорок минут. Я простодушно — в театре недавно — взлетаю на третий этаж, вбегаю в гримубор­ную: Бабочкин на диване, рубаха расстегнута поверх брюк, ли­цо — в потолок. Врачей почему-то нет (оказывается, он их чуть не выгнал), они в гримуборной рядом.

— Борис Андреевич, как вы себя чувствуете?

— А вам какое дело?

Выскакиваю из гримуборной, как ошпаренный.

Через несколько минут продолжился спектакль.

Потом мне объяснили: в такие моменты разговаривать с Бабоч­киным было не, то чтобы опасно, — просто надо было прятаться, не попадаться ему на глаза.

Титаны... Титаны...

Возвращаюсь к Михаилу Ивановичу. Какую роль сыграл в мо­ей жизни Царев? Не знаю. С одной стороны, вспоминаются момен­ты поразительные по степени участия. Помню, переживал очеред­ной непростой поворот в личной жизни. Захожу к нему в кабинет. Молча встает из-за стола, идет мне навстречу. Обнимает. И ни сло­ва. В тот момент много я наслушался слов, а это молчаливое объ­ятие запомню на всю жизнь.

Потерял жилье. Мыкаюсь в общежитии. Надо начинать жизнь сначала. Звонок Царева:

— Приезжайте в театр. Есть возможность вам помочь. И это мне, «советскому человеку», забыть невозможно.

Так же, как трудно забыть и другое... Ефремов перманентно звал меня во МХАТ. А когда туда перешел из Театра Армии Анд­рей Попов, мы встретились, уже втроем, сидели, говорили, мы сго­варивались о будущем МХАТа. Это был наш «славянский базар». И я, воодушевленный новым предложением, ринулся к Цареву. Он обязан был меня понять: ведь Ефремов звал меня еще в «Совре­менник», ведь Попов был мой друг, ведь я честно отработал свои годы в Малом. И вот сейчас, наконец-то, я могу вернуться к тому, от чего меня отлучили насильно, не по своей воле. Все это я рас­сказал ему при встрече. Мы шли пешком из радиокомитета, где за­писывался в «золотой фонд» наш спектакль «Перед заходом солн­ца». Он слушал меня, не перебивая. Поскрипывал снежок под на­шими ногами. И после паузы проронил: «После моей смерти». Молча протянутая рука... Мы расстаемся.

Ну, и что я должен был делать? Один талантливый режиссер, мой ироничный младший коллега, услышав эту историю, отреаги­ровал четко: «Если так, убейте его».

Или еще случай. После поездки в США в составе режиссер­ской делегации меня вызвали в «компетентные» органы. Это было уже второе приглашение. Первый раз я побывал там перед гастро­лями «Заговора Фиеско в Генуе» в Германии. Мне не выдали зару­бежный паспорт, и мой спектакль улетал в ФРГ без режиссера-по­становщика. Только за день до отлета меня пригласили куда поло­жено, провели часовую беседу и сказали, что вылет мне разрешен, а паспорт я получу в аэропорту. Так вот, после поездки в Америку я снова имел честь побывать «у них». Разговор был тяжкий, связан был с предложением, которое мне сделали американцы, — поста­вить спектакль в Хьюстоне. В итоге, конечно, никуда я не поехал. А вскоре из газет узнал, что в Хьюстон отправляется другой ре­жиссер, мой добрый приятель в те годы. Я никак не связываю эту ситуацию с чем-либо. Просто я «не прошел» во время беседы и предложили другому, в ком меньше сомневались.

Тогда все бурлило в связи с оставшимся, кажется, в Голландии Кириллом Кондрашиным, и «органы» нервничали. А вскоре мне было сделано другое «оригинальное» предложение, причем, по те­лефону и очень приятным, интеллигентно-вежливым тоном: «До­рогой Леонид Ефимович...». Меня уведомили, что есть мнение -включить меня в Комитет солидарности с палестинской борьбой за свободу. Я уж и не помню, как это называлось, какой-то антииз­раильский комитет солидарности с палестинцами. Что-то в этом роде. Звонили из Дома дружбы с зарубежными странами, что на улице Калинина, — нынешней Новый Арбат, — и просили поду­мать и сообщить о своем решении. Оставили телефон и добавили, что рекомендация эта поступила сверху, и меня с этим поздравля­ют. Я сразу же связал этот звонок с моим недавним разговором на Лубянке и понял: вот он, момент истины, — меня проверяют, как говорится, «на вшивость». Идти в этот Комитет я, конечно, не со­бирался, это было для меня очевидно с первой секунды. Но нужны были какие-то доводы, аргументы, чтобы реакция с той стороны была не слишком бурной.

Несколько дней я метался, не зная, что придумать. И какая-то умная голова посоветовала: «Слушай, у тебя же репетирует Ца­рев — поговори с ним. Он человек опытный в таких делах, он под­скажет».

Я возликовал. В самом деле, почему это не пришло мне в голо­ву сразу? Вскоре после репетиции я попросил Царева об аудиен­ции. Он куда-то торопился и предложил поговорить в репетицион­ном зале, когда все разошлись. После того как я изложил все это дело, он произнес:

— Поздравляю вас, Леонид Ефимович, это почетное предло­жение.

— Но я не могу его принять.

— Почему?

— Потому, что я не знаю истинного положения вещей, творя­щихся там. Нам внушают, что Израиль — агрессор, я не очень в это верю. Что такое палестинское движение — я тоже не знаю. Как же я могу быть членом Комитета солидарности?

— Леонид Ефимович, но это только представительские функ­ции. Вам и не надо будет особенно вникать в эти проблемы. Не­сколько раз в году вы будете собираться на заседание, возможно, будут какие-то поездки за рубеж. Так что, — поздравляю вас.

— Спасибо, но я не могу. Понимаете, Михаил Иванович, не могу войти в этот комитет.

Пауза.

— Не важно. Пауза.

— А вы знаете, что ваша кандидатура утверждалась в отделе культуры ЦК КПСС?

— Нет, конечно.

— Так что, соглашайтесь.

— Не могу.

— Не важно. И пошел.

— Михаил Иванович, — догнал я его, — может, вы посовету­ете, как мне отказаться. Ведь я сейчас занят, выпускаю «Лира», к тому же здоровье у меня...

Я не успел договорить, он перебил меня: «Под каким предло­гом вы откажетесь, значения не имеет». Повернулся и быстро за­шагал в свой кабинет.

И опять это было сказано коротко и, я бы сказал, слишком точ­но. Он опять был римлянин — жесткий, проницательный, беспо­щадный.

Кстати, запомнились подробности самого «отказа» — в теле­фонном разговоре. Когда я позвонил, мужской голос очень обрадо­вано снова назвал меня «дорогим Леонидом Ефимовичем», но ког­да я начал объясняться, стараясь аргументировать свой отказ, ме­ня грубо перебили:

— Почему?

— Не могу соответствовать...

Слова «до свидания» я не услышал. Короткие гудки отбоя. Не­ужели это был один и тот же человек, — тот, кто назвал меня «до­рогим», и тот, что бросил трубку, не попрощавшись?

Царев был прав. Аргументы были не важны. Шесть лет меня не выпускали никуда, даже в Болгарию. Не говоря о том, что «заруби­ли» два приглашения на постановку: в Чехословакию и ГДР.

Когда меня вторично вычеркнули из списка туристической по­ездки во Францию, и я, расстроенный, поделился своими пережи­ваниями с Председателем Всероссийского Театрального Общест­ва, он как-то особенно положил мне руку на плечо и сказал: «Бу­дет, все будет у вас еще, милый Леонид Ефимович».

Ни о какой помощи с его стороны не могло быть и речи. Он хо­рошо знал, когда он не может или не должен влиять на ситуацию.

Он был Царев.

Кстати, он оказался прав. Наступили другие времена. Я побы­вал во Франции около десяти раз.

 

Освоение «Целины»

 

Малый — это школа... Прежде всего, огромная школа. Это уходя­щие в далекие годы нравы и традиции. Это мощный организацион­ный аппарат — чего только стоит «режиссерское управление» Ма­лого, иногда старомодно, и причем, оправданно старомодно назы­ваемое конторой. Это традиционно очень сильные цеха. Это сверкающие чистотой репетиционные залы, вестибюли, фойе. Это старинные портреты и фотографии. Это музей, а когда-то и замеча­тельная библиотека. Это кабинет директора, — старинные канделя­бры, мебель, ковры. Красавец-зал: люстры, бархат, ложи... Одно из лучших театральных помещений в мире. Это гримуборные и со­лидные таблички на дверях с именами легендарных актеров. Ни за что не забуду бронзовые шары — ручки на дверях Малого театра.

К этим шарам прикасались Ермолова, Садовский, Лешковская, Ленский, Остужев, Яблочкина. Имена, имена... Очень серьезное учреждение. Для кого-то — Дом Островского, для кого-то русский «Комеди Франсез», в недавнем еще прошлом — государственный идеологический театр.

Но падает государство, а вместе с ним и Малый. Пусть назы­вался он когда-то Императорским, но в деле просвещения и разви­тия демократических идеалов был едва ли не самым передовым. Носил гордое имя — Второй Московский Университет. Не зря же его так называли. Не будь Малого, его великих мастеров, неизве­стно, появились бы в России Станиславский с Немировичем.

Конечно, эта просветительская миссия была потом утрачена, но винить в этом театр было бы несправедливо. Установилась эпоха, перевернувшая все с ног на голову, и все же многие годы Малый держался. А когда наступили уж совсем подлые времена, поддался театр, не устоял. Да и как было устоять. Не хочется вспоминать имена драматургов, чьи сочинения входили в репер­туар долгие годы. Каким-то айсбергом возвышался спектакль «Власть тьмы», где со сцены шла возвышенная правда жизни, не помпезная, не официозная, подлинная. Но правилом были дру­гие спектакли.

А вот, что было неизменно, — так это необычайно сильный, единственный в своем роде состав актеров. Это были поистине мощные фигуры, сохранявшие характер в тех условиях, в том со­циуме, когда все были одноликой массой — советским народом. Эти актеры выламывались из общего ряда. Их талант, яркость, темперамент, глубина, природные качества «взбрыкивали» — они уходили, возвращались, их осуждали, проклинали, ими восторга­лись, но приспосабливаться — и не хотели, и не могли. Хотя боль­шинство, конечно, были при этом коммунистами, депутатами, ла­уреатами. Посмотрите на фотографию — 150-летия Малого теат­ра. Первые ряды... Да это не артисты, это генералы, маршалы — столько звезд, орденов, медалей. Единый монолит — советский правительственный театр. Но какие же они были разными внут­ренне, поистине неповторимыми, несовместимыми и необуздан­ными. И правда, — народные, и правда — легендарные.

Огромная, ни с чем несравнимая школа. Спасибо Малому! На­всегда. Может, и рабство во мне сидит — спасибо, спасибо...

В свободной стране был бы я так зависим? Был бы зависим, но от другого. Однако я жил в то время. В той стране. И мог заниматься любимым делом. А это было для меня главным во все времена. Не раз подумывал об отъезде, об эмиграции, но так для себя ре­шил: пока могу ставить спектакли, которые мне самому нужны и важны, — не уеду. Бывало, что резали по живому, но не до кон­ца. Это и удерживало.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.