|
Об одном несостоявшемся худсовете 19 глава
Так случилось, что довольно долгое время мы виделись с Марией Осиповной изредка. Она не раз звала, вернее, делала попытку пригласить меня преподавать в ГИТИСе. Но в определенных инстанциях это притормаживалось, и я оказался на курсе Кнебель уже в конце ее жизни.
И вот первое занятие, когда мы все — Мария Осиповна, Н. Зверева, О. Кудряшов и я — за одним столом. Когда-то за этим столом сидели А. Д. Попов, М. О. Кнебель, А. 3. Окунчиков, А. А. Некрасова, теперь — мы. Их — четверо, нас — четверо. Живое ощущение движения времени, преемственности. Убежден — сила ГИТИ-Са в этом. Прервется связь времен — конец великой школе.
Но я не об этом. Что поразило? Атмосфера занятия. Тональность. Абсолютная естественность. Простота. Глаза Марии Осиповны. Внимание к студенту. Тишина, покой, умение видеть, слушать и слышать студента... Это было возвращение в ДОМ. В лицей. К истокам школы Попова и Кнебель.
Мария Осиповна для всех нас есть то, что она есть. По-прежнему.
Ведь она просто любила нас. И сейчас помогает любить нам, а значит, — помогает жить.
Андрей Гончаров
В летний жаркий день сотни молодых людей толпились в садике перед ГИТИСом. Была пора вступительных экзаменов. В десятках аудиторий шли последние консультации. Все напоминало какой-то гигантский вокзал, где кто-то приезжал, кто-то уезжал, кто-то хохотал или плакал, все роилось, клубилось, гомонило. Вдруг раздался крик. Его услышали все. И те, кто был в здании, и те, кто в садике.
И все на секунду замерло. Кажется, что движение в Собиновском переулке остановилось. О! Что это был за крик! Встревоженная птица? Раненый зверь? Гнев человеческий! Боль! Трепет! Ужас! Восторг!.. И впервые для меня пронеслось — Гончаров...
Что Гончаров?.. Что случилось? А ничего. Просто в одной из аудиторий консультацию проводит Гончаров. И что? А ничего. На меня смотрели, как на идиота. Гончаров консультирует. Вот и все. В моей юной восторженной душе шевельнулось: вот у кого надо проходить консультацию — у Гончарова. Там все по максимуму: если пройдешь там, значит, — пройдешь всюду. Движение транспорта по Собиновскому переулку возобновилось. Шел 1958-ой год.
Прошло девятнадцать лет. В 1977 году в центре Софии в Национальном академическом театре имени И. Вазова шли репетиции нового спектакля. Неподалеку находилось здание Министерства обороны Народной Республики Болгарии. Свидетельствую как очевидец. Мне неоднократно приходилось наблюдать полковников и генералов болгарской Народной армии, застывших в окнах с устремленными на театр глазами. Из Театра Вазова время от времени доносились жуткие крики. Не знаю, испытывали военные восторг или нет, но ужас и трепет — несомненно. В воздухе висело что-то грозное, тревожное, как будто вот-вот должно что-то произойти, и очень серьезное. Работа в Министерстве обороны была парализована. Люди, прогуливавшиеся по саду, испуганно прижимались друг к другу. Было слышно, как с деревьев падают перезревшие каштаны. Кажется, автомобильное движение в центре Софии тоже слегка нарушилось. В Театре имени Вазова русский режиссер Андрей Гончаров репетировал «Бег» Михаила Булгакова.
Прошло еще десять лет. Год 1988-ой. Открывая дверь директорского входа, я услышал знакомый крик. Дурацкая улыбка появилась на моем лице. Думаю, в этот момент в Театре Маяковского улыбался я один. Всем остальным было не смешно. Ноги сами внесли меня в зрительный зал, я тихонечко вжался в кресло в последнем ряду. О! Как кричал Гончаров! Трепет! Ужас! Восторг! Я улыбался... Все пронеслось перед глазами. Вся жизнь. Садик в ГИТИСе почти сорок лет назад, Театр Народной армии в Софии, и вот, — настоящее счастье, — жизнь продолжается!
1997 год. Гончаров репетирует Шекспира — муки, боль, ужас, трепет, восторг...
Удивительно! Про него в самом деле нельзя было сказать — старик. Нельзя, и все. Кто угодно. Но не старик. Абсолютная, полная, безоговорочная победа над возрастом, победа жизни, победа Духа! А ведь сколько прожито? Давно уже не было любимых учителей, но все , кто с ним общался, знали: Попов, Лобанов, Горчаков всегда, кажется, ежесекундно были в его мире. Ушли из жизни друзья. Уже несколько лет не было рядом жены, друга, актрисы, красивой женщины Веры Николаевны Жуковской. А что такое фронт? А что значит более полувека ставить спектакли в России? А что такое более сорока лет быть главным режиссером в Москве? Тридцать три года возглавлять Театр Маяковского? Держать эту «антрепризу»? А что такое прожить со страной вообще всю эту жизнь от Ленина до Ельцина и сохранить Душу живу?
В конце пятидесятых годов спектакли Гончарова — точнейшее выражение времени. В те годы, когда Хемингуэй был символом поколения, когда его портреты, добываемые из-под полы, при-кнопливались на стенки студенческих общежитий и были обязательными атрибутами московских кухонь, — в те годы «Вид с моста» Артура Миллера или «Закон зимовки» Бориса Горбатова были для нас глоткм свежего морозного воздуха, и тог театра, о котором мы мечтали и к которому мы стремились. Это был театр мужественной простоты. Это были спектакли Гончарова. Это была школа.
И так всю жизнь. Театр и школа. В театре Маяковского десятки спектаклей, и среди них «Дети Ванюшина», «Банкрот», «Беседы с Сократом», «Человек из Ламанчи», «Трамвай «Желание», «Мария», «Леди Макбет Мценского уезда», «Бег», «Закат». А школа — это ГИТИС. Это — ученики. В двуединстве — театр и школа — чаще было наоборот: ГИТИС и театр. Это уникальная особенность гончаровской жизни, вызывавшая у меня поначалу непонимание, а с годами воспринимавшаяся как высшее проявление профессии. Гончаров уходил из театров, менял пристрастия, скандалил, мирился, хлопал дверьми, созидал, разрушал, топтал, выхаживал — все было, все было. Но в одной любви был неизменен. Одной не изменял никогда. Это — ГИТИС.
Преданность ГИТИСу, преданность кафедре, стойкость, мудрость. Заседание кафедры, как священодействие, когда замечательные мастера, собранные под знамена Андрея Гончарова, люди, которые многие годы были отлученны от преподавания, обсуждают свое профессиональное дело; когда в обстановке подлинного цехового братства идет честный, прямой и предельно уважительный разговор. Можно ли это переоценить? Мы старались говорить друг другу правду. Мы говорили правду Гончарову, когда видели его проколы, и только не посвященному в наше дело человеку это может показаться чем-то незначительным. И мы благодарны ему за самую возможность этого высокого режиссерского собрания, которое называется кафедра режиссуры РАТИ (ГИТИС), возглавлявшаяся им многие годы.
Когда-то, в конце пятидесятых годов Андрей Александрович Гончаров — молодой, красивый, я бы сказал, роскошный мужчина и уже тогда для нас, студентов, легендарный и неприступный декан режиссерского факультета — пришел на традиционную в те годы встречу декана с первокурсниками. Гончаров говорил о ГИТИСе, об учителях. Мы не дышали. И он сказал, что нам повезло. «У вас Попов и Кнебель — они лучшие, они рыцари театра», — сказал он.
Сегодня в Театре Маяковского висит афиша театрального фестиваля — спектакли, поставленные учениками Гончарова. Фестиваль был посвящен шестидесятилетию творческой деятельности Мастера. И я убежден, что, предположим, — такое фантастическое допущение, — е вообще не было спектаклей Гончарова, а была бы только эта афиша с именами его учеников, мы с полным основанием могли бы говорить, что всем им и нам повезло, что мы прошли «эту рощу» — жизнь, — с настоящим рыцарем.
Алексей Арбузов
Шел 1954-й год. Театральный коллектив белорусского Политехнического института искал для постановки новую пьесу. Уже были поставлены «Любовь Яровая» К. Тренева, «Извините, пожалуйста» А. Макаенка, но студенты, которым было чуть больше или меньше двадцати, жаждали чего-то другого, что было бы близко им и тогда еще неосознанному ими чувству правды. До XX съезда было еще два года, шла борьба со стилягами, на семинарах изучали труды И. В. Сталина «О языкознании», где-то далеко за морями и океанами ощетинилась и готовилась к нападению на нас Америка, из комсомола исключали ребят, увлеченных джазом, и все же в воздухе пахло весной...
В один из вечеров, как будто ветер пролетел: в журнале «Театр» напечатана новая пьеса Арбузова. Помню читку. Вернее, то, что началось с нами после того. Обсуждения не было. В тот вечер почти не говорили. Кто-то спросил, а что означает эпиграф: «Куда уходят все дни»? В скобках — «Из вопросов детей». Замечательный наш руководитель, прекрасный человек и артист Г. А. Кочетков что-то пытался объяснить, хитро улыбался, но в глазах его были слезы, и это действовало само по себе. Вопрос остался без ответа. Да мы и не очень настаивали.
Юноши и девушки середины пятидесятых... Мы жаждали героических дел, мы были одержимы страстью к правде. Очень нужен был герой. В самом деле, молодым людям всех времен и народов нужен герой... Или это удел провинции? Не знаю.
И вот герой пришел. Это был Шурка Ведерников. Это был Арбузов. Даже скорей Арбузов, а потом Шурка. В тот вечер мы не говорили о пьесе. Мы говорили об Арбузове. О том, какой он... А каким он был? Он был огромного роста. Лохматый. В прошлом боксер. Фронтовик. Честный, нежный, сильный. Парадоксальный. Справедливый. Жуткие невзгоды обрушивались на него. Гибли его друзья. Становились вдовами его подруги. Седели его виски. Бескорыстие и мужество не покидало его, все ему в жизни доставалось трудно, хотя человек он был легкий и веселый. Он жил со стиснутыми зубами. Но преодолевал все невзгоды. Он хорошо пел. У него был хриплый баритон. Любимыми его песнями были «Спят курганы темные», «В далекий край товарищ улетает», «Темная ночь», «Эх, дороги»... Он был артиллеристом, моряком, летчиком — Арбузов середины пятидесятых годов. На худой конец, — военным врачом. Но нет, нет! Военным врачом был Шурка Ведерников, а Арбузов все же был артиллеристом. Но причем здесь уходящие дни?! Разумеется, мы не забывали про эпиграф, когда репетировали по ночам «Годы странствий». Что-то будоражило нас в этом вопросе, но все же не это было главным. Главным было то, что наши души пленил и заполонил Арбузов.
Приближалась премьера. И тут произошло одно событие. Один из наших оказался в Риге, — почему-то в Риге, — и видел там нашего автора. Арбузов оказался маленького роста, лысый, толстый, старый, с животиком. Он сидел за столиком диетической столовой, пил кефир и стряхивал пепел от жеваной беломорины себе на брюки... В тот вечер лампочка в репетиционной комнате светилась тускло. Мы долго сопротивлялись. Мы впервые узнали, что автор и его герои — не одно и то же. Мы стали привыкать к мысли, что лысый, небольшого роста драматург мог написать про огромного, лохматого героя и что это, хотя и катастрофа, но не полная. Более того, может, в такой правде о нашем авторе кроется тайна этого вопроса — куда уходят все дни? Именно поэтому и появился тот эпиграф. Ну, конечно! Конечно! Вначале он был огромного роста, потом стал маленький, толстенький — вот они, уходящие дни...
Господи, чего только не приходило в наши головы в конце пятьдесят четвертого года, когда нам только стукнуло двадцать лет и когда мы жили в полуразрушенном городе Минске, когда мы еще не читали Хемингуэя и когда нас еще не пускали на танцы в Дом офицеров, потому что у нас не было пиджаков, и когда мы еще совсем не умели разговаривать с девушками.
Прошли годы. Вернее, всего четыре года. Позади был драмкружок, подшипниковый завод. Тема письменной режиссерской работы при поступлении в ГИТИС: «Какие положительные черты вы будете воспитывать в артистах при постановке советской драматургии?». Устно поясняют: обязательно на примере конкретной пьесы. Пишу про «Годы странствий». Почему-то вспоминаю Маршака: «Многие парни плечисты и крепки, многие носят футболки и кепки...». Пишу про «Новую Москву» Ю. Пименова, пишу про героев «Годов странствий» — «до войны». И сейчас мне кажется, что это целый мир — арбузовские герои «до войны». «Город на заре», «Дальняя дорога», «Таня» — все это внутри, как музыка. Как «Песня о встречном» Шостаковича.
Время, время... Первокурсником оказываюсь на очередном бурном собрании то ли в ЦДРИ, то ли в ВТО, не помню точно, где именно, — шумели тогда, шумели, — какой-то критик сильно прикладывает какого-то режиссера, ему бурно аплодируют, а потом бурно аплодируют режиссеру, он еще сильнее прикладывает критика. Я стою, стиснутый в проходе, довольно далеко от сцены; чтобы видеть лица знаменитостей, надо становиться на цыпочки и вытягивать шею. Различить вдали почти никого не могу, выделяется только красивая голова Завадского. Когда выступал критик, до меня долетело «Зубков, Зубков», а когда молодой режиссер, кто-то, стиснутый рядом, прошептал восторженно «Эфрос», а потом на трибуну вышел очередной оратор. Я опять-таки не очень видел его и прослушал фамилию, но тут собрание переломилось. Мне даже показалось, что зал встал. Конечно, я преувеличиваю. Но кто же, кто был на трибуне? На трибуне стоял драматург Арбузов.
Потом был перерыв, и я ринулся его искать. Я должен был увидеть его вблизи! Я должен был увидеть, какой он. И вот он рядом. О, Боже! Он не лысый. Он не маленький и не толстенький. Он и не огромный, не лохматый. Он просто нормальный, седеющий, правда, как-то странно подстриженный, очень подвижный. Кажется, сосет карамельку, руки в карманах, что-то быстро говорит другому, черноглазому, черному, чуть полнеющему, молодому и интеллигентному своему спутнику. Несколько секунд на размышление, — стыдно, неловко, но когда же я еще увижу Арбузова, когда же я буду с ним так рядом, когда же я спрошу его, куда уходят все дни. И вот я извиняюсь, краснея, бледнея, теребя что-то в руках, говорю ему: «Я студент, я в ГИТИСе. Я играл в драмкружке Ведерникова, мы несколько лет жили вашей пьесой, на каникулы я поеду в Минск, я встречусь со своим драмкружком. Скажите, а куда в самом деле уходят все дни?»
Арбузов засмеялся. Обнял меня. «Очень мило». Потом снова засмеялся. И снова: «Очень мило. Давайте я вас лучше познакомлю с замечательным драматургом». Полный и интеллигентный тоже улыбался. Протянул мне руку: «Леонид Зорин». — «Это существенно, — сказал Арбузов. — Советую Вам запомнить и не путать с Дмитрием». Тут они засмеялись оба, похлопали меня по плечу как равного среди равных и исчезли в толпе. Ответа на вопрос я опять не получил.
Прошли годы. Уже не четыре, не пять. Почти вся жизнь. Были встречи. В Малом театре я ставил «Вечерний свет». Там были стихи Тютчева: «Продлись, продлись, очарованье»... В пьесах Арбузова для меня всегда было что-то, что беспокоило. Не давало ответа. Там эпиграф, тут стихи. Уже давно многие считали Арбузова великим, но все же сказочником, многие перестали понимать его. Его пьесы шли по всему миру, на сценах наших театров что-то не очень получалось, Арбузов как бы переместился от нас куда-то за океан, за океаны...
Еще короче становилась его седая жесткая стрижка. Он изменял своим любимым карамелькам. К ним прибавилась жевательная резинка. В конце семидесятых годов часто говорил: «Надо дожить до Олимпиады». Любил спорт. Но кажется, не сам спорт, — кто быстрее добежит или кто кого поборет, — кто кого поборет — в спорте ему был близок, его драматизм, его душа... Однажды зимой, в трескучий мороз, я встретил его в легком пальто, без шапки, лицо его было медным от ветра, он быстро шел, посвистывая, по Проезду Художественного театра. Мы коротко поговорили, он был необычайно возбужден, стремителен. Пригласил меня в гости в свой новый дом в Волков переулок, и мгновенно исчез в ночи. Я всматривался ему вслед: это снова был «огромный, лохматый» Ведерников, герой моей юности. Куда он мчался, посвистывая, по морозной ночной Москве без шапки?..
Потом была болезнь. Я как-то зашел к нему. Дверь открыла почерневшая Рита в каком-то большом, старом, шерстяном свитере. В доме было очень холодно. Пахло лекарствами, бедой. Что-то блокадное было в атмосфере. Или как перед переселением. Звонил телефон. Люди по комнатам ходили. Было ясно: Арбузов уходит. Речь его была затрудненной. Говорил о будущем. Собирался ехать в Клязьму. Потом в Грецию. На следующий год в Испанию... Вообще он всегда собирался куда-то ехать. Чего-то всегда ждал. В сущности, всегда был очень молод. Сейчас он тоже мечтал.
«...Надо ставить «Снегурочку», молодежь должна учиться любить. Все стадии зарождения любви. Чистота. Надо иметь актрису. Сейчас надо ставить просто. Выигрывает театр. Народ хочет переживать. На моей последней пьесе «Виноватые» все переживают. У меня в голове семь сюжетов. За время болезни придумал еще четыре. На днях начну писать. Они мне не дают ни коньяка, ни водки...»
Пришел сын. Подошел. Нежно дотронулся до плеча, до руки...
Звонил какой-то профессор, диктовал формулу крови, последний анализ...
Было холодно. Все кутались в шерстяные платки, кофты. Рита звонила по телефону, спрашивала, когда дадут тепло.
А я вспоминал Проезд Художественного театра. Мороз. Легкое синее пальто. Жует резинку. Посвистывает. Короткие, жесткие, чуть вьющиеся на лбу седые волосы, на них тает снег, от него пахнет коньяком, здоровьем, энергией. Так выглядят сильные, уже немолодые люди, когда они влюбляются и куда-то летят...
Так я и не узнал, куда уходят все дни.
Куда ушел Арбузов?..
Фридрих Горенштейн
Фридрих и ворона
То ли ранней весной, то ли поздней осенью мы шли с Фридрихом по улице Подбельского, где он жил в те годы. Был пасмурный, промозглый день. Под ногами скользило, чавкало, потрескивало — короче, было грязно и скользко. Выискивая сухие клочки земли, мы медленно двигались к метро. Вдруг Фридрих остановился и показал рукой в сторону группы чахлых деревьев, которые утопали в полузамерзших лужах. Я ничего не увидел и оттого не понял, почему он резко, не выбирая дороги, проваливаясь в мокрый снег и грязь, быстро зашагал к тем деревьям, наклонился и долго возился, как будто что-то выскребая из земли. Надо признаться, что я хотел, было, сразу двинуться за ним, но смалодушничал, почему-то очень не хотелось мочить ноги в холодной воде и, как ни позорно в этом признаться, пачкать в грязи брюки. «Что там, Фридрих? — нетерпеливо крикнул я. — Давайте поскорее, мы опаздываем!» Фридрих не обращал внимания на эти вопли, но вскоре двинулся в мою сторону, как-то медленно ступая, весь грязный и мокрый, что-то держа в красных от холода и воды руках. Это была ворона. Совершенно непонятно, что с ней случилось и как он разглядел ее в это время дня, — вмерзшую в грязную лужу, беспомощную и умирающую. Фридрих, такой здоровый внешне мужик, как будто бы лишенный всяких сантиментов, держал в руках полуживую ворону, у которой были сломаны крыло и лапы, и старался бережно, как маленького ребенка, отогреть ее, гладил, прижимал к себе, плащ его моментально стал бурым. Я почему-то не столько был огорчен состоянием вороны, как именно тем, что сам он был в ужасном виде, а ведь мы направлялись куда-то в гости, и мне никак не удавалось почувствовать то, что в это время ощущал он. Я торопился. Он — нет. «Она обречена». Сказав это, Фридрих еще долго ходил по улице Подбельского с той вороной. Я, проклиная все на свете, волочился за ним, пока он не нашел какие-то деревянные ступеньки и там, под этими ступеньками, пристроил ворону, нашел ей последний приют.
Уже особенно и не помню, как прошла оставшаяся часть вечера, и только потом, когда я оказался дома и ушло напряжение прожитого дня, ко мне вернулась эта история как некое прозрение — я прочувствовал все то, что сделал Фридрих. Я наконец-то увидел все со стороны: и себя, и его замерзшие красные руки, державшие ворону. Это был для меня урок, и мне не хочется определять словами, чему он меня научил. Очевидно только, что этот урок был таким же значительным, каким был и сам Фридрих Горенштейн.
Фридрих и фанты
Однажды мы оказались в гостях в компании инженеров и молодых научных работников. Я представил Фридриха как сценариста и писателя, но так как его имя не было на слуху, а народ был настроен на веселое общение, один человек уходит, никто не обратил на него внимания. Его не знали. О нем не слышали. При этом настроен он был в этот вечер весьма благодушно и, слава Богу, полное безразличие к нему его совершенно не смущало. Он вяло и незаметно посмеивался в усы и лениво что-то жевал за столом, иногда при этом погавкивая и посмакивая, — далекая и глухая местечковость его поведения в быту была известна всем. Сидели в конце стола, что-то ели, что-то пили, причем, если я все же «проходил» как более или менее известный театральный режиссер и некоторый интерес «общества» мне перепадал, то Фридрих за столом вообще был похож на стареющего бердичевского парикмахера, не очень-то ловко владеющего ножом и вилкой, да и вообще не обращавшего внимания на всю эту мудню, извините за выражение.
Все было, как всегда, на вечеринках такого типа середины семидесятых годов, неожиданным для меня было предложение немедленно, не отходя от стола, разыграть фанты. Повеяло детством и чем-то довоенным. Долго спорили, кто будет эти фанты разыгрывать, и я возьми да и предложи Фридриха. Вначале все как-то засмеялись, уж очень он не произвел впечатления, а потом кто-то сказал: «А что, это хорошо. Он никого не знает, его никто не знает, пусть он и назначает, кому и как «платить» за фанты».
Фридрих лениво уселся в кресло, казалось, еще немного, — и он уснет. Начали играть. Очень смешно, с ярко выраженным еврейским акцентом он переспрашивал: «Так, что сделать этому фанту? Так и что ему сделать? Ну, вот что...», и предлагал совершенно неожиданные, поражающие своей тонкостью, остротой и проницательностью задачи. Каждое новое предложение Фридриха вызывало все большее изумление и восторг. Я просто не понимал, каким образом он так точно угадывал характер взаимоотношений между гостями, потому что его пожелания каким-то образом учитывали их человеческие связи. Так, хозяйке одного фанта он предложил написать письмо, например, Александру, который это письмо давно ждет. Наступила непредвиденная пауза. Дело в том, что Александра и эту женщину в самом деле связывали очень сложные отношения. Но как об этом догадался Фридрих?.. Так или иначе вечер заканчивался тем, что его все обступили, только сейчас большинство присутствующих поняли, как незауряден был этот гость. Посыпались вопросы, восклицания, и на моих глазах бердичевский парикмахер превратился в пророка...
Именно в этот момент Фридрих решительно встал, быстро собрался и ушел один, бросив на ходу, что уже поздно и его кошке Кристе пора ужинать, он и так перед ней виноват — ведь она давно его ждет и скучает. Дверь моментально захлопнулась.
Фридрих ушел. Все остались в недоумении. Повеяло мистикой.
Фридрих и Кристя
После первой встречи с Фридрихом у него дома моя спутница по дороге в метро как-то очень едко и цинично спросила: «Как тебе показались его отношения с Кристей?» — «Я не предполагал, что он любит кошек». — «Любит кошек? Да он живет с ней...» Столь категорическое заявление повергло меня в ужас. Когда на протяжении следующих лет все, кто знал Фридриха, не раз — иногда хохоча, иногда иронически, редко серьезно — обсуждали тему Кристи, это первое впечатление всплывало как некий сигнал чего-то сверхъестественного, что мы наблюдали в отношении Фридриха к его кошке.
Отдельная страница в этой истории была связана с отъездом Фридриха. Хлопоты, иногда достаточно мерзкие, — встречи с КГБ, письмо Зимянину и все то, что сопутствовало выезду в эмиграцию в то время, — все это тонуло в беспрерывных волнениях за Кристю. Дадут ли разрешение на вывоз Кристички? Этот вопрос для Фридриха был главным. Как будто не его приглашали в Германию, не ему давалась годовая стипендия, чтобы он мог как-то начать там жить, а все это да и саму драму эмиграции предстояло пережить Кристеньке. Апогеем отъезда был выбор корзины, в которой он будет ее перевозить. А ведь он летел не один, у него была молодая жена Инна и только что родившийся Даня. Все это могло бы показаться, мягко выражаясь, неким чудачеством вздорного и непредсказуемого человека, если бы за этим в самом деле не стояла подлинно трагическая глубина его внутреннего мира...
Прошло около десяти лет. Судьба забросила меня в Западный Берлин за несколько месяцев до разрушения стены. Прямо из аэропорта я позвонил Фридриху. Меня несколько удивило то, то, что Фридрих говорил со мной так, как будто мы вчера расстались, и я звоню ему с улицы Подбельского. Как я нервничал! Признаться, я все время думал, что какие-то силы обязательно помешают нашей встрече. И все-таки в тот же вечер он ждал меня. Сжимая в руках бутылку «Столичной», я позвонил в дверь. Сердце стучало. Что говорить, уж очень много значил этот человек для меня. Фридрих открыл дверь, сделал шаг навстречу, успел пожать руку — «Привет!», — как тут же на лестничную площадку выскочила Кристя. «Кристя! Кристечка! Куда ты?!» — закричал Фридрих. Абсолютно не обращая на меня внимания, Кристя остановилась и улеглась на кафельный пол между мной и Фридрихом, как будто только и ждала момента, когда я через десять лет навещу Фридриха и дам ей возможность понежиться на холодном полу лестничной площадки. «Кристя! Здесь же холодно! Иди домой! Смотри, кто к нам приехал!» Все это Фридрих беспрерывно проигрывал, вертясь вокруг и около Кристи. Я стоял с бутылкой водки, остолбенело наблюдая эту сцену, и не было никаких признаков того, что я буду приглашен в дом. «Может, мы все же пройдем?..» — неуверенно пролепетал я. «Куда пройдем? Как пройдем? Что значит пройдем? — стал орать Фридрих. — Вы разве не видите, что Кристе здесь хорошо? Ей захотелось прохлады! Пол здесь холодный? Да, Кристенька? Ну, пойдем, пойдем, моя кошечка! Видите, она не хочет? Куда вы торопитесь? Хотите поскорее выпить вашу русскую водку? А что, «Корн» вам не нравится?» Фридрих еще долго орал на меня, нежно заклиная Кристечку войти в квартиру, прежде чем мы уселись у него на кухне и в самом деле отведали и «Корна», и «Столичной». Прежде, чем мы, наконец-то, встретились.
...Судьба подарила мне еще две встречи с Фридрихом. Когда мы увиделись, первое, что он сказал мне было: «Кристя умерла». А вот теперь нет и самого Фридриха.
Борис Бабочкин
По-моему, это было тридцатилетие Победы. По всей стране проходили торжественные собрания, посвященные замечательному празднику. Коллектив Малого театра Союза ССР собрали днем, — вечером был спектакль, — чтобы отметить эту дату. Народу в красивом старинном зале было полно. На сцене — президиум. В президиуме помимо корифеев, гости, начальство из МК партии. Не помню, кто и как выступал. Все было расписано заранее, речи были похожи друг на друга, все, как заведено, раз и навсегда. Брежневское время... В конце собрания было объявлено, что фронтовики и те артисты, которые выезжали на фронт, работали в так называемых фронтовых бригадах, могут получить ценные подарки, которые будут выдавать в «ермоловском» фойе. Прозвучали положенные в таких случаях аплодисменты. И председательствующий прежде чем объявить торжественное заседание закрытым, как говорится, для проформы обратился к залу: «Может быть, кто-нибудь хочет выступить?» Из задних рядов партера раздался голос Бориса Андреевича Бабочкина: «Можно сказать?» В любом случае, это было абсолютно неожиданно, и прозвучало определенно как нарушение порядка. Люди уже поднимались с мест, пора было за подарками. В списке, естественно, были имена директора театра М. И. Царева, главного режиссера Б. И. Равенских и многих других народных артистов СССР. Между тем, Бабочкин шел по проходу на сцену, шел, не торопясь, всем своим видом подчеркивая: «Рано заторопились, господа, придется меня выслушать». Он был элегантен, костюмы, по слухам, покупал себе только в Париже, других не носил. На лацкане пиджака сверкала звезда Героя Социалистического Труда. Наконец, подошел к трибуне, положил на нее свои по-особому выразительные, пергаментного цвета, аристократичные кисти рук, сделал какую-то, я бы сказал, зловещую паузу, люди в партере, зная необузданный, резкий, в чем-то скандальный его характер, буквально замерли. И не зря. Сразу как-то догадались, что если Борис Андреевич попросил слово и так долго идет к трибуне, то не за тем, чтобы благодарить партию и правительство за неустанную заботу и неостывающую любовь. Зависла мертвая тишина. Ив этой тишине прозвучали первые слова Бориса Андреевича: «Я на фронте не был». И опять пауза. И взгляд в зал. А потом поворот в сторону президиума: «И поэтому от предложенного подарка — отказываюсь. Как говорится, не имею права».
Вызов был откровенным, на грани оскорбления. И адресованным не только «товарищам» коллегам. В зале — смятение.. Как-никак, — середина семидесятых... «То есть, как не был?! Раз в списке, который составляет партком, где-то там утверждается, наконец объявляется на торжественном собрании, да еще в присутствии секретаря МК партии звучит твоя фамилия, значит, так должно быть, и иначе быть не может». Раз партия решила, что ты фронтовик, — значит, фронтовик. И вдруг, Народный артист СССР, исполнитель роли легендарного Чапаева, сам по себе легендарная личность Борис Бабочкин публично отказывается от подарка. .. Тишина, поистине гнетущая. Какой уж тут День Победы, тут уже не до праздника. И председатель собрания и начальство растеряно молчали. А Бабочкин, с садистской неторопливостью глядя в упор на президиум, медленно продолжал: «Но ведь, насколько я знаю, и вы, Михаил Иванович, и вы, Борис Иванович, на фронте не были ни одной минуты. Как же вы намереваетесь получать подарки для фронтовиков?» Тут уже все собрание в шоке. Ведь он обращается к руководителям театра, в сущности, объявляет самозванцами директора и Главного режиссера. А затем, повернувшись опять к залу, сильно повысив и без того пронзительный, ему одному присущий голос, и продолжая, почти кричит: «Я на фронте не был, но я видел кровь! 22 июня я был во Львове и во время бомбежки...». И излагает историю, случившуюся во Львове, которая потрясла Бабочкина как свидетельство страшной и бесчеловечной сущности войны. Подробности, признаться ушли, провалились куда-то, слишком велико было волнение от того, что происходило на сцене прославленного, академического... Бабочкин сказал еще несколько фраз, так же медленно спустился в зал и вышел из театра.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|