|
Об одном несостоявшемся худсовете 9 глава
Очень нам помогли древнерусские миниатюры. Там мы увидели и высоченные плоскости стен, и своеобразную асимметрию интерьеров, и крошечные зарешеченные окна-бойницы. Они подсказывали распахнутые, уходящие в высоту и глубину дымчато-серые гигантские стены с ржавыми куполами, тусклое золото икон, тревожные чернеющие щели окон-бойниц, прочерненное временем тяжелое необработанное дерево. В «Смерти Иоанна Грозного» на сцене нет России приземистой, России раскрашенных теремов и пестрого исторического антуража.
Я специально останавливаюсь на сценическом решении этого спектакля, так как оно вступило в противоречия с укоренившимися представлениями об образе времени. Костюмы и грим тоже вызывали иногда недоумение, хотя большинство зрителей и специалистов нас поддерживало. Где тяжеленные боярские шубы? Где знакомая и ставшая обязательным атрибутом времени парча? Где, наконец, бороды?.. Возможно, это покажется кому-то смешным, но не было ни одного разговора о спектакле, можно сказать, ни одной рецензии, чтобы не упоминали о бородах. Но с первых шагов в изучении эпохи мы убедились: бороды — это штамп. Штамп псевдоисторический, идущий от грубой стилизации той эпохи, которая расцвела в XIX веке в императорских театрах. Бороды в тех спектаклях — дань русской экзотике, перекочевавшая и в наши оперные спектакли, но ничего общего не имеющая с историей. Оказывается, все наоборот! Посмотрите на старинную гравюру «Посольство царя Ивана IV»: там стоит длинная вереница чиновников посольского приказа — от писаря до посла; посмотрите на их лица — оказывается, бороды были очень короткими, а многие вообще были безбородыми. А в «Князе Серебряном» Морозов, отлученный от престола, был бородат — так именно его длинная борода и была признаком того, что боярин не у дел. Это было что-то вроде обряда. Отпускал бороду тот, кто уходил со службы или «кого уходили».
То же самое и с костюмами. А. Попов и М. Кнебель, вспоминая работу над «Трудными годами», говорили: «Россия боярская — это Россия всадников». Еще раньше к этому выводу пришел Вс. Мейерхольд, готовясь к постановке «Бориса Годунова». А что это значит? Золотая многопудовая парча? А как в ней вскочить на лошадь? Выхватить саблю? Замахнуться нагайкой? Перелететь через овраг?.. Опять история, воспоминания современников говорят нам: да, была парча, были тяжелые шубы, но надевались они крайне редко, в дни торжественных приемов, да и то вся эта одежда была сосредоточена в гардеробе Ивана Грозного и выдавалась в дни приемов прямо во дворце, где бояре снимали с себя повседневную одежду и тут же надевали парадную... А если ночная тревога? А если жизнь в опасности? А если в любой момент схватка, бой, поножовщина, скачки, борьба? Как все это проделывать в золотой парче? Тоска по «боярскому виду» — дань неверным традициям, идущим от псевдотеатрального представления об эпохе.
Средневековая Россия — это грубые материалы. Еще не умели делать тонкие сукно и полотно. В ходу были меха, плохо обработанная кожа, домотканная одежда. На этих фактурах решались костюмы в нашем спектакле. Цветочная гамма их должна была быть суровой и лаконичной. Мы стремились освободить костюм от мелких, засоряющих подробностей, в силуэте искали основные, определяющие линии. И только один раз скупую коричневато-зеленоватую гамму костюмов в спектакле взрывает алое пиршество цвета — это скоморохи пляшут, веселят уже мертвого царя...
Зрительный образ спектакля «Часовщик и курица» И. Кочерги мы нашли с трудом. Свой отпечаток на решение наложила одна особенность пьесы — невообразимая «смесь» жанров внутри актов, даже их столкновение. От водевильных ситуаций до социальной трагедии. Современная литература, живопись, музыка все дальше уходят от однозначных представлений, соединяя подчас несоединимое, находя смысл в этой несоединимости. А что если — решили мы — этот принцип положить в основу «Часовщика»? Тем более что четыре акта пьесы — четыре эпохи в масштабах жизни человека. Между ними «вмещаются» семнадцать лет — с 1912 по 1929 год. Спектакль решался как сплав смешного и трагического, реального и абстрактного, наивного и грустного.
Мы с Сумбаташвили искали вещественное выражение несущегося времени. Так появился огромный, как на детских рисунках, с трехэтажный дом, — тут уже сцена ЦТСА помогала — паровоз. Решили, что он должен «ходить» где-то над людьми. Так родилась тема панно. Паровоз, возникающий вдали, — как грустная иллюзия уходящего поезда в 1912 году, — и паровоз-трибуна в 1929 году в четвертом акте. Там будут транспаранты «Даешь!», оркестр и девушки в красных косынках, как на фотографиях Александра Родченко. Все это сливалось ритмически с музыкальной фактурой времени. Пластика немого кино, пианино, старая зеленая лампа, таперша в длинном черном платье и романсы, вальсы, польки. В 1920 году тапера сменит мастеровой с гармошкой, на станцию придут новые герои, новые конфликты. А в 1929-м гармошку заглушит самодеятельный духовой оркестр.
Несколько слов хочется сказать о декорациях, эскизы которых и на выставках никогда не показывались, а сейчас и вообще уже не существуют. Трудно складывалась, в конечном счете не сложилась судьба спектакля «Тайное общество» по пьесе Г. Шпаликова и И. Маневича. Интимно-лирическая, бытовая интонация пьесы треснула под напором пространства Большого зала Театра Армии, противоречия эти так и остались непреодоленными, хотя мы пытались масштабно показать события 14 декабря 1825 года, которые легли в основу пьесы. И если мне это сделать не удалось, то И. Сумбаташвили справился с задачей блистательно. Эта работа художника мне представляется одной из самых значительных.
В ней сплавилось воедино мощное, почти античное по силе выразительности отражение мрачной роскоши ампира николаевской эпохи в виде гигантских свинцово-серебряных барельефов мистически-религиозного содержания, которыми так увлекалась официальная Россия, и не менее пронзительная правда белых свежевыструганных досок, которые аккуратно и обстоятельно сколачивались с первых минут спектакля, создавая контрастный пластический, фактурный и звуковой фон... Деловито стучали молотки. Пилилось дерево, подносились мешки с песком для проверки крепости веревок — таков был фон. А на первом плане — молодой император искренне и растроганно утирал слезы, слушая восторженного и доверчивого Каховского, звучал наивный салонный романс начала века, светились серебряные кувыркающиеся парящие ангелы, и пять молодых людей с мешками на головах шли к свежевыструганному эшафоту.
Режиссерские описания, особенно после того, как сделан спектакль, часто звучат чуть красивее, чем было на самом деле. Размышляя о прошлом, о поисках, ошибках, находках, нам иногда свойственно чуть приукрасить «действительность». Поэтому, оглядываясь назад, я думаю, что самым главным и дорогим для меня остаются не те округленные и хорошо сформулированные определения и характеристики, которые рождаются у людей нашей говорливой, в отличие от художника, профессии, а тот корявый, далекий от каких-либо красивостей, иногда почти беспросветный по тяжести, иногда ликующий процесс поисков, во время которых два человека — художник и режиссер спектакля — сходятся вместе, чтобы, сталкиваясь, сшибаясь, мучаясь, находить в себе и в окружающем их мире крупицы настоящего.
1974 г.
Снайпер
Кто из режиссеров моего поколения не мечтал работать с Боровским? Его союз с Юрием Любимовым был ослепителен. Каждый спектакль — взрыв. Ну «А зори здесь тихие» или «Гамлет» — принципиальные открытия мирового масштаба. Так я полагаю.
Вообще шестидесятые-семидесятые годы ушедшего столетия в истории нашего театра останутся еще и блистательными союзами, дуэтами замечательных режиссеров и художников. Георгий Товстоногов — Эдуард Кочергин, Юрий Любимов — Давид Боровский, Анатолий Эфрос работал и с Боровским, но многие изумительные спектакли сделал с В. Лалевич и Н. Сосуновым, прекрасным сценографическим дуэтом, о котором теперь уже редко вспоминают. Олег Ефремов работал с Валерием Левенталем, и, думаю, меня не упрекнут в нескромности, если я опять упомяну о своем сотрудничестве с Иосифом Сумбаташвили.
И все же Боровский долгое время оставался сладкой и недосягаемой мечтой. К сожалению, нужно было, чтобы сложились обстоятельства вполне скверные, чтобы наша с ним встреча смогла состояться. Когда был Любимов, Боровский был замкнут на его театре, можно сказать, полностью. И только отъезд Любимова, лишение его гражданства освободило Боровского от прежних обязательств перед Театром на Таганке, где каждая доска, каждый вбитый гвоздь были освящены талантом Любимова и Боровского. Любимов уехал, надо было жить и работать. Я в это время начинал репетировать «Ретро» Александра Галина, вполне бытовую пьесу, где одно место действия — квартира, — и тут меньше всего требовался Давид Боровский, неустанно поражавший образным, метафорическим мышлением.
И все же я не удержался и позвонил ему. Он согласился. Причем сразу. Боровский сделал то, что в театре называют «павильон, — декорацию самую традиционную. Смею утверждать, что это был выдающийся павильон. Мы еще раз убедились, что сделать павильон не менее, а подчас и более сложная задача, чем придумать самые условные, самые метафоричные декорации. Для меня всегда было особенно важно первое впечатления от встречи с макетом. И вот я увидел квартиру, в которой должны были поселиться герои галинской пьесы, и это было нечто большее, чем просто квартира. Что-то бесконечно щемящее, сердечное и очень внятно связанное со временем, с его движением, с его уходящими силуэтами и его гибнущей культурой. Все это уже поселилось в Доме, который построил Давид. Но все же главным было сразу возникавшее непреодолимое желание туда войти, там поселиться, там оказаться, там жить и, может быть, умереть. Там, там. Среди этих кресел, стола, зеркала, старого секретера, где стояли фотографии родителей, каких-то друзей дома... Ушедшее, уходящее...
А теперь вернемся к началу. Не без трепета я ожидал первой встречи. Что это будет, как Боровский, эмблема любимовского театра, станет работать со мной в антилюбимовском Малом? Все оказалось неожиданным. Я не предполагал, что Боровский — слушает. Слушать может подолгу и терпеливо. Он как бы хитрит и почти не скрывает этого. Ему важно, что у тебя за душой. Что у него за душой, начинаешь понимать по тем вопросам, которые он задает. К его вопросам часто бываешь не готов. Не очень понятно, почему он спрашивает об одном и том же. Может, ты сам не докапываешься до сути пьесы. Он вынуждает быть предельно искренним. «Но что вас больше всего взволновало?» — (в пьесе, конечно). Ответ на этот вопрос ему очень важен. Проделав определенные «круги» по материалу, снова и снова возвращается к этому вопросу, чтобы понять и почувствовать режиссера. Он соавтор, он психолог, у него замечательный педагогический дар, которым он владеет безупречно. Он как бы вытягивает из тебя жилы, тем самым вынуждая природу режиссера напрягаться и до чего-то доискиваться.
Боровский предлагает варианты, но очень немного. Боровский бьет, как снайпер, в «десятку». Я практически никогда не видел промежуточных вариантов. Не видел его «кухни». Только в работе над «Зыковыми» М. Горького, бывая в его мастерской, как-то обратил внимание на сложенную в стороне стопку книг. То, что я увидел, прямо скажу, произвело впечатление. В этой стопке было около десятка серьезных фундаментальных книг, связанных с развитием лесной промышленности и домостроительным делом в России начала века. Признаться, я был поражен. Никак не мог предположить, что Давид, работая над спектаклем, для него в то время не главным и уж точно, что не единственным, так глубоко роет. Еще до того я заметил в нем другое и тоже поразительное свойство. Человек абсолютно сосредоточенный на профессии, совершенно несуетный, Давид абсолютно все знает о своем цехе — где, кто и как работает. Создавалось впечатление, что он посещает макетные всех ведущих сценографов страны. Загадка? Конечно. И не единственная.
Боровский почти ничего не отдает из того, что находит. Давид во многом следует формуле Пикассо «Я не ищу, я нахожу». Но пока он ищет, испытываешь некоторый испуг, — а вдруг его снайперское попадание не совпадет с твоим и тогда что же — «пиши пропало»? Правда, иногда ему кажется, что он может что-то сделать «малой кровью», между делом, особенно, когда работ много, а тут еще наплывает нечто, от чего отказаться по тем или иным причинам неправильно. Но в конце концов он окунается в дело с головой, и на лице его, изрезанном морщинами, снова проступает усталость. Богом данная беспредельная работоспособность — он редко бывает дома после девяти утра и раньше десяти-одиннадца-ти ночи не появляется, — это прекрасно. Но ведь у человека, у художника тоже есть предел — я говорю о внутренних нагрузках.
Он много видит и видел. Он не поучает или намекает, а просто рассказывает о том, что ему нравится. После очередного разговора о «Зыковых», после обстоятельного предисловия вполне язвительно спародировал то задание, которое я ему дал. Дело в том, что все это время Давид часто встречался со многими режиссерами, активно работающими и довольно интересными. И что же? Оказалось, что все мы хотим приблизительно одного и того же и даже ухитряемся говорить об этом одинаковыми словами... Я хохотал, а внутри все обрывалось. Черт знает, что я испытывал — и стыд, и неловкость какую-то... И было очень не смешно, от того, что когда-то, в юности, я точно знал, какая мне нужна пьеса, куда идти, какой театр мне необходим... Это Боровский мне объяснил, как необратимо я изменился, и как незаметно это произошло.
2003 г.
Денди-мастеровой
В работе с Сергеем Бархиным я часто хохотал. Хохотал и приходил в восторг, когда он ругался. Это было открытием. Зная Сережу много лет, мечтая с ним сотрудничать, я все же очень редко бывал с ним накоротке, как говорится, в тесном общении. Наблюдая же его на разных вернисажах, каких-то собраниях или на ученом совете ГИТИСа, где мы с ним работаем, я совсем не мог предположить, что в каких-то ситуациях он способен довести до восторга и смеха своей фантастически талантливой руганью. Да, абсолютно аристократичный человек с прекрасным воспитанием и образованием, парадоксалист с внешностью оксфордского денди, интеллектуал и интеллигент, он, когда заведется, ругается не то, чтобы, как извозчик, а далеко позади оставляя легендарные способности людей этой, к сожалению, почти исчезнувшей профессии. До чего же он изощрен в этом деле! Сколько переходов, какое красноречие и поразительное использование, казалось бы, совершенно непредсказуемых соединений. Честно, в такие моменты наше сотрудничество выходило на какой-то космический уровень, причем я ведь тоже, как говорится, «не девушка», да и профессия предполагает знание родной речи. Но тут я капитулировал и отдавался этой музыке полностью, без остатка, видимо, своим восхищением еще больше способствуя вдохновению Сергея Михайловича.
Многое было для меня неожиданным и непривычным. Бархин необычайно тонко чувствует грань между игрой и серьезом, серьезом и иронией, оставаясь безупречным знатоком культуры, исторического ее прошлого и такого же исторического будущего. Бар-хин обожает беседовать. Задав тот или иной вопрос, он не замолкает навсегда, как Боровский, заставляя режиссера испытывать чувство катастрофы, потому что чаще всего к вопросам Боровского бываешь не готов. По счастью, Бархин, о чем-нибудь спросив, тут же начинает сам сочинять, фантазировать, делает это с каким-то особым интеллектуальным вдохновением, и вскоре ловишь себя на том, что совсем не понимаешь, а при чем здесь то или иное или вообще какое-то третье и сто десятое, о чем он говорит. Как-то в тревоге в связи с этим я рассказал Каме Гинкасу о том, что я не всегда понимаю, какая связь между тем материалом, над которым мы работаем, и тем, о чем размышляет Бархин. Гинкас успокоил меня, сказав, что Сергею Михайловичу это свойственно. Бог знает, в какие дебри он может забираться, но это совершенно не означает, что все им наговоренное будет присутствовать в решении сценического образа. Более того, чем замысловатее загагулины Бархина, тем меньше это обнаруживается в результате.
Так получилось, что я работал с Сергеем Михайловичем непродолжительное время — только начали спектакль, как вскоре на него «свалился» Большой театр. Потом очень долго и, прямо скажу, замечательно трудились, готовясь к «Королю Лиру» в Театре Маяковского, — и эта работа не дошла до реализации. А вот английская пьеса «Синтезатор любви» Алана Эйкборна получила свое разрешение на сцене Маяковки, и здесь то, о чем предупреждал Гинкас, осуществилось в полной мере. Эскиз, который был представлен Сергеем Михайловичем, абсолютно не соответствовал всему тому, что меня жутко пугало и напрягало в самом процессе сотрудничества. Эскиз меня восхитил. Сразу. Оказалось, что Бархин при его «улетах» был очень внимателен к тому, как мы репетируем. Более того, очень тонко, стилистически, как мне кажется, блестяще уловил интонацию весьма непростой драматургии малоизвестного у нас автора. И опять я почувствовал, что нам — актерам и режиссерам — нужно пытаться дотянуться до уровня, заданного художником.
Поразила меня еще его способность находить мгновенный контакт с цехами, хотя опять-таки его психологический облик кажется определенно далеким, как иногда говорят, «от народа». А так как в моей жизни бывало всякое, и пусть редко — а работать приходилось с очень разными людьми, — я бывал свидетелем грубости художника или его высокомерия по отношению к тем, кто не сразу способен оценить «гений» мастера, не скрою, испытывал определенные опасения. И опять-таки Бархин оставался экстравагантным, непредсказуемым, блестящим и необычайно легким в повседневном рабочем общении. Оставался Сергеем Михайловичем.
2003 г.
ПО ПОВОДУ И БЕЗ
У нас на протяжении десятилетий государство практически все брало на себя. Оно освобождало человека от множества проблем, и это было невиданным завоеванием, достижением того общества и строя, который назывался социализмом. И надо сказать, это не случайно устраивало сотни миллионов людей. Все жили, в основном, одинаково (за исключением номенклатуры). И в самом деле — сотни миллионов имели дешевое жилье, пусть плохое, бесплатную медицину, увы, ужасную, образование, вовсе недурное, и возможность работать. Правда, продолжительность жизни была и осталась невелика. Но уж здесь... Государство объясняло человеку все: что верно и что неверно, как жить, где жить, иногда — и с кем жить.
В конечно счете жить мы научились хорошо. Безо всякой иронии — жить было легко и временами даже весело. Чем больше сажали, тем веселее жилось тем, кого не сажали. А ведь сажали не только ни за что. И не только идеологических противников. Сажали за воровство, за разбой. Жить было намного спокойнее. И вправду — тлетворное влияние Запада не проникало в сознание, и это тоже облегчало жизнь. Песни были добрые, лиричные, нежные. И так хотелось, чтобы были взаимно вежливы продавцы и покупатели, кондукторы и пассажиры. Вот бы теперь призвать к взаимной вежливости, — сочтут сумасшедшим. Если вечером добрался до дома, и тебя не угрохали или не ограбили, — удача.
Жить при социализме было легче — это факт. И это совершенно изуродовало народ. Изуродованная страна. Не только потому, что сама истребляла самое лучшее, самое честное, умное, независимое. .. Человек не должен жить легко! Почка, чтобы распуститься, должна накопить сумасшедшую энергию. Травинка, чтобы пробиться сквозь землю, должна... Мотылек — и тот должен... Человек рождается для того, чтобы его усилия, энергия, воля, ум работали на пределе. Тогда хлеб выпекают вкусный. А дома строят удобные и просторные... Только это движет человечество и самого человека.
Артисты на Западе быстро учат текст. Мгновенно запоминают мизансцены. Предельно мобилизованы и практически самостоятельны в том, что называется организацией внутреннего мира. Они очень хорошо, почти биологически натренированы на то, что надлежит сделать им, а что нам — режиссерам.
В большинстве наших театров, если только у театра есть хоть какая-нибудь материальная поддержка, артисты растренированы. Между тем, наша театральная школа — одна из лучших в мире. И это так. Но... История обыкновенная: достоинство, способное обернуться недостатком, — опека. Излишняя. Рудимент прежнего — и не уходящего — времени. И учиться помогали, и работу предоставляли всем подряд. Другое дело — закон естественного отбора. Жестокий по сути. Но зато точно выявляющий способных, талантливых людей. Этот отбор закаляет человека, лишает его инфантильности, вырабатывает определенную ментальность.
Да, на Западе царствует рынок, практически отсутствует режиссерская школа. Каждый делает, что хочет. Гигантское количество режиссеров вступает в сферу этого рынка, где все перемалывается естественным отбором, исчезает и всплывает, переосмысливается. А в результате возникает некая субстанция, которая становится Стреллером, Мнушкиной, Бруком. Через сотни тысяч маленьких театров и театриков вырисовывается Монблан...
Я часто думаю: странно сознавать, что, когда я пришел в ГИТИС, Андрей Александрович Гончаров был намного моложе меня сегодняшнего. Намного... Он был тогда режиссером среднего, если не младшего поколения, а впереди него было так много людей для нас легендарных... Еще на начальных курсах мы хоронили Н. Горчакова, М. Лобанова.... Много лет работали на кафедре Ю. Завадский, А. Попов, М. Кнебель, Н. Петров... Что перечислять? Они все ушли. На моих глазах исчезало поколение тех художников, бравших уроки у Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова. Мы уже из их рук получали театральную грамоту... Чувство эстафеты — великое чувство.
Поколения сильно разнятся одно от другого, мы почти физиологически чувствуем, как течет время, поэтому курс четырехлетней давности и сегодняшний мой курс сопоставить нельзя. Это нас легко сравнивать с ними, а сознательная жизнь современного молодого человека уложилась практически в последнее десятилетие. Очень сложно с ними, это сплошное заминированное поле. И это хорошо. Потому что они нас держат в напряжении, постоянно предлагая попытаться что-то в них понять. И утомительная эта полемика — насчет учителя, который учится у своего ученика, и нет ли здесь некоего заигрывания, — может быть, и не так нужна. Важнее научиться анализировать их... ну, как своих собственных детей: мы порой подозреваем, что наши дети, еще не понимая многого, понимают все...
Когда у меня появились студенты-«афганцы», т. е. ребята, прошедшие афганскую войну, и мы смотрели их первые этюды, долго думали — показывать их вообще или нет? Потому что никто из нас, читая, наблюдая по телевизору происходящее в Афганистане, абсолютно не представлял себе, что это все значит. Студенты объяснили своим педагогам какие-то такие вещи, которых театр не знает, никакой мастер не знает. И это чрезвычайно важно — то, что привносят в бытие ГИТИСа студенты. Молодому человеку, юному организму свойственно немедленно откликаться на все новое, что предлагает жизнь. Это естественно, так и должно быть — они не могут, не должны по-стариковски отвергать то, чего еще не пробовали. Так происходит столкновение, взаимодействие того, что дает театр, и того, что привносят они.
Так или иначе, режиссура помолодела. Резко помолодело ее мастерство. Появляются молодые люди, для которых многое из того, что нам прежде казалось недостижимым, — давно пройденный этап. Это, в общем, закон развития профессии. Более того, это объективный закон развития общества вообще. Каждое следующее поколение исторически, объективно воспринимая найденное предыдущим, обязательно идет вперед. Все то, что с таким трудом давалось предыдущему поколению, становится обиходным, и открывается что-то новое. Это производит впечатление на людей старшего поколения. Они удивляются: «Откуда такое мастерство? Откуда такое умение?»
Когда в Москве в шестидесятые годы одновременно поставили спектакли Захаров, Фоменко и я, то на огромном совещании в ВТО — на пятом или шестом этаже, не помню, — говорили: «Откуда у этих молодых людей такое мастерство, способность распоряжаться пространством? Это же их первые спектакли»... Сегодня я прихожу на премьеры Женовача, Козака, Машкова: «Откуда такое мастерство? Откуда?»
Надо учиться смотреть. Люди смотрят, но не видят. Не так уж это просто, оказывается. Что же мешает? Как ни странно, прежде всего собственное видение образа. Оно мечется у тебя перед глазами, притягивает и манит, заслоняя то драгоценное в образе, то дыхание будущего спектакля, которое уже слышно, но едва-едва, так что надо прислушиваться.
В молодости я порой ловил себя на том, что не успевал понять — уж не говоря о том, чтобы фиксировать, — тот или иной внутренний мотив персонажа. Просто терял из виду, и начинал подминать работу под себя.
Набрать темп в начале работы — дело, в общем-то, нехитрое. Форсируешь результат, требуешь результата и получаешь его... Но что получаешь?
Торопня сама по себе — опасная штука. Этюд в этом отношении — вещь интереснейшая. И для тебя, и для актера это позыв к правде. В этюде обычно актер обаятелен, потому что искренен. Это как первая любовь, первая утрата, первое предательство. Все заново, все сначала, ничего подобного еще не было, не переживалось.
Так это? Так. И не так, конечно. И очень не так. Этюд — не самоцель. Если он становится самоцелью, режиссер не выруливает к спектаклю. Проба? Да. Это как эскиз для художника — сделать набросок и отложить в сторону. Это, возможно, сработает потом, но совершенно по-другому. Возможно сработает. Но не обязательно.Говорят — время торопит. Это правда. А я, что делать, чем дальше, тем больше люблю медленно созревающего актера. Ведь это очень легко — влюбиться и поверить в того артиста, которые сразу «ловит» и тут же воспроизводит. Или это гений, или это плохо.
Опытный режиссер тянет, ему удается тянуть такого артиста с этажа на этаж, все выше и выше, но чаще всего стремительный прыжок на нужную площадку означает, что дальше он не пойдет, что у него нет для этого мышц и выносливости.
Или чуть иначе. Один садится в лифт, поднимается и осматривает все и всех с высоты своего положения. А другой идет себе потихонечку пешком, задирая вверх голову, — далеко ли еще до его этажа, — и идет, идет себе дальше. И уже усталости не замечает, тело его здоровеет, движется он все быстрее, и наступает момент, когда он уже поравнялся с тем, другим, что поднимался на лифте, и они уже рядом, но пешеход по привычке задирает голову вверх, идет дальше и выше, и побеждает.
Спору нет, профессионализм нужен. Но и страшен. Без него никуда, дает много. Но вот сколько отбирает, — этого не посчитать. Может, и больше, чем дает. Этот сволочной профессионализм надо держать в узде, не доверяться ему полностью. С ним нужно держать дистанцию... Уж это так. А то и не заметишь, как растворишься в нем весь, без остатка. В мощном, густом тесте профессионализма надо сохранить твердые острые камешки робости, неумения, тревоги...Долгое время для меня была необходимостью постоянная ежедневная профессиональная муштра. Я понимал: «Вот я ставлю спектакль, в этом спектакле я решаю какие-то задачи. Это мне удалось, это не удалось — значит, в следующем спектакле я постараюсь решить то, что не удалось». Я истязал себя на ошибках, чтобы понять, куда мне дальше двигаться, что мне нужно.
Я работал, работал на большой сцене, и Эфрос как-то сказал мне: «Надо так: на большой — потом на малой, на большой — на малой. Есть опасность...». Я ему не поверил тогда. Мне нужно было эту большую сцену полностью освоить, если хотите, испить, и только через несколько спектаклей мне стало ясно: «Все, немедленно останавливаться». Я увидел, что превращаюсь в какого-то оголтелого режиссера-постановщика. Причем чисто постановочные приемы, решения из меня уже просто извергались. И тогда я все обрубал и ушел на малую сцену. Этот переход был продиктован внутренней необходимостью. Возникала потребность в совершенно другом разговоре со зрителем и артистом. Я стал искать... Помню, что когда в первый раз ставил «Дядю Ваню», я себе запретил практически все из того, чем занимался прежде... Искать надо было самому. Учителей уже не было.
Алексей Дмитриевич Попов утверждал: «Режиссура — это марафон. Немногие доходят до финиша». Попов не ошибался. Я знаю десятки случаев, когда первые спектакли были изумительные, потом шли средние вторые, а с третьим спектаклем тот или иной режиссер попросту исчезал... Нужно очень много сил. Нужна нечеловеческая воля. Рождение спектакля — это всегда... мука сладостная, манящая. Но мука... Или наоборот — мучительная, но... сладость... Я не верю в легкость, безоблачность работы. Нельзя обтесать камень, не изодрав руки до крови. Нельзя поставить спектакль, не оставив в нем часть собственной жизни. Поэтому, наверное, шестидесятилетние режиссеры чаще всего больны.
Что же все-таки самое главное и самое трудное в нашем деле? — Душу не погубить!
Идет-идет-идет куда-то человечество, — навстречу прогрессу, конечно, — и не как-нибудь, а в головных уборах. Появляются шляпы. Вначале — одних форм, потом — других. Потом кто-то первым надевает на голову котелок. Должно пройти время — не сразу, между прочим, — и котелок станет общим достоянием человечества. А какой-то чудак, оригинал в это время напялит на себя сооружение, которое никто больше не рискнет надеть, и второго такого чудака отыскать не удастся. ...
Любой авангард — рано или поздно — придет к размышлениям о жизни, о любви, о смерти и таким образом в чем-то сомкнётся с традицией. Отчасти став похожим на человека, который прожил уже какую-то жизнь, и с вершины своих лет смотрит на молодежь, которой предстоит пройти свой собственный путь.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|