|
Об одном несостоявшемся худсовете 10 глава
Интересно, как — сами о том не ведая, — становятся похожими друг на друга авангардисты разных поколений. И в самом направлении своих поисков, и в поведении. Сколько тут кликушества обычно, сколько возбуждения. Вижу беспрерывно взмываемые какие-то знамена с какими-то сильно революционными лозунгами. И шум, и гам...
А вообще-то авангард как таковой — всего лишь норма.
Профессия есть! Профессия есть. Это неправда, что ее нет. Это неправда, что каждый, у кого есть деньги, или пробивные способности, или неутоленные амбиции, или необузданное воображение, может поставить спектакль. Этим спектаклям сейчас несть числа. Но это неправда. Это победа тотального графоманства. Это полностью потерянные критерии, потому что критика не всегда постигает суть театрального дела, отступает от критериев профессии. Те, кто сопротивляется, затоптаны, унижены, выброшены на обочину. Впереди всего идет скандал, нечто, что вызывает моментальный отклик — там все мужики голые, там на сцене подмываются, там пытают, там трахаются, там все делают так, что можно сравнить только с оргазмом. А там — просто одни оргазмы, а там все в воде, а там все в снегу, а там... Пусть все это будет. Смешно что-то там вякать, негодовать. Но давайте договоримся — на профессиональной основе... Ну, понятно, может какой-то виртуоз-пианист сыграть локтями, ногами, носом. Вполне. Конечно, найдется сегодня умелец, сыграющий траурный марш Шопена в стиле «попсы». Такие появляются все чаще. Но почему же Темирканов и Рождественский, предполагая особую, отчетливо индивидуальную трактовку, Малера или Шостаковича, не забывают про ноты, не отступают от партитуры? Они следуют тому, что написано, и мы слушаем и слышим и дирижера, и Малера.
Театры все чаще предлагают этот вандализм, этот взлом одной, пусть невероятной, но отмычкой, и Тургенева, и Гоголя, и Шекспира. Все подмены. Яркие, бьющие по глазу, по ушам. Визуальные открытия, наверное, востребованы временем, но хорошо бы еще понять, что там происходит и как это соотносится с нашей жизнью, с нашими переживаниями.
Графоманство — объективная часть любого творческого процесса. Но неплохо бы еще определиться, дифференцироваться. Ведь тонем, братцы, тонем...
Художник Давид Боровский сделал декорации к «Гамлету». Динамические декорации. «Гамлет», который двигался, дышал, превращался в замок, в море, в землю. Он сделал потрясающие декорации в то время, и никогда не забуду, в каком восторге была критика. Критика писала: «Все! Открыты динамические декорации! Театр должен...»
Прошло несколько лет, и Бергман показал «Гамлета», где не было динамических декораций, и был павильон. И оказалось, что это опять «необходимое и новое прочтение «Гамлета»...
Нельзя так возбужденно объявлять, что угодно, единственным и основополагающим. Пожалуй, не очень мудро. Искусству, как и природе, нельзя предписывать. Оно — непредсказуемо. Сегодня или завтра появится какой-то мальчик или девочка, которые прочтут это иначе, — и мы снова будем поражаться и увлекаться...
Понятие авангард, конечно же, обязано существовать. Обязано! Это часть естественного процесса в любом явлении природы. Что-то идет впереди действительно. Что-то остается на стадии эксперимента. Чем-то общество должно обязательно переболеть. Довольно дико было бы — и так было, как известно, — если бы искусство закостенело в академических формах. Если бы все застыло в своей законченности, пусть даже в совершенстве.
Но, по счастью, так не бывает. Хотя бы потому, что на авансцене непрерывно возникают отчаянно молодые люди, одержимые жаждой обновления всего, что придумано, сделано и установлено до них. Авангардные идеи чаще всего — хотя вовсе необязательно, — увлекают молодых людей, которым не хочется повторять то, что было раньше. Им кажется, что вот сейчас они откроют нечто совершенно новое, невиданное и небывалое, а потому прежнее не заслуживает ничего, кроме презрения. Что тут говорить, все, что было прежде, рутина, хлам, старье, которому место на свалке.
И в самом деле было бы странно, если, допустим, четырнадцатилетний молодой человек или отрок шестнадцати лет носил бы ту же прическу, что и я. И рубашку носил бы похожую. И танцевал бы те же танцы, что я когда-то. Он просто обязан, это его долг перед природой, что-то свое нафантазировать, противопоставить мне и моим понятиям обо всем на свете нечто иное. Лучше всего — прямо противоположное.
И в этом смысле к авангарду я отношусь очень и очень хорошо. Это так, в самом деле. Но чего бы я не делал, так это не возлагал бы на авангард роль основного отряда...
Мы обижаемся, когда нас не хвалят. Просто пелена закрывает глаза. Пелена обиды, злости. Нас переполняет презрение к тем, кто нас критикует. Спектакль, роль — наше детище. Месяцы, иногда годы мы их вынашиваем, они нами выстраданы. Мы боимся показывать, мы оттягиваем сроки сдачи, выпуска. Мы превращаемся в сумасшедших в эти дни и часы, мы болеем, чувство постоянной тоски не отпускает нас, мы утыкаемся в мелочи, мы задыхаемся от своей зависимости, мы загоняем вглубь малейшие приметы радости, мы чувствуем свою незащищенность и мы, как никогда, любим это наше дитя. Мы приросли, мы вместе куда-то летим. И именно в этот момент приходит человек, человек откуда-то, чужой человек, и одним-двумя словами подстреливает тебя, оскорбляет, унижает твой труд, твою жизнь.
Боже, как мы ненавидим тебя, критик! Что за чудовищная у тебя профессия! Вдумайся! Ты же сам отец-мать... Ну, вообрази, что тебе про твое дитя скажут: «Какой некрасивый ребенок. Почему он у вас хромает?» Или того хуже, придут в твой дом, который ты худо-бедно обставил, убрал, как мог, по своему вкусу и подобию, в соответствии с теми средствами, которыми располагал, и тебе в лицо бросят: «Ну что за безвкусица. И вообще, как вы живете в таком доме?» Как тут не обидеться? Как не крикнуть в ответ: «Сам! Сам обставляй! Сам ремонтируй! Сам хоть что-нибудь сделай!» Проклятый критик! Кто дал тебе право? Кто?! Ты сам можешь что-нибудь? Хотя бы одну роль ты сыграл в своей жизни? Отрывок несчастный поставил?.. Чудовищная у тебя профессия — оценивать чужой труд... Строгает человек доску, ты подходишь и говоришь: «Плохо выстругана, криво — не так!» Болтун, враль, трепло, бездельник, паразит на теле работающего столяра, бери рубанок, выстругай хотя бы одну доску в жизни, а потом говори нам — хорошо или плохо мы делаем свое дело...
Право, чего только в голову не приходит, когда нас ругают критики... И мы не можем жить, когда нас никто не ругает. Когда годами нам не говорят правду о нас. Какие мы сейчас. Какие мы были и чем стали. Что нам грозит. Мы перестаем понимать себя и окружающий нас мир. Мы теряем представление о реальной жизни и своем месте в этой жизни. Мы омертвляемся. Мы застываем. Мы перестаем двигаться. Мы пятимся назад, тыкаемся в разные стороны, мы слепнем, мы начинаем болеть.
Как важно предупредить театр: «Стоп! Не туда!» Как важно заметить, что в его жизни — хоть маленькое движение, но вперед, что — на месте, а что — рывок назад. Как важно ощущать жизнь театра в целом, в связи с прошлым сезоном, с будущим. Как важно угадать в какую сторону он направляется...
Сколько такта и мужества надо иметь критику. Сколько любви. И тогда можно сказать все. Я глубоко в это верю. Да, мы обижаемся. И то, что я написал вначале, — это правда. И нет! Неправда! Не обижаемся. Обижаемся, когда врут. Когда высокомерны. Когда невнимательны. Это всегда чувствует театр. Такая это организация. Без кожи. Да, кричит от обиды. Может затаиться и озлобиться на долгие годы. Лишить критика права бывать на премьерах. Не приглашать на просмотры. Всякое бывает. И все же, все же! Можно сказать театру всю правду. Самую горькую. Прямо. В лицо. И не будет обиды. Будет больно. Но театр почувствует — у этого человека есть право на правду. Право на критику. Он любит. Он очень, больше, чем «очень», хочет, чтобы театр, спектакль, артист, режиссер стали лучше, здоровее.
Миссия критика — любить театр больше, чем может это делать сам театр. Театр может падать, разбиваться в кровь, вяло и скучно влачить дни, жить серо и буднично. Критик на это права не имеет. Он обязан всегда писать искренне — и будить, и проклинать, и негодовать, и восхищаться. Это, я бы сказал, объективный закон критики.
Мы много хлопочем вокруг субъективного, пристрастного. И это верно. Но нам также не хватает объективного взгляда. Когда критик как бы уходит в сторону, когда весь талант и темперамент его сфокусированы на одном — отразить то, что есть. Всю жизнь помню бояджиевские рецензии — отражения, рецензии — описания Мы, студенты, учились на них ставить спектакли. Рецензии, которые становились школой...
Критик может писать разгромные статьи или восторженные. Может провозгласить направление. Пусть пишет все, что хочет. При одном условии — он должен любить театр. Все его подробности. Горькие, радостные. Любить — значит, не только откликнуться на спектакль — событие, но и заметить маленькую, крошечную удачу артиста, который долго был в тени. Просто видеть артиста и артистку.
Мы ведь не можем жить без тебя, критик. Не можем. Не верь тому, что люди театра безразличны к тому, что ты о них пишешь. Я таких не встречал ни разу. Мы часто делаем вид. Это наша самозащита. Ты нужен театру, и, кстати, театру намного больше, чем зрителю.
Мы знаем твое мужество, критик. Блеск и остроту ума. Мы знаем, как тебе доставалось в прошлые времена. Может быть, больше, чем всем остальным. Мы знаем твою зависимость от места, от количества строк, которые тебе дают, и понимаем твои трудности. Мы бесконечно любим и уважаем тебя. Мы ждем тебя и немного побаиваемся. Ведь это так важно, чтобы театр чуть-чуть остерегался тебя. Увы, это тоже закон твоей профессии...
Мука и одна из самых жутких проблем репертуарного театра — незанятые артисты. Огромные, разбухшие, несбалансированные труппы, где активно работает одна пятая коллектива, — мука и боль большинства главных режиссеров. Растоптанные униженные судьбы. Покалеченные несбывшиеся надежды. Жуткий комплекс неполноценности. Источник раздоров, интриг, сплетен, агрессии... Что тут говорить, тяжелейшее состояние самого артиста, человека — вот что самое скверное. Потом вдруг находят себя в приказе. Счастье-то какое, подарок какой — роль дали. А как тяжко дается этот подарок, эта работа после нескольких лет простоя. Это может понять только тот, кто прочувствовал все на своей шкуре. Мои многолетние наблюдения позволяют сказать, что загубленная судьба — редко когда результат каких-то случайностей. Конечно, разное бывает. Всего не предусмотришь. Но часто многое списывается на обстоятельства, на других, — нам легче жить, объясняя так наши проблемы. Себя оправдывая. Кто-то там виноват — директор, режиссер. А то и сама роль — и маленькая, и написана плохо. Болезни, которые нас подстерегают, — здесь, в самом деле, никто не застрахован. Житейские обстоятельства — надо было переезжать, ремонт. Ворвавшаяся любовь. Незапланированная беременность. Неожиданная возможность заработать на стороне. И опять-таки — полное безразличие режиссера, его дикий субъективизм, его нежелание, неспособность заметить талант, или его недружественное окружение, его цинизм, его «фирменный стиль» — работать с артисткой на «диване для распределения ролей», который стоит во второй комнате за кабинетом; а может, неравнодушие к выпивке, а то и заискивание перед народными. И т. д. и т. п.
Все это есть. Было. Будет. Но как быть артистке, артисту? Как жить? Как вырваться из простоя? Я утверждаю — главное, в конце концов, зависит от тебя самого. И только от тебя. От твоего ощущения театра, от понимания своего предназначения, от своего ощущения уходящего времени. Если ты не можешь не работать, ты будешь работать.
Во-первых, ни один режиссер, даже если он сатрап или, как тебе кажется, еще что-то худшее, не сможет рано или поздно не обратить на тебя внимания. Что-то ты получишь. Может быть, плохую роль. Скромную. От которой отказались более ангажированные. Может быть. И что? Обидеться? Отказаться? Или сыграть так, кое-как, в надежде, что потом будет что-то поглавнее? Неоднократно наблюдал именно такое отношение к делу в подобной ситуации. Начинают работать самолюбие, характер. Мало кто берется за такую работу и выкладывается в ней до конца, — как будто это последняя роль в жизни. А надо-то именно так. Если роль не противоречит твоим представлениям о жизни, надо сделать ее на пределе своих возможностей. И что? Опять не заметили? И опять оскорбиться? Замкнуться, озлобиться? Нет! Любыми усилиями постараться получить следующую роль. Пусть тоже неказистую. И опять выложиться до конца. Кто-то скажет — вы режиссер, вам легко говорить. Но ведь и у нас бывают простои. И мы не всегда, далеко не всегда получаем тот материал, который нас устраивает. Нельзя не работать. Нельзя не репетировать. Мои коллеги не раз входили в глубочайший простой, а впоследствии и кризис, когда упирались — ставить только в Москве. Проходили месяцы. Иногда годы. И что-то ломалось. Я старался репетировать, просто от страха перед простоем. Не в Москве? Сразу же уезжал. Куда? Куда звали. В Петрозаводск. В Бишкек. Но дело не во мне. Дело в молодых. Они ломаются. Они не в силах осознать: судьба — это характер. Они преувеличивают роль обстоятельств, они ищут оправдание для себя. А стоит ли тратить время на поиск оправданий? Чаще всего виноваты мы сами. Наши амбиции, наше самолюбие, наша инертность, наконец, наша лень.
В конце концов, если проходят годы, а режиссер в самом деле тебя «не видит», и ты перепробовал все — и показы на роли в текущем репертуаре, и попытку сыграть то, от чего все отказались, и прошел через унизительные визиты к главному с просьбами о работе, — ну что же делать? Может быть, надо совершить поступок. Пойти на крайнюю меру. Оказаться в ситуации безработного. Иногда бедствие порождает новую энергию. Или поставить на себе крест и потом всю оставшуюся жизнь искать и находить виноватых в твоей несложившейся судьбе. Я не призываю к унижению. Я призываю понять в себе это желание — работать. Не только хотеть, а дрожать от этого хотения. Такое не пропадает. Не может пропасть.. По правде говоря, непризнанных гениев не бывает. В живописи, в музыке, в литературе слава может прийти после смерти. В нашей профессии — только в жизни. Прорывается тот, кто прорывается.
Мы вошли в XXI век, и человечество, проживающее на планете Земля, та его часть, которую мы обозначаем словом «зритель», покупает билеты на спектакли, стоит в очередях за контрамарками. Где-то строятся и открываются театры и театрики, где-то они закрываются — все идет своим чередом. Жизнь продолжается. И что удивительно, кинематограф, телевидение, а теперь и Интернет, которому пророчат в будущем полную власть над человеческим сознанием, все эти открытия не только не потеснили театр, но сделали его еще более необходимым человеку. Потому что никакие системы «Долби» и сверхвиртуозные клипы, никакое reality show не заменит живого человеческого чувства, учащенного дыхания, тишины, которая рождается в теа-
тре, где люди любят, страдают, радуются, плачут, гневаются, теряются, чувствуют себя счастливыми или одинокими, превращаются в великих полководцев или изображают Конька-Горбунка. И все это на твоих глазах, и твое сердце, твоя душа соприкасаются с другой душой какими-то невидимыми нитями и связями, и ты тоже хохочешь и плачешь, и замираешь. Ты — в театре. Ты — его частица.
А театр, как сказал однажды Немирович-Данчеко, — это коврик и два артиста. Вот и все. А иногда даже и коврика нет. Просто — два артиста... А мы говорим: «Интернет, виртуальное пространство...».
2003 г.
Красная Шапочка
Я был старшеклассником, когда поймал себя на том, что мне нравится бывать в театре. В некоторых артистов белорусского Академического театра имени Янки Купалы я был буквально влюблен. И когда в школе делился своими впечатлениями и невольно показывал тех или иных актеров, имел успех у ребят. С этого, наверное, все началось. Не считая той первой роли — Красной Шапочки -на довоенном утреннике в нашем доме. Когда заболела девочка, игравшая Красную Шапочку, ее спешно заменили маленьким мальчиком, то есть, мной. Что-то там я лепетал, одетый в юбочку, вернее, в какое-то платьице и красный беретик, меня хвалили и задарили мандаринами и конфетами.
И еще одно ранее театральное впечатление, которое сейчас тоже можно рассматривать как некий сигнал к моей нынешней профессии. Мне было лет шесть, когда папа повел меня в ТЮЗ на «Снежную королеву». Когда я услышал знаменитое «Снипп, снапп, снурре, снорре, базилюре», я страшно испугался, громко заплакал, и отец вынужден был вывести меня из зала. Взрослые, узнав об этой истории, кивали головами и говорили: «Какой впечатлительный мальчик».
Так вот, в 1951 году перед «впечатлительным мальчиком» встал вопрос о выборе профессии. Вообще-то я с девятого класса считал, что я стану или врачом, или филологом. Но к 1951 году — и еще раньше — стало ясно, что ни туда, ни туда меня не примут. «Не стоит и мечтать», — сказали в медицинском институте. До «дела врачей» оставалось меньше двух лет. На филфаке в университете была такая же атмосфера. Все мои друзья «намыливались» на гидрофак в Политехнический, это было время «великих строек коммунизма». Но вскоре под напором умных советчиков, считавших, что «стройки коммунизма» завершатся, а новые, может, не скоро и начнутся, было принято решение учиться на инженера вообще, на инженера, который может работать на любом заводе. Так что сначала мне довелось закончить механический факультет белорусского Политехнического института имени все того же Сталина, потом проработать два года на Одиннадцатом Государственном подшипниковом заводе, и только потом снова стать студентом, но уже режиссерского факультета — курс А. Д. Попова и М. О. Кнебель. На магистральный путь своей жизни я вырулил благодаря чудесам — иначе не скажешь, — которые сопровождали мой переход из инженеров в режиссеры.
В год, когда я заканчивал Политехнический — именно в этот год — при Театре имени Янки Купалы открылась актерская студия. Почему она была двухгодичной? В то время именно два года было необходимо проработать, чтобы получить законное право снова поступать в вуз. И почему эта студия была вечерней? Наверное, специально для того, чтобы я мог поступить в нее без отрыва от производства. Правда, в студию меня не приняли; причиной стал мой глухой неактерский голос и что важнее, мнение директора театра: «Я не верю, что вы, инженер, променяете свою серьезную профессию на актерскую...»
И вот однажды вечером по случаю тяжелых переживаний я оказался со своим другом в кафе «Весна» и, запивая свое горе портвейном, заметил в окне проходящего мимо кафе художественного руководителя театральной студии Леонида Григорьевича Рах-ленко. Находясь в особом возбуждении, я выскочил на улицу, догнал этого знаменитого артиста и осмелился обратиться к нему с просьбой дать мне возможность поступить в студию. А Леонид Григорьевич возьми да и скажи, что он берет меня с моим дружком — ив тот вечер собутыльником по портвейну — кандидатами. Более того, он надеется на мою помощь по линии режиссуры, так как слышал о моих наклонностях в этом направлении. Потом я часто думал: а что, если бы в тот вечер я не пошел в кафе «Весна» или если бы Рахленко не проходил мимо окна именно в тот момент, когда мы там заливали горе портвейном. Правда, я активно участвовал в художественной самодеятельности и в масштабах БПИ имени Сталина, можно сказать, был знаменитым артистом, если без ложной скромности, «звездой», — потому Рахленко обо мне и слышал. Ведь практически такого не бывало, чтобы самодеятельного исполнителя сравнивали с профессиональным артистом, а тут случилось. В драмкружке института я играл роль Ведерникова в пьесе Арбузова «Годы странствий», и в республиканской газете появилась статья одного из самых дерзких и популярных тогда критиков Георгия Колоса. Статья называлась «Два Ведерникова», игру студента механического факультета критик сопоставил с работой заслуженного артиста БССР, сыгравшего эту роль в Минском русском драмтеатре. Скандал, надо сказать, был немалый — эхо его в профессиональной среде прозвучало, — и с ним был связан один очень забавный эпизод, воспоминание о котором доставляет мне удовольствие.
Весной 1956 года начались волнения в связи с будущим «распределением». Стало известно, что на минские заводы направят двадцать студентов — лучших. Остальные поедут в большие и малые города Белоруссии. Уезжать из Минска по разным причинам, естественно, не хотелось, и оставлять мать одну — тоже. Учился я без стипендии, так как после гибели отца нам назначили пособие, полагавшееся мне как сыну погибшего на войне фронтовика до получения высшего образования. Деньги были невелики, хотя и чуть больше студенческой стипендии. Жили мы материально трудно, и когда я наконец-то получил диплом, было особенно обидно сразу же оказаться далеко от дома, со всеми отсюда вытекающими последствиями. Я был далеко не лучшим студентом, но диплом защитил на «отлично», спроектировал «отделение» по изготовлению чашки дифференциала» для грузового автомобиля (пишу об этом специально, самому сейчас в это верится с трудом). И тут меня вызвал проректор института к себе, и я очень разволновался, совершенно не представляя, что это значит. Проректор для нас, студентов, был тогда что-то вроде премьер-министра, — он располагался где-то на небесах. И вот я вхожу в его огромный кабинет, останавливаюсь в дверях и он, не сказав мне ни «здравствуй», ни «садитесь», сразу же, с ходу выдает: «Хейфец, ты дурак?» Я, ничего не понимая, что-то лепечу в ответ, а он тут же: «Вот и я думаю, что ты не дурак. Не пойдешь же ты работать в театр? Надеюсь, что убогая профессия артиста тебя не прельстит? Ты же — инженер!» Я ничего не понимаю. Оказывается, в Минске в то время открывался новый театр — ТЮЗ. Возглавила ТЮЗ известная белорусская актриса и режиссер Л. Модзалевская. Именно она не придумала ничего лучшего, как прислать заявку в «Политех» — без всякого предупреждения — с просьбой откомандировать меня после окончания института на работу в ТЮЗ в качестве артиста. Проректор, конечно, ошалел и решил выяснить — дурак я или нет. Понятно, в тот момент я дураком себя не считал. Это произойдет чуть позже, всего через два года, когда я брошу работу, зарплату, родной дом и начну жизнь сначала. Представляю, какие слова найдет для меня мой проректор, узнав об этом. А пока он провожает меня до дверей, удовлетворенный и веселый: «Ну, молодец, иди. Будешь работать на нормальном заводе как нормальный человек, я в тебе не сомневался, а этим...» — тут он произнес не совсем цензурное слово, — я отвечу коротко: «Хейфец — не дурак!»
Так я остался в Минске и вскоре начал работать инженером-технологом, а потом и старшим конструктором в инструментальном цехе Одиннадцатого Государственного подшипникого завода. В это время открылась вечерняя актерская студия при Театре имени Янки Купалы, и два года я жил двойной жизнью: о моей учебе не знал ни один человек, кроме комсорга завода: ему я вынужден был признаться, чтобы он освободил меня от многочисленных общественных нагрузок. Свое увлечение я скрывал от коллектива тщательно, хорошо себе представляя, как бы отреагировал на это заводской люд. Режим жизни в течение двух лет был, надо сказать, немыслимый. Вставал я в 5.30 утра, в 6.15 был уже на центральной площади Минска, и автобус сорок пять минут вез меня на завод, где я работал часиков до пяти. Затем — дом. Дома у меня было двадцать минут, чтобы отдохнуть и бежать в студию, и я ухитрялся в это время поесть и даже немного поспать, чтобы чуть-чуть прийти в себя перед занятиями. Вскоре я поймал себя на том, что на заводе время до гудка стало тянуться все медленнее и медленнее, а время «театральное» пролетало все быстрее и быстрее. И это мое внутреннее самочувствие стало определяющим обстоятельством — я принял решение ехать в Москву поступать в ГИТИС.
Я не был скверным инженером, более того, «рос» по службе и к концу второго года работы меня командировали в Академию наук БССР, включили в коллектив конструкторов, который занимался оригинальным проектом — печью для электролитного нагрева. Впоследствии эта печь получит серебряную медаль ВДНХ, и я, студент первого курса режиссерского факультета уже втайне от Гиттиса буду получать какую-то грамоту на ВДНХ, и в подтверждение того, что это все не выдумка, могу снять с полки книгу, где я фигурирую в качестве соавтора этой замечательной печи.
Возвращаюсь, однако, в Минск, где я впервые узнал, что такое настоящая слава. Не в каком-то там институте — в масштабе города! А прославился я так. Шел выпускной экзамен студии. Мы играли дипломные отрывки на сцене Театра имени Янки Купалы. В зале — актеры театра: народные артисты СССР Глебов, Платонов, Ржецкая, Рахленко, Молчанов — в школьные годы именно им я подражал, и обожал, и восхищался. А сейчас я сам на сцене: Ми-ловидов в «Без вины виноватые», и они на меня смотрят!.. После выступления мне сказали, что меня ищет Михаил Моин, телевизионный режиссер, в прошлом известный артист Еврейского театра. Моин меня ошеломил, пригласив на главную роль Андрея в телевизионный спектакль «В поисках радости». «У пошуках рада-cyi» — так он звучал на белорусской мове. Я, конечно, обалдел от этого предложения, но сразу же закатал рукав рубахи и показал режиссеру свою волосатую руку: «Какой я мальчишка? Я уже инженер с двухлетним стажем, у меня вот волосы на руках!» Но Моин был непреклонен: «Вы можете и должны сыграть эту роль». Тогда я сказал, что работаю на заводе — вряд ли меня отпустят на съемки. Но и тут режиссер заверил, что он пойдет на все и рабочий график подчинит моему режиму.
Это было уже слишком, и звучало для меня чем-то нереальным. В те годы спектакли не снимали, они шли живьем. Около полутора месяцев мы репетировали, устанавливали мизансцены, точки и планы съемок, какие-то кусочки подснимали на пленку. То есть на кинопленку, — я снимался в кино! По выходным дням. А все остальное шло, как обычно: подъем в 5.30, отъезд в 6.15... А поздним вечером, да и по ночам иногда — репетиции, досъемки...
И вот наступил день премьеры. В газетах появилась, хоть и убогая, но какая-то реклама. Кто ее тогда читал? Кто видел? Ведь это лето 1958 года, — и телевизор-то в то время был редкостью; в нашей компании он был только у одного моего товарища, вернее, у его родителей — очень зажиточных людей из торговли. Но все же спектакль показывали в субботу, и — дело это редкое, — смотрел его весь Минск.
Мои друзья собрались в деревянном домике, — их было много тогда в самом центре города, — на берегу реки Свислочь накрыли стол: купили водку, селедку, сварили картошку, ну, и разные там консервы «печень трески», «бычки в томате» — торжественный прием после премьеры. Встретили, как героя, даже кто-то в честь события сочинил небольшую поэму, что-то вроде оды — все это читалось, обсуждалось. Было пьяно и шумно. Одним словом, праздник однокурсников: их политехник — артист, да еще в главной роли — хотя и странноватой — мальчишки! Да еще и на белорусском языке... Гуляли допоздна.
А утром, вернее, в полдень, я вышел из дома, мне надо было по какому-то вопросу обратиться в справочное бюро. День был воскресный, но где-то возле вокзала «горсправка» работала. Я подошел к окошечку и что-то спросил. Девушка вместо того, чтобы ответить мне на вопрос, почему-то уставилась на меня и долго и слегка оторопело молча на меня смотрела. А потом всплеснула руками и совершенно ошеломленно произнесла: «Это же вы вчера по телевизору выступали!»... Надо было жить в провинциальном Минске, надо было быть инженером на заводе, надо было пережить все послевоенное детство, быть еще таким закомплексованным и зажатым, как я, чтобы понять, что я в этот момент почувствовал. Через секунду я уже мчался от этой будки домой, не дождавшись ответа. Вбежал в дом и долго приходил в себя, просто не понимая, как же мне теперь жить, если какая-то совсем незнакомая девушка меня узнала. Конечно, мое ощущение носителя мировой славы — да хотя бы районного масштаба, — было сильно преувеличенным. Никто меня не останавливал, автографы не просил, да и, честно говоря, чтобы оборачивались на улице, — такого тоже не было. Так уж вышло, что девушка из «горсправки» с ее прелестной непосредственностью оказалась столь впечатлительной на моем «пути к вершинам».
Другое дело — завод, техотдел, куда я, как обычно, вошел в понедельник в семь утра. Я открыл дверь, почти все были в сборе — каждый у своего кульмана, — и как-то странно, почти не оборачиваясь, можно сказать, игнорировали мое утреннее «Привет!» Вошел начальник техотдела Шокин, он вообще со мной не поздоровался, и молча сел за стол. Стояла какая-то гнетущая тишина, никто не работал. Ну что же, понедельник — тяжелый день, утро всегда начиналось мрачновато. Но общее молчание как-то странно затягивалось. И вдруг начальник с какой-то особой обидой в голосе сказал: «Что же ты, Леонид. Два года сидишь с нами в одной комнате и никогда не говорил нам, что у тебя брат-близнец, да еще и артист». Тут все повернулись ко мне, и я увидел, что мои сослуживцы как-то уж очень всерьез мною, то есть, моей скрытностью обижены. Я, признаться, оторопел — уж очень это было неожиданно. И потому тут же ляпнул: «Да это не брат был, а я!» — «Как хы?» — «я в субботу играл. Я!» — «Слушай, ты нас вообще за идиотов принимаешь? Ты же все это время на заводе работал, как ты мог сниматься в кино?» Дело в том, что они не отличали спектакль от фильма. Для них все было кино. «Да я по ночам репетировал...» — «Да кто тебя позвал? Как ты играть научился? Сделай одолжение, не пудри нам мозги!» Мне не верили. И я буквально завопил: «Да я это был, я! Я целых два года учился на актера, вот спросите у Курсевича, комсорга, он знал об этом!» В конце концов, они сдались. И тут такое началось! «Ну, Ленька, ты даешь!» — Это было вершиной восторгов. Понятно, побежали за водкой, и весь понедельник в смысле работы «пошел кошке под хвост». Главный вопрос, который обсуждали жарче всего, — сколько мне заплатили. Денег на самом деле я получил немного, хотя и больше, чем за то же время на заводе, где у меня уже был третий от начального оклад. Начинал я с 690 рублей, а к этому моменту получал 930. А когда поехал в ГИТИС, у меня вообще была огромная зарплата -1100 рублей. Кстати, стипендия в ГИТИСе была в пять раз меньше — 220.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|