|
Об одном несостоявшемся худсовете 12 глава
В этом циклопическом сооружении сложился коллектив, который многие годы блистал в театральной Москве, там была замечательная труппа, работали прекрасные режиссеры, и что самое главное, — присутствовала атмосфера подлинной человеческой простоты и интеллигентности. Тут, конечно, многое шло от личности, стоявшей во главе театра. Таким был сам Алексей Дмитриевич Попов, в каком-то смысле рыцарь и романтик театра, еще в юности поразивший К. С. Станиславского своим особенным душевным складом, пусть и очень непростым, и своей преданностью высоким театральным идеалам. Когда я пришел в театр, то застал еще ту атмосферу Не сразу смог это все оценить, — не было точки отсчета, — но, прожив в театре несколько лет, поработав в других московских театрах, я вскоре почувствовал истинную неповторимость, можно сказать, уникальность этого художественного организма. Простота, отсутствие пошлости, показухи, я бы сказал, ненужная для театра скромность отличала в то время его лучших артистов. И пытаясь понять, почему именно в Театре Армии возникли потом моменты страшные, трагические, я думаю, что это, как в жизни, — особенно в нашей родной отечественной действительности, — там, где что-то налаживается, образуется что-то подлинное, настоящее, там обязательно возникает какой-то противовес — нечто мелкое, разрушительное. Вечные ли это категории или всего лишь особенность советского, российского менталитета, — не хочется сейчас размышлять.
Так или иначе, в этом театре страшную трагедию пережил Алексей Дмитриевич Попов. Причем, удар был нанесен в отвратительной, какой-то наредкость безобразной форме. Алексей Дмитриевич приехал в театр за зарплатой, и в кассе ему сказали, что в ведомости его фамилии нет, что он уже не работает в театре. Вскоре инфаркт, уход из жизни. Пройдут годы, в сущности, недолгое время, и снова сложится ситуация, при которой его сын Андрей Алексеевич Попов будет вынужден уйти из театра, где работал отец и где в значительной степени была прожита его собственная жизнь.
На А. А. Попова страшно давил ГЛАВПУР, прежде всего, в вопросах цензурно-репертуарных. Когда появилась пьеса Анатолия Софронова «Цемесская бухта», написанная, разумеется, в связи с участием Брежнева в боях под Новороссийском, пьеса откровенно подхалимская и лживая, у меня состоялся тяжелейший разговор с А. А. Поповым. Ведь жизнь театра, его политика, его лицо — это репертуар. Был собран коллектив, Анатолий Владимирович Со-фронов прочитал пьесу — он пришел не один, с группой каких-то мужчин, они сели в первый ряд. Мне дали слово, я старался быть корректным, сказал, что я рос в годы войны, что у меня отец погиб на фронте, что одной из любимых песен военных лет была песня Софронова «Шумел сурово Брянский лес», что я хочу заниматься военной темой, но в этой пьесе слишком много фальши. Я прочел один фрагмент — вопиющая неправда была очевидна. Что началось! Он стал страшно на меня орать. Его люди вскочили, театр к этому моменту уже ревел, стоял хохот, шум.
Пьесу театр не взял, не принял. Но, понятно, легче нам от этого не стало... Я ставлю в это время «Любовь Яровую», и мне не утверждают распределение ролей. До сих пор храню эту бумагу. Первый пункт: «угадывается дегероизация пьесы, поскольку на роль Любови Яровой назначена Наталья Вилькина». Второй пункт: «Композитор Владимир Дашкевич не соответствует уровню...» Я не мог начать работу. В ГЛАВПУРе по разным причинам меня тоже не принимали. И тогда я перехватил зав. Отделом культуры генерал-майора Е. И. Востокова в Музее Советской Армии. «Разведка» донесла: Востоков в музее! Я ринулся туда, рассек свиту военных и попросил Востокова разобраться в связи с Дашкевичем. Он пообещал. Это была победа. И вот в театр приехала комиссия. Пришли генералы и полковники, привели с собой худого, болезненного вида человека, в потребовали поставить всю музыку Дашкевича, написанную для «Дяди Вани», «Смерти Иоанна Грозного», «Часовщика и курицы», «Тайного общества». Это был настоящий суд над музыкой. И худой, болезненный человек, оказавшийся композитором Холминовым, тихим, скрипучим голосом сказал, что считает прослушанную музыку вполне профессиональной, и еще спрашивает: «Кажется, вы ученик Хачатуряна?» Дашкевич отвечает: «Да». Холминов говорит: «Вот видите, он ученик очень хорошего композитора». Я вбежал в литотдел. Там была замечательный завлит Тамара Иосифовна Браславская. Я закричал: Победа! Они разрешили Дашкевича. Мудрая Тамара стала еще грустнее: «Леничка! Это победа. Но это Пиррова победа...» очень скоро ее слова сбылись.
Вызовы в ГЛАВПУР участились, и я не раз сопровождал в походах в это высокое учреждение Андрея Алексеевича — добрейшего, интеллигентнейшего человека, в общем-то, совсем не борца и в каком-то смысле нетипичного руководителя, лишенного властных, командирских манер, державшего коллектив, как говорится, в руках, скорее всего, за счет своей доходящей до щепетильности порядочности и, конечно, глубокого, неповторимого актерского таланта. Так вот, провожая его до ГЛАВПУРа, я был свидетелем его душевных мук, невыносимых, без преувеличения страданий от предстоящего «выкручивания рук» в кабинетах высоких начальников с генеральскими эполетами. Его давили, И он, к сожалению, не находил сил к сопротивлению. Сколько я его умолял «не отдавать» им завлита театра Владимира Борисовича Блока. Я понимал: отдаст Блока — отдаст все. Надо возражать, отстаивать. И все же Блоку пришлось уйти из театра. При том, что их связывали близкие, дружеские отношения. А потом выдавили и его самого. И театр на многие годы был брошен в пучину бедствий.
Я был следующим после Блока. Последней каплей для ГЛАВПУРа в наших с ним отношениях стал спектакль «Тайное общество» по пьесе Г. Шпаликова и И. Маневича. Тут возмущало все. Начиная с названия. «Тайное общество», «Тайное общество»... Какое еще тайное общество? Какой еще заговор декабристов? Допросы молодых людей, недовольных самодержавием?.. И зачем это строительство виселицы на сцене, где так долго проверяют крепость веревок и петель, на которых повиснут заговорщики? И что это за вознесение Христа и прочие религиозные мотивы в сценическом образе спектакля?
На обсуждении спектакля выступали работники цехов, можно сказать, представители рабочего класса, что само по себе было делом совершенно небывалым. Они были категоричны. «Нам это непонятно, нам это не нужно». Потом появилась разгромная статья в журнале «Москва», руководимом М. Бубеновым. Кроме всего прочего там задавался вопрос, звучавший приблизительно так: «Доколе этот режиссер будет терзать великую сцену, на которой работал великий Попов над созданием великих советских спектаклей?» Да, мои спектакли в самом деле терзали эту сцену, шли на ней по пять, семь, десять лет, а «Смерть Иоанна Грозного» — без малого четверть века.
После обсуждения, — назовем это так, — Попов предупредил меня, что, скорее всего, подаст заявление об уходе, и я сказал, что останусь заместителем ровно столько времени, сколько понадобится, чтобы дойти до стола и взять ручку, чтобы написать свое. Андрей Алексеевич как-то виновато и стыдливо покашлял, — он всегда начинал покашливать в трудные для него минуты, — и стал возражать: «А может, не надо тебе так резко поступать...» Что-то в этом роде. Но тут же понял, что это не обсуждается.
И вот наступил день, когда Попов сообщил мне, что он подал заявление, и начальник театра положил его в сейф. В ту же минуту я написал свое и положил его на стол начальника. Через несколько дней Попов улетал на Северный флот, — ГЛАВПУР посылал его в командировку на встречу с североморцами, — а я продолжал репетировать и даже не один, а сразу два спектакля. В один из дней, кажется, это было 21 мая, в квартире раздался звонок и секретарь начальника попросила меня до репетиции зайти к полковнику. Я еще сказал домашним: «Наверное, будут уговаривать войти в коллегию». Дело в том, что в театре ходили слухи о создании коллегиального руководства в связи с заявлением А. А. Попова. Дома мне сказали, вернее, передразнили: «Коллегия, коллегия.
Смотри, как бы тебя вообще не выгнали». Я в ответ только рассмеялся. Уж очень это было для меня нереально.
Кабинет начальника, как всегда, был полон свежего воздуха, в окна светило солнце, сам полковник — холеный, седой и достаточно интересный мужчина по кличке «тенор» (ходил слух, что он спас свою жизнь на фронте благодаря голосу: командир любил пение и возил его с собой, не отпуская на передовую), — так вот «тенор» был поглощен чтением газеты «Правда».
— Вы меня вызывали?
— Да. — Газета «Правда» отложена в сторону.
— Слушаю вас.
— Я пригласил вас, чтобы сообщить, что ваша просьба удовлетворена.
— Да? Значит, я уже не заместитель главного режиссера?
— Да. Вы уже не заместитель.
— Ну, и слава Богу! Значит, я могу идти репетировать?
— Нет. Вы не поняли. Вы не можете идти репетировать. Вы уволены.
— Как уволен?
— Уволен согласно вашему заявлению.
Надо сказать, что я растерялся. Ноги стали ватными. Я еще по инерции пролепетал: «А как же макет?» Дело в том, что именно на этот день был назначен прием макета моего будущего спектакля.
— Сумбаташвили доделает макет с другим режиссером. Я опять-таки совершенно по инерции спросил, с кем.
— Ваш спектакль будет заканчивать Сандро Товстоногов.
Речь шла о сыне Георгия Товстоногова, молодом режиссере, который жил в Ленинграде. Это вообще меня ошеломило. Впоследствии я рассказал эту историю Г. А. Товстоногову и его сыну Сандро. Ни тот, ни другой и не подозревали, что их фамилией меня выдавливали из театра. Я взялся за ручку двери, чтобы выйти из кабинета, и вдруг неожиданно для себя повернулся и спросил:
— А почему все же меня уволили?
— А помните наш разговор об искусстве? Вот из-за наших с вами разногласий в понимании искусства.
Такой разговор действительно был. Какое-то время до того я заступился за нашего заведующего труппой, безответного, интел-лигентнейшего А. Д. Недовича, на которого «наехали», и несправедливо. Я считал, что нельзя все валить на «стрелочника». Возник тяжелый конфликтный разговор о жизни театра. Тогда-то я и сказал начальнику о том, что мы по-разному понимаем смысл и предназначение искусства. Кончено, разногласия были иного свойства. Разногласия были в принципе. С системой.
Ну, что же... Я вышел из кабинета. Направляюсь к выходу, по дороге встречаю Сергея Шакурова. Он в плаще с поднятым воротником. Спрашивает: «Куда вы? А репетиция?» Отвечаю: «Я уволен». Приехал домой, говорю: «Давайте завтракать». Минут через пятнадцать звонок — Шакуров на пороге, с бутылкой. Улыбается. Еще через десять минут — Наташа Вилькина: «А чего вы без меня?» Сели, стали выпивать, хохмим, смеемся. И тут она говорит: «Тебе вот сразу подписали, а мне после окончания гастролей». А Сережа ничего не говорит. Я спрашиваю, в чем дело. Оказывается, он тут же, не снимая плаща, тоже написал заявление, и ему тотчас подписали. Вскоре позвонила актриса Раиса Ивановна Савельева. Она пришла на репетицию, не дождалась меня и не поверила, что я ушел из театра. Сильно плакала. Потом я получил от нее письмо. Это письмецо многие годы было неким талисманом, соединяющим меня с театром, который был моей первой любовью. Мы недооцениваем простые поступки, идущие от чувства, от сердца. А ведь именно они помогают нам жить.
Тем временем Андрей Алексеевич вернулся из Мурманска. Ему как члену партии было предложено забрать заявление обратно, что он как член партии и сделал.
Наступало лето. Время гастролей. У артистов предотъездное настроение. А тут собрание. Начальник собирает труппу и объявляет, что это я бросил театр в ответственный момент: перед гастролями подал заявление об уходе. Что соответствовало действительности, но лишь отчасти. Не будучи искушенным в полковничьих играх, я не догадался к просьбе «освободить меня от занимаемой должности заместителя Главного режиссера» приписать: «С оставлением в качестве режиссера-постановщика».
После собрания парторг театра звонил мне и говорил, что по законодательству я могу в течение двух недель забрать заявление обратно или написать новое о зачислении меня на работу. «А что дальше?» — спросил я. — «В ГЛАВПУРе ваше заявление рассмотрят».
Я ответил ему очень резко. Я был молод. Эмоции — через край. Но все же... Все же была у меня в театре Армии высшая точка — «Грозный», с которым столько всего было связано: и трудного, и счастливого, незабываемого... И немного смешного. По-своему.
Когда запрещали спектакль, собрался пленум Союза писателей. Конечно, не по этому поводу. Однако, Афанасий Салынский, драматург, секретарь Союза, заговорив о моем спектакле «Смерть Иоанна Грозного», назвал товарищей из ГЛАВПУРа «держимордами». Это была неслыханная дерзость. Вскоре меня вызвали в ГЛАВПУР. Принимал меня заместитель Епишева (начальника ГЛАВПУРа), генерал-полковник Калашник. Грузный человек в мундире с бесчисленными колодками орденов и медалей. Он был насуплен и суров, и поэтому неожиданно наивно и простодушно прозвучал его вопрос: «Леонид Ефимович, почему нас обижают?» Я даже поначалу не понял, о чем идет речь. Оказывается, их обидели. Кто, когда? И он сослался на Салынского, а я стал объяснять, что спектакль поставлен по классической пьесе Алексея Константиновича Толстого, что я не ставил перед собой цель разоблачать Сталина, и кстати, в самом деле такой цели не ставил. Пьеса Толстого касалась вечных вопросов отношений власти и народа, как и пушкинский «Борис Годунов». Во время разговора со мной Ка-лашнику кто-то позвонил, и он на какое-то время отвлекся, — речь шла о предстоящей или прошедшей рыбалке, — и тут я увидел, как глаза его заблестели, он порозовел, стал живым и веселым человеком. А когда вернулся к разговору со мной, снова обиженно и простодушно насупился, хотя и попросил меня успокоить писателей. Пообещал: «Мы разберемся. Мы же не запрещаем. Мы думаем. Спектакль хороший. Но очень уж не ко времени».
«Грозный»... Появление Солженицына и Копелева (они были тогда дружны)... Солженицын, который обнимал, благодарил с такой невыразимой сердечностью, что вспоминать об этом до сих пор и больно, и сладко.
И еще... Ни за что не забыть слов, сказанных выдающейся актрисой Любовью Ивановной Добржанской: «Леня, вам будет очень трудно. Когда так начинают, дальнейшая жизнь не бывает простой». Она не ошиблась.
И через несколько дней, уже после моего увольнения, был собран коллектив перед отъездом на гастроли — выступало много актеров. Они не верили, что в разгар работы я сам, по доброй воле, ушел из театра. Они просили руководство сделать все, чтобы я вернулся. Тут же написали коллективное обращение ко мне — с просьбой вернуться в театр.
Вскоре я его получил. Подписей было много, но любопытно, что две были вычеркнуты. Просто зачеркнуты. Простодушно. Когда письмо уже несли ко мне, двое артистов догнали тех, кто ко мне направлялся, и попросили их фамилии вычеркнуть. Их, оказывается, перехватил парторг, и так как они были кандидатами в члены партии, он пригрозил им, что, если они не снимут свои фамилии, в партию их не примут. В таком виде это письмо и хранится у меня. Документ времени...
И все же полного единогласия на собрании не было. Одно выступление было против меня. Слово взял артист, который почему-то, будучи уже немолодым человеком, попросился ко мне в ассистенты во время работы над «Дядей Ваней». Я не понимал, зачем ему в его годы осваивать азы новой для него профессии режиссера, тем более, что он много снимался в кино и, как мне казалось, лишнего времени у него не было. Но он столько хорошего наговорил мне, — и какой я замечательный профессионал, и какой я удивительный человек, — так что я не устоял. Он говорил, как исключительно важно для него оказаться в этой работе, рядом со мной, обещал мне всячески помогать. И убедил меня. И во время репетиций постоянно твердил, как он счастлив, как ему интересно. Вот он и заявил, что должен сказать честно и правдиво о том, что он был свидетелем моих странных высказываний в процессе репетиций, что, разбирая Чехова, я трактовал его весьма своеобразно, выстраивая некую антисоветскую линию. Наступил шок. И вдруг в мертвой тишине слово просит девочка, недавняя школьница, работавшая в одном из цехов (в будущем известный театральный критик Наталья Старосельская). И эта девочка, краснея и запинаясь, впервые в жизни поднимается на трибуну и обращается к немолодому актеру: «Скажите, как вам не стыдно? Вы же говорите неправду. Вы же сами советовали мне ходить на репетиции к Леониду Ефимовичу, чтобы я училась у него...» И в такой же гробовой тишине садится на место. Собрание тут же закрывается.
Неделю у меня в доме были двери настежь, — артисты шли и шли. Мы пели, пили, кто-то плакал, кто-то мужественно улыбался. Такая атмосфера бывает после похорон. Все это под аккомпанемент Евгения Бачурина, моего друга, набиравшего тогда популярность художника и барда. «Дерева вы мои, дерева...», «Сизый лети, голубок. В небо лети голубое. Ах, если б крылья мне тоже пожаловал Бог, я б улетел за тобою...» Так я ушел из театра...
Возвращение
Пройдет восемнадцать лет. Восемнадцать! Я буду режиссером Малого, а потом перейду во МХАТ имени Чехова. Сменятся эпохи. Настанет год 1988-ой. Страна начнет стремительно меняться, и по всему миру пронесется слово «Перестройка»: именно оно прозвучало на моем представлении коллективу в качестве главного режиссера Театра Армии.
Кажется, Унгуряну, — известный театральный режиссер, а впоследствии, Министр культуры «освобожденной» Молдавии, — сказал: «Если Хейфеца утвердят на посту Главного, мы поверим, что началась перестройка». Меня утвердили. Впервые. Дело в том, что после «Грозного я время от времени получал предложения возглавить тот или иной театр. Наивные и трогательные люди, не согласовав свои пожелания с вышестоящим начальством, обращались непосредственно ко мне, полагая, что самое важное — это мое согласие. И если сначала я еще как-то осторожничал, искренне считая, что просто не вправе пока что руководить театром, даже если он не очень большой, то потом подобные предложения встречал неизменным вопросом: «А вы получили санкцию начальства?» Театры выясняли мнение наверху, и все сразу становилось на свое место. За двадцать лет — ни одной осечки в системе. Я к этой ситуации привык и давно примирился с положением «очередного».
Но климат в стране менялся. И театры вспомнили обо мне. Поступило несколько предложений одновременно. Снова — от самих театров, но начальство вело себя иначе, держало нос по ветру. От одного варианта я отказался сразу, потом, поразмыслив, — от другого, и стал вести переговоры с директором театра на Малой Бронной. Там работал любимый Эфрос, там, хотя и в прошлом, было что-то родное.
А вскоре, — мог ли я мечтать, — Театр Армии потребовал от начальства, чтобы пригласили меня. В театр, из которого я был изгнан. Три года я не мог даже на троллейбусе проезжать мимо — такая была боль. А теперь меня зовут туда. Главным. Мне шел пятьдесят четвертый год. Я старался решить дилемму, — Театр Армии или «Бронная», — по существу: где я буду полезнее, нужнее. И вечная подсказчица — жизнь не подвела и на этот раз. Что называется вдруг, я убедился в лицемерии и лживости директора театра на Бронной. Он, как обычно, вел двойную, а может, и тройную игру. Встречался со мной, угощал коньяком, выспрашивал, выпытывал, а потом использовал это против меня. Я, например, «развесив уши», рассказывал ему, как я люблю свой курс в ГИТИСе, и он изображал растроганность, а чуть позже, на худсовете «Бронной» предупредил актеров: «Хейфец очень любит своих студентов, наверняка не захочет с ними расстаться и вряд ли так же полюбит наш театр...» Вскоре я узнал о его параллельных переговорах с моими коллегами, и когда он впрямую стал «сталкивать лбами» меня и моего товарища по цеху, я в категорической форме «снял себя с дистанции». А тут в проходной МХАТа, — события происходили почти синхронно — меня настиг очередной звонок Владимира Михайловича Зельдина: «Мы вас ждем. Мы вас любим».
И был Театр Армии. С 1988-го по 1994-й годы я был Главным режиссером. Целых шесть лет. И был «Павел I», был «Маскарад», был Олег Борисов. Много лет я следил на расстоянии за его работами на сцене и в кино, — его жизнь, моя жизнь не пересекались вовсе, — но каждый раз я поражался его игрой, его острейшей глубокой болью, его связью с происходящим в стране. В нем было просто бешенство, какая-то испепеляющая ярость, когда возникала тема несправедливости. Мы все жили с ощущением этой несправедливости. Но у него это чувство присутствовало в каждом движении души.
И когда я пригласил его на «Павла», он не только согласился, он ушел из МХАТа. Причем, было это незадолго до его шестидесятилетия. Я знал, что МХАТ представил Борисова к высшей правительственной награде. Я даже возражал против его немедленного перехода и сказал ему, что пусть юбилей будет во МХАТе — там он получит или орден Ленина, или звезду Героя. А он в ответ грубо, по-русски, выругался: «А пошли вы все со своими орденами»... Вскоре он взял свою трудовую книжку и перенес в наш отдел кадров.. С артистами нашей страны такого практически не бывало.
Как выяснилось, к Мережковскому Олег Иванович пришел давно. Встретив однажды книгу Мережковского, имя которого было тогда подо льдом, на Ленинградском книжном развале очень им увлекся. Мы почти не тратили времени на разговоры, понимали друг друга с полуслова. Для меня Павел был фигурой трагической. Его давит страшное прошлое. Он чувствует скоротечность времени, боится не успеть. Он долго ждал своего часа, он стремится многое в России изменить, и совершает ошибку за ошибкой. Был жесток, беспощаден, его принимала за психопата, а он был одержим огромным замыслом, тайным своим планом. Мы приступили к работе. Борисов не был легким человеком. Говорили о его неуступчивости, резкости, а иногда и о каком-то необъяснимом ожесточении. Партнеры Олега Ивановича иногда съеживались на репетиции, терялись от его невероятного по энергии взгляда, резкого душевного движения. Будучи максималистом, Борисов сжигал себя дотла, и когда сталкиваясь с душевной ленью, расслабленностью, пустотой, в нем помимо его воли, прорывался гнев, ярость. Я и сам чувствовал: если я не буду в форме, расслаблюсь, — пощады не будет. Так жил он сам. Как будто знал — времени мало.
Был успех. Премьера. Праздник. Потом еще его юбилей. Юбилей театра. Легкость, радость, что-то вроде восторга... Потом атмосфера стала меняться. Но это потом. А пока мы подошли к «Маскараду».
К этой работе я подбирался долго. «Маскарад» так и задумывался — с Борисовым-Арбениным. Пьеса то становилась как бы частью моего бытия и преследовала меня день и ночь, то отдалялась и звучала, как чужая. И вот встреча с Борисовым, первый наш разговор о «Маскараде», когда я просто содрогнулся от того, как совпали, — слово в слово, буквально — его суждения с моими. Перечитав однажды Лермонтова, я почти на физиологическом уровне понял: Арбенин для меня — преступник. Он переступил, он убил, он взял на себя функции Бога. Я спросил Борисова, что он
думает об Арбенине. Он помолчал, а потом сказал: «А что тут думать — он преступник». Я даже инстинктивно обернулся, как будто он сам или кто-то другой меня подслушал. Можно только представить, что я испытал в этот момент.
Мы приступили к «Маскараду», и первые же репетиции показали, в каком внутреннем напряжении его душа, как мы близки в понимании автора. ...Увы, в жизни не бывает сослагательного наклонения. Не знаю, как бы он сыграл Арбенина. Не было времени у «Павла». И совсем уже не было у Борисова. Болезнь подступала, наступала. Репетиции стали останавливаться. А потом и прекратились вовсе. Вскоре Борисов сказал мне, что продолжать работу не может и что я должен искать другого актера... Время уходило. Спектакль был в плане, уже готовились декорации...
О «Маскараде» есть страшная молва — пьеса, которая приносит несчастье. С. Юрский, А. Ливанов, И. Ледогоров — все эти артисты приступали к работе и по разным причинам ее прерывали. Спектакль все-таки вышел. Распределение ролей очень отличалась от задуманного, но и сегодня я низко кланяюсь Геннадию Крынки-ну и Ольге Толстецкой — они репетировали беззаветно и трепетно, забывая о себе. Так они и играли.
И хотя потом я еще поставил музыкальный спектакль по Островскому «На бойком месте» — спектакль, ставший для меня последним на сцене Театра Армии, — мыслями я не раз возвращался к «Маскараду». К драме, которую постоянно сопровождала худая молва... Недаром.
Об одном несостоявшемся худсовете
22 октября 1994 года Худсовет Театра Армии должен был обсудить документы, которые ранее были подготовлены руководством театра, — начальником и двумя его заместителями, группой военных из Министерства обороны, а также руководством фирмы «Ямал», арендовавшей в театре ряд помещений.
Эти документы, этот, как принято сейчас говорить, проект готовился в течение нескольких месяцев после одного из совещаний у начальника театра, когда фирма «Ямал» предложила использовать Театр Армии в летнее время как площадку для проката ночного ревю под названием «Армада».
Условия театру предлагались выгодные, и надо сказать, что разговор был откровенный и по-своему жесткий. Многие артисты выступили резко против использования прославленной академической сцены для ночного ревю. Я как главный режиссер, исходя из неоднозначности ситуации, предложил не торопиться с отказом: это сделать никогда не поздно, речь идет только о проекте, и нужно сначала определить сроки работы над планом будущего предприятия и над сценарием ревю, ознакомиться с этим сценарием. А затем, сообща, гласно принять окончательное решение. С моим предложением согласились. Сошлись на том, что конкретный план проекта мы обсудим в мае.
В мае, однако, никаких предложений со стороны «Ямала» не поступило. По крайней мере, я на свои вопросы получал неизменно отрицательный ответ, и в конце сезона мы всем коллективом ушли в отпуск, считая, что «Армада» не состоится.
Тем неожиданнее для меня прозвучали телефонные звонки отдельных работников театра сразу после возвращения из отпуска. Звонки более, чем тревожные: «Леонид Ефимович, Вас поставили в известность, что театр продается?» Зная театр как организацию, мягко говоря, чувствительную и восприимчивую к разного рода слухам и измышлениям, я, как мог, успокаивал своих коллег, и, главное, был абсолютно спокоен сам.
Разумеется, я тут же переговорил о наших делах с начальником театра, поскольку тот оставался в Москве все время, и он успокоил меня, сообщив, что ничего особенного за лето не происходило и не произошло. Уж если бы было что-то, подтверждающее подобные слухи, начальник вряд ли бы утаил такую информацию от главного режиссера. В этом я не сомневался.
Вскоре театр приступил к завершающему этапу работы над спектаклем «На бойком месте». В связи с этим группа артистов, участвующих в спектакле, была вызвана за несколько дней до окончания отпуска — такая практика существует в театрах: если есть решение открыть сезон премьерой, а спектакль не совсем готов. Мы замечательно репетировали, нам нравилась пьеса А. Н. Островского и музыка, написанная Геннадием Гладковым, и стихи, которые сочинил Дмитрий Сухарев.
Все было бы хорошо, если бы не страшная трагедия, произошедшая буквально за день до премьеры: покончил с собой артист Алексей Кузнецов. Прямо во время генеральной репетиции он выбросился из своей гримерной, успев прошептать перед смертью два слова: «Так надо».
Этому предшествовала одна история, которая могла бы что-то объяснить в случившемся. Мне было известно, что Алексей нуждался в деньгах. Узнал я это от него самого — незадолго до последних репетиций Леша приходил ко мне отпрашиваться от роли, от премьеры. Я был ошарашен. Я абсолютно не понимал, как можно молодому артисту за две недели до премьеры выйти из работы, даже если очень нужны деньги, и как он говорил, ему надо куда-то поехать, чтобы заработать.
Я не понимал о какой сумме идет речь, объяснял ему, что сейчас у него, по существу, первая серьезная роль. Да еще не ввод в старый спектакль, как это часто бывает, а премьера. Причем, у него все шло хорошо и очень хорошо, роль должна была получиться. Это позволило поставить вопрос о повышении зарплаты в самом скором времени. Какими могут быть аргументы у режиссера-постановщика перед выпуском спектакля, если учесть, что я к нему очень хорошо относился и верил в то, что говорил?..
Лешу во время этого разговора, как мне казалось, я не очень убедил, однако вечером он позвонил мне и сказал, что подумал и полностью со мной согласен, — он остается и участвует в спектакле. Не знаю, что происходило в его жизни в те последние дни, но случилось то, что случилось. Я даже не знаю, было ли заведено дело по факту самоубийства, ко мне никто не обращался. А на панихиде, прощаясь с Лешей, я сказал о нашей встрече и повинился в том, что не отпустил его, — может, если бы не было его в Москве, он бы остался жив...Пишу об этом так подробно, потому что вся эта история еще всплывет через некоторое время.
Итак, премьера вышла, театр продолжал жить своей жизнью. Вдруг однажды, очень поздно, — было около часа ночи, — раздался звонок. Я услышал взволнованный голос Владимира Михайловича Зельдина. Сразу понимаю — произошло нечто чрезвычайное.
Владимир Михайлович спрашивал меня, подписал ли я письмо, адресованное Министру обороны, о сдаче театра в аренду на двадцать пять лет. Об этом письме я слышал впервые и пытался понять, о чем идет речь. «Тогда я тоже не буду подписывать». -И Зельдин вешает трубку.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|