|
Об одном несостоявшемся худсовете 18 глава
И еще в одном должен признаться. Не знаю, как уж вышло, но очень рано во мне появилось чувство России, ее земли, ее скорби. Ее музыки, языка, пейзажа. Никуда от этого не деться. В 1966 году Любовь Ивановна Добржанская спросила меня после Грозного: «Сколько вам лет?» — «Тридцать два». — «Откуда вы так знаете Россию?» — «Не знаю. Так вышло».
Малый дал тут много. Но и взял тоже. Только потом я понял -взял он немало. Невосполнимого, в сущности. Но... Есть же такое понятие — атмосфера театра... Худсоветы по пьесам Мдивани, Сафронова... Как-то дружно затоптали Вампилова. «Так в жизни не бывает. Наши люди так не живут. И так не разговаривают»... Меня однажды обвинили почему-то в китайском ревизионизме. Артисты. Очень неплохие, царство им небесное... Нифонтова как-то брякнула: «А вот Солженицын...». Так один из ведущих артистов, конечно, Народный Союза и корифей, тихо и вежливо попросил Руфину Дмитриевну имя Солженицына в этих стенах не произносить. Замечательная актриса испугалась, стала оправдываться, и к моему изумлению, сказала, что, называя имя Солженицына, она имела в виду Кочетова (известный тогда своей реакционностью литературный деятель). Это, естественно, с испуга только можно было так запутаться.
А уж эпопеи с «Целиной» и точно незабываема. Спектакль по мемуарам Брежнева собирался ставить Равенских, но скончался накануне первой репетиции. Однако, обязательство перед высоким начальством у театра осталось, и было решено, что заниматься «Целиной» станет режиссерская коллегия. И настает день, когда коллегия должна обсуждать материал. Собирается руководство, режиссеры, актеры ведущие. Что делать? Выступить против? Врать не стану — слабо. А если попросту, — страшновато. И все-таки я понимал — участвовать в этой работе не смогу, несмотря ни на что. Встал и сказал, что отказываюсь. Потом один из моих товарищей долго объяснял мне, что я поступил неправильно, что это инфантильность, а ни какой не героизм. Но я и не помышлял о каком-то героизме. Не мог участвовать — и все.
Однако, история с «Целиной» на этом для меня не закончилась. Прошло еще какое-то время, и группу сотрудников Малого пригласили к заместителю Министра культуры СССР. Там было доложено, что создан режиссерский штаб, и среди названных участников работы я с изумлением услышал свою фамилию. И тогда мне уже ничего не оставалось, как взять слово. Сегодня это может показаться пустяком. Но тогда.... Людей, занимающих столь высокие кресла и в таком количестве, мне приходилось видеть не часто. Я выступил, и сказал, что в этой работе не сумею принять участие. Тишина мертвая. Мне казалось, что я слышу дыхание людей. Меня спросили, почему, и я назвал причину, мало соответствовавшую действительности, — что, мол, вообще избегаю инсценировок, предпочитаю законченную драматургическую форму. А «Целина» произведение, прежде всего, публицистическое, и я до конца не уверен, правомерно ли делать из публицистики театральное представление... И опять наступило тягостное молчание. Теперь уже сановные головы повернулись в сторону М. И. Царева. Был сформулирован упрек в недостаточной проработке вопроса, а я почувствовал себя в еще большей изоляции.
А вот завершился сюжет с «Целиной» как чистый фарс. Началась суета. Начальство торопило, чтобы выслужиться. Театр спешил, чтобы скорее получить Госпремию, — просчитывали суммы, примеряли лауреатские значки на лацканы, но внезапно скончался автор... И эта история ушла в небытие.
И все же мое пребывание в Малом в каком-то высшем смысле было не случайным. Более того, крупнейший наш театральный мыслитель Б. И. Зингерман не раз говорил мне об этом: никого «не слушайте, Леня, после «Грозного» я сразу же понял — ваше место в малом», — и после каждого очередного спектакля он повторял: «Вот видите...» В самом деле, здесь я вновь обрел большое пространство, которое полюбил со времен Театра Армии. Я тяготел к масштабной исторической драматургии и получил возможность с нею работать. Меня с самого начала интересовала работа с крупными актерами, а уж здесь... Меня не тянули подвалы, ночные репетиции, комнатные, студийные дела. Я любил расписание, вывешенные на доске вызовы артистов, план работы. Я уже привык к серьезной сценографии, к масштабным пространственным решениям. А самое главное, — прирос к классике, и это совпадало с традиционной линией Малого.
Я работал. Но потихонечку, постепенно, надежные стены театра стали ограждать душу от всех ветров, сквозняков, вихрей, которыми жили люди вокруг. Чтобы прорваться к чему-то сегодняшнему, требовалось все больше и больше сил. А ведь с годами сил этих больше не становится. Прибавляется мастерство, но притупляются нервные окончания. И хотя ценой значительных усилий появлялись «Летние прогулки» (на основной сцене) и «Ретро» (в филиале), в чем-то фронт потерь ширился. Какая-то деформация происходила, невольно задевая глубоко личное: то, что и захочешь от себя спрятать, а не получится. И не получилось.
Так что все тут прожито. И приобретения несомненны так же, как и потери. Одно знаю: драматургов, которым не верил, не ставил. Так что кубарем вниз не летел. Надо, наверное, благодарить кого-то там во Вселенной...
ПРОФИЛИ
Игорь Ильинский
Мы впервые увидели его в кино, сидя на коленях у мам. Это была «Волга-Волга». Это было время, когда смеялись наши родители в переполненных кинотеатрах. Нам тогда казалось, что вся страна хохочет — счастливая, веселая страна смеется над бюрократом Бы-валовым и смеется над ним в свои державные усы самый большой друг и вождь этого самого веселого и счастливого народа... В общем, «веселое» это было время.
Позже, уже юношами, мы опять хохотали. Это была «Карнавальная ночь». Великий, легендарный и уже почтенный русский комик играл опять-таки бюрократа Огурцова. И сейчас даже лень вспоминать, кто же хохотал тогда вместе с веселым и счастливым народом. Кажется, хохотало «коллегиальное руководство»...
Каким же был этот человек, так веселивший нашу страну долгие годы?
Нет Якова Протазанова и Анатолия Кторова, нет Марии Баба-новой и Эраста Гарина, нет Любови Орловой, Григория Александрова, нет Виталия Доронина и Бориса Равенских, давно нет великого маэстро Всеволода Мейерхольда. Каждый из них мог бы многое сказать об Игоре Владимировиче Ильинском.
Увы. Ушла эпоха. И не одна. Исчезло несколько культурных слоев. И вот уже с воспоминаниями выступают режиссеры моего поколения.
Я встретился с ним в работе уже в те годы, когда ясно понимал: Ильинский — Великий Актер. Понимание это пришло после «Власти тьмы». После его Акима. Про это много было написано. Но прошли десятилетия, и не вспоминать сегодня Ильинского в роли Акима в спектакле Равенских «Власть тьмы» — значит, миновать тот переворот в сознании, который произошел со всеми нами, с теми, кто когда-то, в детстве узнал и полюбил толстого, смешного человека.
Оказалось, что Ильинский — трагик! Музыка его речи, его «Тае не тае» выражало боль графа Льва Толстого, но, что более важно, боль души народной. Я не хочу подобирать иные, не такие высокопарные слова, потому что для меня вся невысказанность этой боли, все российское долготерпение, все простодушие и, вместе с тем, безграничная глубина и философия были в музыке его существования — «Тае не тае».
Человеческая жизнь просвечивается ее завершением. Финал сам по себе трагичен. Но не всем дано соответствовать масштабу трагедии. Я был свидетелем, как уходил из жизни этот великий артист, и смею сказать, — Человек. Это была мощнейшая борьба Духа, Воли и Философии. Это была святая, до последнего вздоха преданность театру. Это было жесткое и совершенно бескомпромиссное понимание того главного в жизни, что мы называем простым словом Порядочность.
Год за годом, месяц за месяцем он терял зрение. На сложнейших и полных драматизма репетициях его глаза были повернуты к свету. На худсоветах, в которых сталкивались личные интересы в значительно большей мере, чем позиции, он сидел среди нас отрешенно, вытянув шею и инстинктивно повернув голову к окну, совершенно не заботясь о том, как он выглядит. И когда брал слово, говорил коротко, говорил правду. В страшной, кошмарной тишине звучал его голос, чаще всего он оставался одинок, тогда еще право на правду никому не давали, он его завоевал своей жизнью.
«Проходите, товарищи, садитесь! Попозже нам принесут чайку, располагайтесь, товарищи!» — Министр культуры СССР, кандидат в члены Политбюро принимает худсовет Малого театра. И опять в мертвой тишине голос Ильинского: «Посидим, поговорим, попьем чайку и разойдемся с тем же, с чем и пришли». В те годы в этих кабинетах так не шутили...«Этот спектакль надо сохранить, как сохраняются руины Сталинграда. Но не как символ войны, а как символ полного разрушения театра». Это по поводу очередной батально-героической эпопеи... Молодой артист читает стихотворение, часто повторяя «жизнь, жизнь, жизнь...», как-то очень по-современному артикулируя. Игорь Владимирович поворачивается: «Что он там стрекочет, — «жизнь, жизнь...»? Разве он знает, что такое «жизнь»... Свое «жизнь» он произносил через «ы», почти по-шаляпински. Мы и вправду не знали, что такое жизнь — ни по-шаляпински, ни по-ильински...
Конечно, Ильинский прожил неповторимую, уникальную жизнь. Конечно, он был обласкан любовью зрителя, любовью народа, видевшего в нем что-то бесконечно родное, доброе, хитрое и смешное, трогательное и вместе с тем плутовское, эксцентрическое и беспощадно саркастичное. Конечно, Ильинский был русским Чаплиным. Конечно, он был дружен и близок с крупнейшими фигурами своего времени. Известно, что «лично товарищ Сталин» познакомившись с ним на концерте, посвященном 60-летию В. М. Молотова, протянул ему бокал шампанского и выпил с ним как «бюрократ с бюрократом», а потом спустя несколько дней Игорь Владимирович был удостоин высокой награды — орденом Ленина. По счастью, кровавые крылья опалы миновали его, унеся многих, кто был рядом.
Сегодня важно сказать, что Игорь Ильинский ни перед кем не пресмыкался, не заискивал. Его отличала глубочайшая преданность отечественной культуре, театру, и многие годы с невиданным упорством и трудолюбием он исследовал и выражал жизнь народную, проникая в замыслы Толстого и Чехова, Салтыкова-Щедрина и Островского. В самые мрачные годы он не отрекся от Мейерхольда, его уход из мейерхольдовского театра был продиктован чисто творческими соображениями и произошел задолго до разгона, уничтожения театра. Он сохранил верность одному из самых любимых своих писателей Михаилу Зощенко, в те времена, когда это имя было предано анафеме.
Странно, однако, было бы обойти другое, и не сказать, что характер этот был чрезвычайно сложный, противоречивым. Требовательность и неуступчивость его, замкнутость и определенный эгоцентризм затрудняли подчас жизнь многим режиссерам и партнерам его, он умел ссориться и делал это иногда весьма круто. Ему многое было позволено. Это так.
Но легенда Ильинского со временем отступает на второй план и дальше, и теперь все отчетливее для нас его всеохватная человечность, глубина существования в роли, его веселый и горький сарказм, его мощнейшая душевная суть — связь его души с высокими и вечными идеалами жизни.
Говорили, что он был религиозным человеком. Я не видел его в церкви, не был свидетелем его молитвы. Но судьба подарила мне возможность прикоснуться к его миру, и я глубоко убежден, что храм в его душе существовал.
Алексей Попов
Пересматривается прошлое. Переименовываются города. Низвергаются памятники... А как быть с человеческой жизнью? Не улица. Не переименуешь. Как быть с нашими учителями? Их жизнь уложилась в то время, которое сегодня обозначено раз и навсегда понятием тоталитаризм.
Алексей Попов — это слава русского театра. И слава, и боль. Он не был расстрелян. Не был отлучен от профессии. Страна наградила его всеми положенными почестями, он возглавлял театры, кафедру в ГИТИСе. Прославился постановками пьес, пафос которых начисто перечеркнут новым временем. При жизни был назван «певцом советской темы». Я застал еще театральные конференции, когда его именем дубасили по головам молодых режиссеров: «Нельзя! Попов бы...». Как с этим быть? Сделать вид, что ничего такого не было? Забыть, что Попов ставил и такой гигантский, кар-тонно-фанерный спектакль, как «Москва — Кремль»? А помнить только прекрасные, полные поэзии и блеска «Ромео и Джульетту», «Укрощение строптивой» «Давным-давно»?.. Это было бы новой ложью. Недостойной имени Алексея Дмитриевича Попова. Недостойной прошлого, которое не выбирают. Оно — наша жизнь. И мы должны найти мужество честно сказать — было и это. Мы обязаны понять эту жизнь во всей сложности того, ушедшего, и, что не говори, неповторимого времени — ведь и мы сами не пришельцы с Луны.
Алексей Дмитриевич Попов — один из тех, кому обязан наш театр своей славой. Его страсть к гармонии, к созданию художественной целостности спектакля, его верность образному осмыслению драматургии, его влюбленность в актерские и режиссерские паузы, которые он называл зонами молчания, его умение располагать в пространстве поражавшие воображение народные сцены, где не только не терялась актерская индивидуальность, а наоборот, — рождались, пусть на минуту, на мгновение, — ярко вспыхивали человеческие судьбы. Его простота, интеллигентность, глубокая человеческая порядочность — все это на многие годы определяло уровень театров, где он работал, и прежде всего уровень Центрального театра Советской Армии.
.. .Алексей Дмитриевич — мой учитель. Не так уж много фотографий в его архиве, он не любил позировать. Но сохранилось несколько снимков, сделанных в последние годы его жизни. Одна из фотографий висит у меня дома. Лицо в глубоких морщинах. Мохнатые брови, глубоко посаженные глаза. Руки мастерового...
Он казался нам огромным. Фигура мощная, чуть неуклюжая, косолапая. Он не был легким, милым, обворожительным. Мы никогда не видели его самодовольным, вальяжным, холеным. Это был трудный человек, и судьба его была трудной.
У него были великие победы и страшные поражения, у него были очень верные друзья и немало врагов, и как бы ни складывалась эта неповторимая режиссерская жизнь, он никогда не был циником и возвышенное, святое чувство театра пронес в себе до последнего мгновения. И до последнего мгновения в нем горел огонь.
Он взлетал на сцену, когда мы репетировали в ГИТИСе «Бурю» Шекспира! Это был последний год его жизни, но эта могучая, тяжелая фигура обретала вдруг юношескую легкость — мизансцени-ческие акценты, расставляемые им в эпизоде кораблекрушения, звучали, как мощные трагические аккорды. Его трудная, с большими паузами речь взрывала с огромной, образной силой инерцию нашего мышления. Мы были свидетелями напряженнейшей духовной работы — он говорил с нами о Шекспире, об эпохе Возрождения, любил и чувствовал это время больше всего и, кажется, сам был оттуда... В своем мешковатом пиджаке он становился изящным, и косолапые ноги обретали грациозность — это он показывал пластику Фердинанда и Миранды, а руки его вздымались торжественно и величественно — и это уже был Просперо. Алексей Дмитриевич репетировал с нами последний спектакль в своей жизни. Он уже не работал в театре. И горечь, неизбывная горечь была в нем. Горечь памяти. Вся жизнь — в театре. Последние десятилетия — в одном из самых трудных театров, с огромной сценой, со сложным репертуаром. Сколько, однако, оставалось сил! И сколько нерастраченного лиризма, нежности, теплоты. Это прорывалось на уроках и поражало нас. Тончайший анализ Чехова, и удивительные показы, и разбор любовных сцен в «Буре».
Он учил нас всматриваться в лица людей. Много говорил о старости. О том, что старость — это огромное испытание. И огромное достоинство. Все зависит от состояния души. Учил презирать суету. И сам презирал ее всю жизнь.
Теперь я смотрю на его последнюю фотографию, и его лицо не кажется мне старым. Может, он и в самом деле прожил счастливую жизнь?
Андрей Попов
Андрей Алексеевич Попов... Что было главным... Что осталось?.. Сыгранные роли? Актерские прозрения? Режиссерская его миссия? Да, конечно, все это. И еще интонация, взгляд, изящество пластики, только одному ему присущая манера поведения... Память сама отбирает, вбирает, сама хранит три огромных роли в совместной работе — два Ивана, Грозный и Войницкий, да еще Карфункель, «Часовщик и Курица» И. Кочерги... И все же не это оказывается самым важным, не это! Пожалуй, самым дорогим ощущением остается целостность, неотделимость его человеческой сущности от его судьбы. Сколько притворства мы видим в жизни. Сколько агрессивной энергии, спрятанной за милой, улыбчивой человечностью. Сколько выпирающего самолюбования, душевной глухоты, самомнения, недоброты и зависти прячется подчас под маской вечного лицедейства, присущего людям театра. Он тоже не был ангелом, Андрей Попов. Но если можно о человеке, артисте говорить как о художественно-целостном явлении, то к Андрею Алексеевичу Попову это относится безусловно.
На первый взгляд, чуть барственный, вальяжный, вполне благополучный, сын выдающегося режиссера, сам рано узнавший славу и почет. На сорок шестом году жизни, будучи народным артистом СССР, возглавивший один из крупнейших театров страны, получивший его без особых усилий как фамильное наследство, он мог бы, казалось, рассчитывать на относительно спокойное, долгое существование в кресле Главного, и только теперь мы в полной мере понимаем, как тяжко и горько прожил он эти годы. Почему? Ведь в театре имени Станиславского, куда он пришел вместе со своими учениками, эта горечь удвоилась. Что мучило его? Что преследовало? Что там не ладилось? Отчего?
Он тянулся к молодежи. С ним было легко. Редчайший педагогический дар — дар не учить. Дар — быть. Он был в ГИТИСе, и это ощущалось всеми. Как-то по-особому отзывалось внутри. Мало это или много? Сейчас мне кажется — очень много. На его курсе, а потом в театре вспыхнуло быстро и свежо несколько режиссерских имен сразу. А это вообще редкость. В Театре Армии, когда он был Главным и когда прессинг различных обстоятельств был еще почти не ощутим, возникла атмосфера дружбы, эта дружба и сейчас связывает многих, кто оказался возле него. Такое всте-чается еще реже.
Только теперь становится понятным — он недаром тянулся к молодым и недаром дважды возглавлял театры, хотя в те годы многие из нас говорили ему: зачем? Играйте себе на здоровье! Но ему нужна была эта ноша. Хоть это и был его крест.
Может это было наследственным. В нем было много отцовского. Только без тех бойцовских качеств, которыми тот обладал. В нем хотели видеть Грозного. А он был царем Федором... Все, кто подолгу разговаривал с ним, знали его характерное покашливание, хотя поначалу этой привычке не придавали особого значения. Возглавляя театр, он неизбежно становился центром пристального внимания: им восхищались, были благодарны; кого-то он раздражал, кому-то, наверное, был и ненавистен. В зависимости от отношения к нему трактовалось и это покашливание. Бывало, — передразнивали. Иногда — любовно, иногда — зло. Он позволял над собой подшучивать. Случалось, что умело пользовались его застенчивостью.
Он был Главным режиссером огромного театра, многим помогал, десятки людей обязаны ему своими сложившимися судьбами, он был замечательным, уникальным в своей интеллигентной сущности артистом и вместе с тем его поразительно «несовременные», к сожалению, самоирония и беспощадная скромность, ненависть к позе и фразе, так же, как к самолюбованию и самодовольству, презрение к показухе и самоутверждению за счет других как бы тушевали его значимость для других, тех, кто ленился, и не мог или не хотел осознать масштаб этой личности.
В этом покашливании пряталась его душа. Он был деликатен. Временами — зажат. Особенно на первом этапе работы. Удивительно, что слава и положение совершенно не прибавили ему развязности. Ну, если не развязности, то хотя бы свободы, той самой легкой, артистичной, обворожительной свободы и органики, которой мы так любим умиленно восхищаться и которая уже давно многим одаренным артистам заменила мучительный и постоянный, кропотливый труд. Он очень тяжело работал. Только сейчас я могу оценить это высшее аристократическое свойство — быть неумелым. Не знать. Он не боялся не уметь. Ни при каких обстоятельствах не подменял наглостью незнание. Не знал. Не мог. Мучился. Стеснялся. Но никогда не сваливал на партнера. Никогда не сваливал на режиссера. Обвинял себя. Да так, что приходилось бороться за самоуверенность народного артиста СССР! Вот тут уж я точно знаю — это отцовское. Тот тоже до последних дней жизни нес ношу несделанного, неполучившегося и очень редко говорил о достигнутом. Такая это была семья...
Почти никогда не бывал готов к премьере. Через пятнад-цать-двадцать спектаклей казался неузнаваем. Партнером был замечательным. Не давил. Не подчинял себе. Покашливал. Возле него, рядом возникало поле раскованности, юмора, а сам он трудно, «придавленно», в лучшем случае прячась за иронию, процарапывался к образу. Ему нужны были крупицы характерности. Он их собирал, отковыривал, продирался. Как только находил, — расцветал и становился легким. Работал трудно, но всегда присутствовало в нем огромное жизнелюбие, и вообще сейчас так и тянет написать, что в жизни он был совсем другим человеком. Катался на лыжах, играл в теннис, любил отдыхать у моря, любил выпить и закусить, влюблялся и очень нравился женщинам... Конечно, как и большинство людей, он был всякий.
А теперь о двух его Иванах. Трудно в мировой театральной практике найти роли, так полярно противостоящие друг другу, хотя имена у персонажей одинаковы: Иван Грозный — Иван Войниц-кий. Но все же правильнее — не Иван Войницкий, а дядя Ваня. Иван и дядя Ваня. Попов сыграл и того, и другого. А мне выпало счастье с ним репетировать. Тогда я не понимал и не представлял, что так быстро уйдет в область предания, так трагически короток будет его срок пребывания на сцене ЦТСА и в жизни вообще.
Жизнь не учит. Каждому суждено пройти свой путь и сделать свои ошибки. Как часто встречаются артисты, душа которых, кажется, закрыта панцирем, броней, сквозь амбиции которых не может пробиться режиссер и с которыми мучаются партнеры. Редчайшим уникальным свойством актерской натуры Андрея Попова была его душевная незащищенность, может быть не до конца мной раскрытая в «Дяде Ване», — в те годы я не чувствовал в этом необходимости в должной степени. А сейчас, хоть вой, нигде не найти такого. Это качество с середины восьмидесятых можно заносить в «Красную книгу. В «Дяде Ване» — его воспаленные, набухшие, затаенные внутренним горем глаза, обращенные к партнерам, все время заставляли их ощущать некую неловкость. Неловкость не с точки зрения неудобства в игре, а неловкость душевную, задевавшую какие-то особенные струны любви и сострадания. А в роли Ивана Грозного эта незащищенность, на первый взгляд, никчемушная, причудливо и неожиданно оборачивалась яростью раненой души, юродством больной, растревоженной, истерзанной совести. Сцену смерти он играл грандиозно. В ту пору, будучи в чем-то экстремистски настроенным, я давил в одном направлении, и ничего не получалось. На одной из репетиций, показывая Ивана перед самой смертью, Ивана в яростном конфликте с боярами, Попов вдруг начал танцевать, желая доказать им свое «бессмертие». Мы — ахнули. Возник трагизм. Репетиций больше не понадобилось.
Иван Петрович Войницкий в четвертом действии «Дяди Вани» выглядел измученным, казался стариком. Морщины, мешки под глазами, покой безнадежности: «...Мне сорок семь лет, если положим, я проживу до шестидесяти, то мне осталось еще тринадцать!
Долго...» Тут ему н понадобилось никаких характерных черточек. Я не знаю, о чем он думал в четвертом действии «Дяди Вани». Я знаю, что он ничего не играл, — он был.
Так вышло, что обстоятельства жизни раскидали в разные стороны почти всех, кто когда-то был собран под его знамена. И это тоже урок. Урок печальный. Мы не дорожим союзами, мы не дорожим редкой возможностью быть вдвоем, втроем, быть коллективом близких людей. Когда мы завистливо читаем признания Станиславского или Феллини о том, как упорно и подолгу они работали с теми, кто их понимал, кто им был близок, мы можем только развести руками в молчаливом отчаянии, что не хватило нам сил и мужества сохранить то, что так славно наметилось, когда молодой Главный режиссер тогда еще не Академического театра Советской Армии Андрей Попов начал собирать свой театр.
Не хватило сил и ему. Не хватило ни в начале, ни в конце. В самом уже горестном конце, потому что как бы сердечно и трогательно ни отнеслись к нему во МХАТе, уход его из ЦТСА был расставанием со своим домом. Может, поэтому так непереносимо скорбно было прощание с ним, уже неживым, театра, которому отданы были лучшие годы жизни, где он мальчишкой начинал, где он величественно заканчивал. Звучал старинный русский хорал, мерцали купола кремлевских церквей, на грубо сколоченном табурете покоилась шапка Мономаха, которую он снимал в начале «Грозного», отрекаясь от власти. В центре огромной, исполинской сцены вонзен был его посох, и артисты самого дорогого и любимого им театра медленно проносили его, прощаясь со своим самым большим артистом. В декорациях «Грозного» они прощались с человеком нежным, добрым, подлинным русским интеллигентом.
...Как-то я оказался возле него во время острейшего приступа аппендицита за несколько минут до операции. Рядом была его жена Ирина Владимировна. Я никогда до того не видел его лежащим, переживающим страшную боль; аппендицит оказался гнойным и операция была тяжелая. Я запомнил его глаза и попытки рассмешить Ирину Владимировну. Запомнил и то, как спокойно, сдержанно, с каким-то удивительным достоинством и скромностью вела себя Ирина Владимировна в трудные часы до и после операции со всеми — от гардеробщицы до хирурга... Это был тоже урок, действительно незабываемое впечатление от встречи с Андреем Алексеевичем Поповым и его семьей. Ведь это был не театр, это была жизнь.
Мария Кнебель
Когда прощались с Марией Осиповной, остро понял: привыкли жить с Кнебель, теперь будем привыкать жить без нее.
Проходят годы. Живем без Кнебель.
И все же не так. Не живем мы без нее. Не живем.
Все, кто был с ней, с ней и остаются. Кому помогала жить, тому и помогает.
Мария Осиповна помогала мне жить. Это мое счастье. Повезло. Стал ее учеником. Был ее учеником.
Когда плохо, — с ней. Когда хорошо, — с ней. Но реже. Чаще, когда трудно. Все нормально. Так было и так будет. Дети чаще всего так себя и ведут. Чуть что, кричат «Мама!»
Когда полегче, — можно позвонить. Когда совсем хорошо, — сильно заняты, — некоторые и звонить перестают. Про них говорят: «Неблагодарные дети!»
А родители их прощают. Терпеливо ждут, зная, — и это пройдет. Их надо прощать. Их надо понимать. Их надо любить. День за днем. Всю жизнь.
Все мы были разными в разное время. Были и такими, и сякими. В одном были схожи. В счастье быть ее учениками.
И она была разная. Была живая, — значит, разная. Влюблялась, любила, расставалась, страдала, ставила спектакли, до шестидесяти лет курила, могла выпивать, бывала без работы, писала, любила ездить к ученикам, была справедливой и нет, ошибалась, могла быть жестокой (херувимом не была никогда). Была счастлива в друзьях. А. Д. Попов, Ю. Пименов, Н. Шифрин, П. Марков, А. Лурия. Это при нас. А до того?
Жила при А. П. Чехове. Сидела на коленях у Л. Н. Толстого. К. С. Станиславский, В. И. Немирович-Данченко, М. Чехов,
Н. Хмелев. Была партнером Л. Леонидова и О. Книппер, Н. Добронравова и М. Москвина. Прожила жизнь, вобравшую миры.
Когда выжили из МХАТа, работала в театре Дома культуры железнодорожников, и там оставалась Кнебель, сохранив достоинство, верность идеалам, чувство юмора и совершенно неповторимую женственность.
Я говорил ей: «Мария Осиповна, Вы знаете серию книг ЖЗЛ? Вот Вы — женщина из этой серии». Хохотала. А о ней в самом деле можно написать книгу. Я давно понял: есть понятие герой, героиня. Кто они? Нас воспитывали на героических примерах, которые очень далеки от нас. Герои чаще всего выглядели великанами. А великаны, как говорила Раневская в «Вишневом саде», пугают.
Она была маленького роста, специфической внешности. Ее жизнь была полна фантастических впечатлений, но и фантастических невзгод, которые она преодолевала с поразительным мужеством и благородством, сохраняя удивительную душевную стойкость, и особую, неповторимую женскую грацию. Мария Осиповна всегда была окружена мужчинами, и я помню, как смеялись и трунили по этому поводу, сохраняя, конечно, такт: и А. Попов, и Ю. Пименов, и О. Ефремов, и А. Эфрос, — это был ее круг общения, — в последние годы ее поздние ученики: С. Арцибашев, В. Саркисов, В. Тарасьянц, В. Федоров.
Как-то возникла у меня с Марией Осиповной ситуация, вроде, чисто житейская, о которой и вспоминать непросто, а не вспомнить нельзя. Мария Осиповна уже редко бывала в ГИТИСе, уже не могла самостоятельно подниматься по лестнице. И тем не менее, преодолевая ступеньку за ступенькой, она совершала это великое восхождение на третий этаж — на наш любимый третий этаж. Однажды я увидел на ней кофточку, рукава которой были слегка обтрепаны, и это так не вязалось с образом Марии Осиповны, что я, совершенно позабыв, что ей уже минуло восемьдесят шесть лет, сказал, что она не должна носить такие кофточки, и дальше нес какую-то несусветную чушь, пока не поймал на себе ее удивленный взгляд. Тут она меня сердито одернула, и я, проклиная все на свете, попытался как-то выкрутиться, но запутался еще больше. В общем, оконфузился. Каково же было мое изумление и восторг, когда при следующей встрече она вошла в деканат в изумительном, элегантном костюме. Мы все почувствовали запах французских духов. Мария Осиповна порозовела, глаза были полны озорства и лукавства. Она как-то кокетливо сказала: «Тут на меня недавно накричали. Пришлось обновить свой гардероб. Надеюсь, Вас, Леня, теперь устроит мой наряд?» Ей оставалось жить несколько месяцев, она была уже почти бестелесна, но ее дух, ее душа были непобедимы. Это был праздник, наш общий.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|