|
Об одном несостоявшемся худсовете 6 глава
«...Да, брат, во всем уезде было только два порядочных интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как и все...». Эти слова Астрова — о себе, об Иване Вой-ницком. Все вскрыто, как будто скальпелем в самую боль. Диагноз — приговор. Это правда. Ее редко говорят себе люди. Редко хотят слышать. Предпочитают жить, обманывая себя и других. У Чехова — не выйдет. Астров говорит не в состоянии опьянения, когда все люди кажутся ему микробами, он говорит это трезво, почти протокольно. Его слова — как сухой порох, — могут убить. Как же так произошло? Почему? За что с ними так обошлась жизнь? Как получилось, что молодой, одаренный, способный и расположенный к труду человек через десять лет жизни уже ничего не видит ни в себе, ни в людях, ни в будущем? Может быть, виноват он сам — был ленив, нелюбопытен, вял? Нет, Астров у Г. Крынкина не такой. Напротив — думается, вся жизнь его, ежедневная, будничная, была пронизана истинным героизмом, подвижничеством, любовью к больным и бедным людям.
Уездным врачам в России можно было ставить памятники. У всемирно известного писателя, автора пьесы «Дядя Ваня» в Мелихове на шесте поднимался выцветший красный флажок: крестьяне ближних деревень знали — доктор приехал. Чехов лечил крестьян. Больных крестьян, крестьянок и их детей. Какой урок всем будущим поколениям! Но, видимо, так устроена жизнь — по крайней мере, автор нашей пьесы это утверждает, — что труд, как бы ни был он благодарен и свят, все-таки еще не все для человека. Влюбленному Тузенбаху кажется, что только работа, труд на фабрике сформирует его как человека, а профессор Серебряков всю жизнь трудившийся, человеком в высоком смысле не становится. Вот и Астров, отдавший труду жизнь, не ощущает себя счастливым. Значит, человеку нужно еще что-то. Человеку нужна любовь. И не абстрактное чувство любви к человечеству, миру и будущему, а простая и высокая земная любовь, сознание того, что ты кому-то нужен, и не только по долгу службы. А если этого нет, рано или поздно глубокая тоска может схватить тебя за горло, и жить станет тяжело...
Астров пил и до приезда Елены Андреевны. Видимо, даже серьезное увлечение лесоводством не спасало его. Более того, после приезда Елены он напился, сильно напился однажды, а потом бросил все: и работу, и леса, и водку — ничего не делал, только страдал и ждал решения судьбы... Мы определяем поведение Астрова, исходя из того, что он говорит о себе: «.. .За десять лет другим человеком стал...» Он уже устал, работает тяжело, отдыхает тяжко, и ему нужно время, чтобы поверить в возможность каких-либо отношений с Еленой Андреевной. Он отлично понимает все, что происходит с Иваном, да и с Еленой тоже, но и не пытается даже повлиять как-то на течение жизни.
Врачи у Чехова вообще все видят и понимают, что всякие советы, пилюли людям не помогут. Глубокие реалисты, они получают удовлетворение, быть может, только от того, что слишком уж все совпадает с их прогнозом в этой жизни. Вспомните Дорна с его «валерьянкой» или Чебутыкина с его «Та-ра-ра-румбия сижу на тумбе я». Астров моложе их всех, и у него еще хватает задора раздразнить окружающих или безжалостно разоблачить Елену. У него хватило сил дождаться дня, когда она позвала его с его «живописью», но тут уж он не отказал себе в удовольствии прочесть ей лекцию о том, что ей абсолютно чуждо и никак неинтересно. Но он эту лекцию дочитал, ведь она позвала его «за этим». Позвала — и получила. Ну а потом Астрову ничего не остается, как только удивляться и недоумевать по поводу неслучившегося.
Кажется, что пошлость гуляет где-то рядом. И это бывает у нашего автора. И не надо, наверное, этого бояться, потому что врач, возможно, имеет право и на такое. Тем более что с отъездом этой женщины заканчивается его жизнь. В подобных случаях невыносим серьез, люди расстаются внешне легко, даже посмеиваясь, чтобы не заплакать или не завыть. Ведь надежд впереди — никаких. Совсем.
Нет их и у Ивана Петровича Войницкого. Может быть, ему станет легче после Сониных слов «Мы отдохнем»?! Закроется занавес, он будет еще некоторое время щелкать на счетах, потом устанут глаза, руки, мозг. Да и Марина начнет клевать носом, уйдет спать Вафля, наступит длинная осенняя ночь. Он уйдет к себе, ляжет спать и заснет. А может быть, не сумеет заснуть и снова вспомнит женщину, которая еще днем была здесь, хоть и не любила его, но он мог ее видеть, а иногда говорить с ней. А теперь эта женщина едет со своим мужем по пыльной дороге: лошади, пыль, ночь и бубенчики...
Когда-то, много лет назад ему нравилось читать и переписывать — «целые ночи, целые ночи...» Он любил. Он даже жертвы не ощущал. И можно было остаться одному, и жить без жены, без детей. Это была радостная жизнь, она не подвергалась сомнению, и даже когда умерла Верочка, остался человек — гордость, солнце, слава дома — Александр Васильевич Серебряков. Через него и дядя Ваня ощущал себя причастным к науке, искусству, эстетике. Видимо, незаметно он сам стал почти специалистом. К тому же надо было много переводить: профессору необходима была самая широкая информация. Так и жил Иван Петрович: читал, переводил и торговал на рынке творогом, а деньги и переводы посылал туда — кумиру, идолу, Богу. Иногда читал Достоевского, Шопенгауэра, любил и чувствовал их, с ними проводил долгие зимние вечера — это было его тайное увлечение в жизни.
И не только потому, что Серебряков вышел в отставку и оказался никому не нужным, понял Иван Петрович, что он обманут, а все, во что он верил — ложь, миф, «мыльный пузырь», но еще и потому, что сам вдруг осознал меру и цену всех рассуждений профессора о реализме, символизме, натурализме и «всяком другом вздоре». А может быть, просто к сорока пяти годам на него налетела молодость (ведь говорят, что от сорока пяти до пятидесяти у мужчин бывает особое ощущение жизни, расцвет творческих и физических сил), и ему захотелось жить. Ему захотелось того, чего он испытал очень мало, — любви. И он уже давно был готов к своей последней любви — к самой одержимой, почти маниакальной, самой яростной и самой грустной любви, потому что эта любовь замешана на ушедшей жизни, на том, что времени впереди нет, просто близится конец, а умирать, не испытав этого чувства, страшно, жутко. Так играет Войницкого А. А. Попов.
Отсюда почти фанатическая сосредоточенность на Елене, в ней — ушедшая молодость, здоровье, радость. И когда после двух бессонных ночей он выходит днем из дома и нарывается на пустой двор, сад, на врача, ожидающего профессора, у него могут улыбаться только губы, а все мышцы и все нутро его свела судорога боли, обиды, тоски. Утром он поскандалил за столом. Сорвался. Потом они ушли. Она ушла. Он выходит уверенный, что все здесь. Что он постарается как-то загладить «утро», ведь он знает, что ей это больно. Он вышел в сад с миром, с протянутой рукой, а сад пуст. Мириться не с кем. Протягивает руку, а навстречу пустота... Отсюда и рождаются первые слова: «Да... Да...» В них — сдержанный стон. И уж, конечно, раз на него скептически смотрит друг, нужно посмеяться нёд собой, сделать вид, что ничего не произошло. «Выспался?» Иван Петрович ответит: «Очень». Не может же он признаться, что две ночи не спит из-за любви. И весь последующий монолог — это попытка скрыть свои чувства и как-то оправдаться в глазах друга. Три часа дня. Не работает. Заспан. То есть, с точки зрения привычной жизни — почти болен. А друг смотрит. Внимательно. А потом скулы Ивана Петровича опять сведет судорога ненависти — когда Серебряков с супругой пройдут «к себе» и попросят чай «в кабинет». Захочется выть от беспомощности и безнадежности. Но опять вокруг будут люди; а все, что кипит внутри, будет распирать его, и родятся слова: «Жарко, Душно, а наш великий ученый в пальто...»
Я специально так подробно описываю начало спектакля, потому что все остальное — это уже только точные оценки происходящему. Он мог и не прозвучать — выстрел Ивана Петровича в Серебрякова. Главное не в этом. Главное — жизнь прожита напрасно, зря. Убит человек. Обманут. За что? Почему? Было. Бывает. Может быть. А жить — надо. А человеком оставаться — надо. Соня это хорошо говорит. Она, кстати, имеет право на такие слова. Ведь она шесть лет, шесть лет (!) любила просто, строго и терпеливо. Жила только этим. А потом все рухнуло... «Всю ночь молилась», — говорит Соня. Не помогла молитва. Не любит ее Астров. И не полюбит. А ей жить дольше, чем дяде Ване. Ей только двадцать лет. Она рано осталась без матери. Рано и сильно полюбила доктора Астрова. Потом узнала, что такое, когда нет надежды. А потом осталась жить и верить, упрямо верить, что у людей должны быть хорошие дни. Не верить ей было нельзя. Ведь на ее руках — бабушка, няня Марина, Илья Ильич Телегин и дядя Ваня.
1972 г.
День Победы
Однажды — в то время я находился в должности главного режиссера Театра Армии, — не помню, по какому поводу, оказался на банкете в Доме Советской Армии. Огляделся по сторонам и про себя отметил, что сидевший за столом тогдашний министр обороны Грачев и другие высокопоставленные генералы с многочисленными орденскими планками появились на белый свет уже после войны, много позже. Говорили, однако, о войне. Слегка захмелев и несколько неожиданно для себя я спросил их, а представляют ли они, каким, например, был день 9 мая в городе Казани. Оказалось, что всем интересно, и я рассказал высшему генералитету России о том, как прожил день 9 мая 1945 года одиннадцатилетний мальчик, казанский школьник.
9 мая в Казани работали все репродукторы на улицах. Песни, музыка, звучавшие в репродукторах, в основном были американскими. Главным образом это был джаз. И школьники, и те, кто постарше, словом, вся невоеннообязанная молодежь в то время сходила с ума от американского фильма «Джордж из Динки-джаза». Именно эта музыка грохотала над Казанью с раннего утра. Толпы людей вышли на улицы. Продавалось мороженое, не знаю, почему и как белые булки были у многих в руках, хотя хлеб был, конечно, по карточкам. Кинотеатры в этот день работали бесплатно, и два центральных кинотеатра «Электро» и «Унион» опять-таки крутили американские фильмы, и мы весь день бегали из одного кинотеатра в другой, и не было большего счастья, чем вот так вот бегать, орать, заходить без билета в кино, начинать смотреть и убегать с середины, чтобы в другом досматривать финал. Это был праздник! Была Победа!
Бегал я на пару с моим соседом, чуть младше меня. Он все время хромал и отставал от меня. Дело в том, что на нем были красные немецкие ботинки, присланные его отцом из Германии, — уже шли посылки. Ботинки были невиданной красоты, и — подумайте — красные! Таких мы не видали сроду. Все было замечательно, одно плохо. Солдат прислал два ботинка на одну ногу, но пацан все равно их носил, хотя бегать в них было неудобно.
Для меня самого день закончился неудачно. В одном из кинотеатров, когда мы в темноте уселись в первом ряду и не успели еще расположиться, у меня сразу же сорвали с головы новую зеленую кепку, которую мама сшила в мастерской из куска гимнастерки моего дяди. Гимнастерку дядя оставил, находясь в Казани проездом из Молотова — нынешней Перми — на фронт. Потеря новой кепки на моем настроении не отразилась. Какая там кепка... Победа!
Китайский плащ
Мы ненавидели фашистов. А точнее, — немцев. В мальчиковом сознании, да и впоследствии в юношеском и, если угодно, уже и во взрослые годы немцы оставались убийцами наших близких. Надо было, чтобы прошел не один десяток лет, чтобы появилось понимание, что дело не в том, какой национальности одна сторона и какой — другая.
Народы, нации здесь ни при чем. Хотя характер, темперамент, то, что теперь называется ментальностью, отражаются в деталях. Когда я впервые побывал в Освенциме, я увидел такое, чего не могло быть в наших лагерях, где условия содержания заключенных были не менее жуткими. До конца ведь так и не ясно, где погибло больше людей. А вот способы умерщвления были разными. Отличались технологиями. Белые кафельные плиты и немецкая конструкция печей, где сжигали трупы, организация лагерей и сама идея — создать специальный газ — все это соответствовало немецкому национальному сознанию. Российские порядки были проще, но страшнее.
Так или иначе, я долго не мог вытравить из сознания простой факт: моего отца убил немец. И когда в 1967 году, впервые оказавшись в Германии уже вполне зрелым человеком, ранним туманным утром я выпрыгнул из вагона на станции что-то вроде «Берлин-Сортировочная» и, топчась у вагона (я совершенно не мог спать в отличие от моих коллег, артистов Театра Армии), услышал в гулкой тишине далекие шаги и мерные удары молотка по колесам и увидел издали, что где-то с хвоста поезда точно так же, как у нас, шел железнодорожник и проверял колеса, я весь напрягся...
Это был первый немец на немецкой земле, идущий мне навстречу. И вскоре сквозь туман я разглядел фигуру старика. Он шел медленно и тяжко, как ходят все старики. Уже это было тогда для меня открытием. По мере приближения я стал различать его морщинистое лицо, его замасленную старую фуфайку — и, что меня поразило больше всего, — выцветшие голубые слезящиеся глаза. От этиХ глаз я не мог оторваться. По возрасту — я мгновенно прикинул, — он мог быть ровесником отца. То есть, в 1967 году моему отцу было бы шестьдесят три года, а старик мне казался даже чуть старше, около семидесяти. Значит, он мог быть на фронте. Значит, он мог стрелять в моего отца. Значит, у убийцы моего отца были морщины и слезились глаза и, скорее всего, были больные ноги.
Вот это в шестьдесят седьмом году и было для меня откровением. Потом, когда я увидел немецких детей, женщин, старухи целый месяц наблюдал их жизнь вблизи, я начал потихонечку отходить от привычного отношения к немцам. Чуть позднее, в семидесятые годы я находился две недели на практике в «Берлинер ансамбль», и мой переводчик легко и с некоторым, как мне показалось, злорадством сказал, что его отец был водителем трамвая и членом нацистской партии, а сам он учился по букварю, где было написано, что коммунистов надо убивать, потому что они враги человечества, и у него, немецкого мальчишки, не было основания этому не верить. И тут я окончательно понял абсолютную зеркальность этого мира, понял, что плохих и хороших на той войне не было.
Люди, которых призывают/в армию, получают ружье и выполняя приказ, стреляют, не в состоянии сами что-либо осознать с точки зрения справедливости, разума. У каждого — своя правда. Приезжаешь в Болгарию — как там страшно выглядят турецкие янычары. Приезжаешь в Турцию — послушать только, какие изверги-болгары. Нужны усилия и усилия человечества, чтобы осознание всего этого стало общим местом.
Мы-то в России еще недавно, в фильме «Семнадцать мгновений весны» впервые увидели немцев в исполнении артистов с так называемым положительным обаянием. Десятилетиями немцев играли артисты со специфической внешностью. Немец не мог и не должен был быть обаятельным и нормальным — только отвратительно мерзким. А тут Табаков, а тут Броневой... Революция!
В 1952 году я, студент Политехнического института, приехал в Ленинград, и дальние родственники повезли меня на прогулку по Финскому заливу на катере. На приличном расстоянии от порта, уже в заливе мы проходили мимо американского корабля, стоявшего на рейде. Большинство пассажиров было одето практически одинаково — в знаменитые синие или коричневые китайские плащи «Дружба», в которые осенью и весной одевался почти весь советский народ. Синие и коричневые плащи сгрудились на палубе и молча и сурово взирали на вражеский и подлый звездно-полосатый флаг. Мы смотрели на палубу корабля, где американцы — почему-то многие в шезлонгах, осенью в шезлонгах и коротких брючках (мы еще не знали слово «шорты») — загорали на палубе. И тут произошло какое-то движение. Увидев нас, они стали улыбаться и махать нам руками. До нас долетали «хелло!» и еще какие-то непонятные слова. Коричневые и синие плащи перед лицом американских империалистов сгрудились и сплотились еще сильнее. Меня сдавил народ на палубе, и сам я, молча, со сжатыми зубами смотрел на вражеский корабль. Но все же легкомыслие и непосредственность меня подвели... Когда какой-то американец очень уж ра-зулыбался и стал махать рукой, как в тот момент показалось мне лично, я инстинктивно махнул ему в ответ. И тут же пожалел об этом. Рядом стоящий китайский плащ тут же буркнул «Чего размахался?», и мои родственники немедля оттащили меня на другой борт... 1952 год. До встреч без галстуков и совместных полетов в космос надо было прожить каких-то пятьдесят лет.
Да и до Броневого в роли Мюллера — лет двадцать пять. Как-никак — четверть века.
Развалины
Послевоенное детство... Как у всех мальчишек в СССР. С той только разницей, что мое детство — в совершенно разрушенном городе Минске. Среди развалин. Развалины — часть моего послевоенного сознания. Сейчас по телевизору мы отстраненно смотрим на руины Грозного. А для меня — это Минск после войны, когда развалины — часть быта или просто быт, житие.
Во-первых, развалины — это общественный туалет. Уж не помню через сколько лет появились в городе общественные уборные... Развалины — это наши дворовые игры, наши футбольные поля, когда мы играли «в банку» (когда еще появится в нашем дворе настоящий футбольный мяч)... Развалины — это место какого-то особого, мистического ужаса по ночам. Я возвращался из школы глубокой осенью, было уже темно, и мне казалось, что за мной гонится какая-то часть разрушенного дома, что-то вроде двухэтажной печи. Я мчался домой и долго вечерами старался ходить посередине улицы, хотя и улицей то, что под этим подразумевалось, можно было назвать условно.
Развалины — это первая жажда наживы, своего рода мародерство, которое инстинктивно в нас вызревало: пацаны искали «золото». У большинства во дворе были ломики, с которыми ребята лазили по разрушенным домам в поисках спрятанного золота. Причем текст был такой: там-то и там-то жили евреи, значит, где-то в стенах, в полах, в печах заныкано золото. На моей памяти никто никогда его не находил, а вот на минах и снарядах подрывались часто.
Я тоже лазил по разрушенной церкви и, кстати, мне сопутствовал успех — я нашел церковный подсвечник. Вообще находили штыки, каски, немецкие и русские, иногда прогоревшие куски оружия, всякие ремни, бляхи. Год был сорок пятый, а Минск освободили в сорок четвертом, значит, до нас уже целый год люди бродили по развалинам.
Кох смеялся...
Война что-то сдвинула в человеческом сознании, перекосила. В поведении людей время от времени появлялось что-то необъяснимое, дикое. Когда в сорок пятом мы вернулись в Минск, в городе, как говорили, было много партизан, долгое время воевавших в лесах. Но почему-то не было милиции. И однажды я еду на трамвае, на задней площадке — трамвай только что пустили, и мы, мальчишки, считали счастьем лишний раз прокатиться, — вагон полупустой, его сильно трясет. На передней площадке стоит молодой парень, в моем мальчишечьем представлении партизан; шинель, наган — все, как на картинке. Почему-то подзывает меня к себе, и я иду к нему, держась руками за сиденья, трамвай грохочет и трясется, мотаясь из стороны в сторону. Когда я приближаюсь, он сильно ударяет меня по лицу, и на ходу выбрасывает из вагона.
Я сильно ударился. Одна из моих калош слетела с ноги и осталась в трамвае. Было больно. Но еще жальче, еще больнее было оттого, что потерял калошину.
Еще раньше. В Казани. Год 1942-ой. Иду из школы. Зима, рано темнеет. У какого-то магазина меня на секунду задерживают двое мужчин, и один из них гасит папиросу о мою щеку. Почему? Зачем?.. Долго болело.
Жестокость иного рода. Со стороны властей — воспитателей населения. Когда горожан, включая школьников старших классов, сгоняют на публичную казнь, сознательно поддерживая в людях ненависть к врагу, поверженному, два года спустя после войны. Стало быть, 1947-й. Во многих городах, захваченных немцами в войну, устраивались суды над немецко-фашистскими преступниками. Был такой суд и в Минске. Одиннадцать человек приговорили к смертной казни через повешение. В этот день прямо с уроков нас отправили на ипподром — так называлось просто поле, которое, кстати, было не так уж далеко от центра. Тысячи неокрепших душой школяров должны были стать свидетелями казни людей. Хотя, по правде говоря, без всяких подсказок, они нам людьми не казались, — они были немцы, фашисты.
Народу на поле было много. В сдавленной со всех сторон толпе я оказался прижат к колесу крайнего «студебеккера», на котором стоял немецкий генерал — седой, худощавый, — и двое наших солдат, топавших обутыми в валенки ногами. Был сильный мороз. Снизу я видел красные возбужденные лица солдат и белое неподвижное лицо генерала в фуражке с высокой тульей. Машин было одиннадцать по количеству приговоренных, все они стояли под виселицей, с которой свисали петли. Немцев выставили по ранжиру: с моей стороны на крайней машине стоял генерал-лейтенант, а на дальней — какой-то младший офицерский чин, про которого в толпе говорили, что вот он-то и был самым свирепым из эссесовцев и якобы даже на суде в заключительном слове защищал Гитлера. Этого офицера я видел издали, на него показывали: «Вон, вон, этот Кох. — Так его, кажется, называли. — Смотрите, он и сейчас смеется». И в самом деле, на лице того дальнего немца застыла гримаса, наподобие улыбки. И уже в петле, он тоже продолжал «улыбаться».
На следующий день мы, мальчишки, прибежали туда снова. Сейчас это не вызывает у меня ничего, кроме содрогания, а тогда мои дружки уговорили меня, во-первых, посмотреть, как они висят, во-вторых, всех тащила еще одна приманка. Дело в том, что на руках у некоторых немцев были золотые кольца — это очень бросалось в глаза, — в Советском Союзе мы не видели колец у мужчин, а тут, похоже, Робик, Жорик, Генка и другие дворовые ребята собирались эти кольца стырить. Задним числом поражаешься, какие дикие инстинкты жили в нас в те первые послевоенные годы. Когда мы туда пришли на следующий день, дул сильный ветер, и повешенные раскачивались на ветру, и почему-то было не страшно, и кольца оставались на их руках, но близко подойти нам не удалось, потому что один из солдат-охранников в огромном тулупе с винтовкой сразу же отогнал нас. Там рыскало еще немало пацанов — волчат, жаждущих добычи.
Что касается «моего» генерала, то после того, как зачитали приговор, солдаты, которым явно перед казнью дали по сто граммов для храбрости — уж очень они были красными и возбужденными, — начали надевать на голову генерала петлю, а петля на морозе смерзлась, и им было неохота ее растягивать: поэтому они сбили с генерала фуражку, надели на его непокрытую на морозе голову петлю, а потом нахлобучили как-то криво генеральскую фуражку. Генерал заплакал. Так он и повис с фуражкой наперекосяк головы.
Помидор 1943 года
В поступке — натура, лик... Казань. Проходной двор — это наш двор, через который часто уходили «карманники». А ворье паслось поблизости, у кинотеатра «Унион», где всегда очередь, — есть что стянуть, а выбросить можно на бегу, в проходном. И я нахожу случайно старое портмоне, а там паспорт, партийный билет, военный билет.
Что это было такое — потерять партийный и военный билет в те годы? Тюрьма, штрафбат. В общем, конец. И мы с мамой едем по адресу, который в паспорте. Едем долго... Окраина Казани, глухой темный рабочий поселок. Бараки. И там, в комнатушке, женщина стирает в корыте, а мужчина, какой-то опущенный, небритый и даже, мне показалось, страшноватый лицом, лежит на койке, повернувшись к стене.
Мама протягивает портмоне. Не помню реакции — помню только слово «гостинец». Мужик не поднялся — вскочил. И исчез. Мы сидим на табуретках. Жена его плачет в голос, без остановки, причитая. И вскоре появляется мужик с гостинцем. Он держит в руках помидор. Помидор, завернутый в газету... 1943 год! Высшее проявление благодарности. Человек спасенный, спасшийся. Вот он — стоит напротив, еще не очнувшись до конца. Снова — живой.
После войны
Послевоенная минская жизнь, естественно, была коммунальной. Но я застал еще «докоммунальный» период. Это когда в комнатах жили поначалу по нескольку семей. Нам с мамой повезло в том смысле, что в нашей комнате были две семьи, но это были одиночки. Жила старуха — «жабрачка» — нищенка, собиравшая милостыню у церкви, и одинокий милиционер — инвалид войны с простреленной грудью, высокий, костлявый, кашляющий по ночам. У него были прострелены легкие во время форсирования то ли Вислы, то ли какой другой реки в Польше. Он безутешно горевал, но не по поводу ранения и инвалидности, а потому, что там, на реке, ему не удалось спасти гимнастерку с документами и двумя медалями. Чтобы не утонуть, он бросил все, даже винтовку, и только тяжелое ранение спасло его от штрафбата или другого наказания. Не мог никак утешиться — медалей было жалко.
Старуху удалось устроить в дом престарелых, и она была ужасно рада, и потом приходила к нам и благодарила, и рассказывала, что кормят три раза в день, чем была по-настоящему потрясена. После нее остались какие-то тряпки и ворох старых пожелтевших газет, которые она собирала еще в оккупацию. Я их начал рассматривать и тогда, в сорок пятом, впервые в жизни увидел карикатуру на Сталина: Сталин сидел на колченогой табуретке и доил костлявую полудохлую корову, на которой была надпись «Колхоз». Я показал газету маме, и она немедля бросила ее в печь и тут же сожгла все остальные газеты. Но в памяти осталось недоумение от безобразной выходки фашистской газетенки.
Тем более что вскоре стали снижать цены, и как мне казалось, жить становилось все радостнее. А потом отменили карточки, и я помню этот восторг, когда я, кажется, за семь копеек купил сайку — такой тип булки, шел по улице и спокойно ел сайку, и понимал, что если захочу, смогу купить еще одну. Разве можно такое забыть? Война еще долго оставалась в памяти голодом как основным ощущением. Помню, как мечтали: «Вот кончится война, чтобы ты съел?» Я почему-то мечтал о рисовой каше. А тут сайка за семь копеек...
Отдельная эпопея послевоенной жизни — дрова. Дрова и баня. Осенью выдавались талоны на дрова. И, конечно, для вдовы с сыном-пятиклассником или даже семиклассником была огромная проблема эти дрова привезти домой. Там, на складах «Гортопа», надо было договориться с возницей, нанять телегу и, главное, подгадать, когда дрова будут сухие и хорошо горящие, потому что сырые дрова да еще плохих сортов, вроде сосны, грозили муками. Зимой печка чадила, дымила, плохо разгоралась. А что может быть страшнее холода зимой?! Помню это чувство радости — достать хорошие дрова!
Причем длилось это много лет. Я уже был студентом ГИТИСа, а мои минские друзья помогали матери с дровами. Только в шестидесятые годы в доме сделали капитальный ремонт и установили паровое отопление. Больше того, коммуналки перестроили в отдельные маленькие квартирки, и у нас появилась своя — своя! — совмещенная с туалетом сидячая ванна. А в послевоенном Минске, чтобы помыться в бане, надо было встать в пять-шесть утра и занять очередь.
Дворовая жизнь
Коммуналыцина. Безотцовщина. И бедность. И вдовы, вдовы... Встать рано, что-то приготовить на примусе, керосинке. Потом работа. Потом печку топить. Потом из шинельного что-то перешить. Что от фронтовиков перепадало, все перешивалось — на пальто, на куртки. Я ходил в кителе, кто-то подарил сапоги — это было форсом, могли принять за «сына полка». Уж очень был популярен Ваня Солнцев — катаевский «Сын полка».
Учился я в школе, которую сейчас назвали бы элитной, стояла она в центре разрушенного города, напротив клуба МГБ, а сам клуб примыкал к величественному зданию МГБ. Дворец этот был построен в центре Минска на проспекте Сталина одним из первых. Дети эмгэбэшников отличались от остальных, все они были почему-то выше нас, сильнее, упитаннее, хорошо одевались и были не без наглости. Конечно, ничего «такого уж» мы тогда не понимали, просто было много сопливых еврейских мальчиков из жуткой вдовьей минской бедноты и были парни, которые иногда приносили в класс немецкие парабеллумы, а у некоторых были и собаки, и этим ребятам, скрывать не стану, я очень завидовал.
Соседство с МГБ предопределяло и какие-то по нынешним временам невероятные впечатления. Так, например, сразу же после войны в 1945-1947 годах арестованных водили по улице открыто. То есть, в любое время дня мимо школы по противоположной стороне улицы могли провести заключенного: солдат — впереди, солдат — сзади, а посредине — «зэк». Слова этого мы тогда не знали, но понимали одно — это враг. Чаще всего враги были небриты, жутко одеты и очень худые. Руки чаще всего были связаны. Однажды я засмотрелся на одного и не заметил, что сбоку шел начальник конвоя, кажется, сержант — он сноровисто бросил меня «через бедро»: «Не стой под ногами!» И я оказался лежащим на земле. Все произошло молниеносно. С той поры, завидев, как ведут кого-то, я уже «рот не открывал», а отбегал подальше...
Про «век-волкодав» я еще ничего не слышал. Боюсь, что и мои учителя тоже. Должен сказать, что я застал еще учителей, — в основном, учительниц, — которые когда-то обучались, если не в гимназиях, то, по крайней мере, в каких-то хороших школах. Они успели усвоить заветы прошлого, «гуманитарного», века — духовность, просветительство, благородство. И не только усвоили заветы, но и жизнь свою подчинили неким романтическим идеалам. В юности многие из них дали обет безбрачия и так и остались незамужними, возможно, и девушками, к этому времени уже состарившимися. Почему-то большинство были еврейской национальности, народу этому, как известно, свойственен некий максимализм. Не могу не вспомнить их, возможно, не очень благозвучные для кого-то другого имела: Песя Бенециановна, Софья Рафаиловна, Ольга Львовна, Ида Цалевна и, конечно, полуслепой Яков Борисович (замечательный физик, у которого учился будущий лауреат Нобелевской премии Жорес Алферов, когда жил в Минске).
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|