Сделай Сам Свою Работу на 5

Об одном несостоявшемся худсовете 6 глава





«...Да, брат, во всем уезде было только два порядочных интел­лигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилы­ми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же по­шляками, как и все...». Эти слова Астрова — о себе, об Иване Вой-ницком. Все вскрыто, как будто скальпелем в самую боль. Диа­гноз — приговор. Это правда. Ее редко говорят себе люди. Редко хотят слышать. Предпочитают жить, обманывая себя и других. У Чехова — не выйдет. Астров говорит не в состоянии опьянения, когда все люди кажутся ему микробами, он говорит это трезво, почти протокольно. Его слова — как сухой порох, — могут убить. Как же так произошло? Почему? За что с ними так обошлась жизнь? Как получилось, что молодой, одаренный, способный и расположенный к труду человек через десять лет жизни уже ни­чего не видит ни в себе, ни в людях, ни в будущем? Может быть, виноват он сам — был ленив, нелюбопытен, вял? Нет, Астров у Г. Крынкина не такой. Напротив — думается, вся жизнь его, еже­дневная, будничная, была пронизана истинным героизмом, по­движничеством, любовью к больным и бедным людям.



Уездным врачам в России можно было ставить памятники. У всемирно известного писателя, автора пьесы «Дядя Ваня» в Ме­лихове на шесте поднимался выцветший красный флажок: кресть­яне ближних деревень знали — доктор приехал. Чехов лечил кре­стьян. Больных крестьян, крестьянок и их детей. Какой урок всем будущим поколениям! Но, видимо, так устроена жизнь — по край­ней мере, автор нашей пьесы это утверждает, — что труд, как бы ни был он благодарен и свят, все-таки еще не все для человека. Влюбленному Тузенбаху кажется, что только работа, труд на фаб­рике сформирует его как человека, а профессор Серебряков всю жизнь трудившийся, человеком в высоком смысле не становится. Вот и Астров, отдавший труду жизнь, не ощущает себя счастли­вым. Значит, человеку нужно еще что-то. Человеку нужна любовь. И не абстрактное чувство любви к человечеству, миру и будущему, а простая и высокая земная любовь, сознание того, что ты кому-то нужен, и не только по долгу службы. А если этого нет, рано или по­здно глубокая тоска может схватить тебя за горло, и жить станет тяжело...



Астров пил и до приезда Елены Андреевны. Видимо, даже се­рьезное увлечение лесоводством не спасало его. Более того, после приезда Елены он напился, сильно напился однажды, а потом бро­сил все: и работу, и леса, и водку — ничего не делал, только стра­дал и ждал решения судьбы... Мы определяем поведение Астрова, исходя из того, что он говорит о себе: «.. .За десять лет другим че­ловеком стал...» Он уже устал, работает тяжело, отдыхает тяжко, и ему нужно время, чтобы поверить в возможность каких-либо от­ношений с Еленой Андреевной. Он отлично понимает все, что происходит с Иваном, да и с Еленой тоже, но и не пытается даже повлиять как-то на течение жизни.

Врачи у Чехова вообще все видят и понимают, что всякие сове­ты, пилюли людям не помогут. Глубокие реалисты, они получают удовлетворение, быть может, только от того, что слишком уж все совпадает с их прогнозом в этой жизни. Вспомните Дорна с его «валерьянкой» или Чебутыкина с его «Та-ра-ра-румбия сижу на тумбе я». Астров моложе их всех, и у него еще хватает задора раз­дразнить окружающих или безжалостно разоблачить Елену. У не­го хватило сил дождаться дня, когда она позвала его с его «живо­писью», но тут уж он не отказал себе в удовольствии прочесть ей лекцию о том, что ей абсолютно чуждо и никак неинтересно. Но он эту лекцию дочитал, ведь она позвала его «за этим». Позва­ла — и получила. Ну а потом Астрову ничего не остается, как только удивляться и недоумевать по поводу неслучившегося.

Кажется, что пошлость гуляет где-то рядом. И это бывает у на­шего автора. И не надо, наверное, этого бояться, потому что врач, возможно, имеет право и на такое. Тем более что с отъездом этой женщины заканчивается его жизнь. В подобных случаях невыно­сим серьез, люди расстаются внешне легко, даже посмеиваясь, чтобы не заплакать или не завыть. Ведь надежд впереди — ника­ких. Совсем.



Нет их и у Ивана Петровича Войницкого. Может быть, ему ста­нет легче после Сониных слов «Мы отдохнем»?! Закроется зана­вес, он будет еще некоторое время щелкать на счетах, потом уста­нут глаза, руки, мозг. Да и Марина начнет клевать носом, уйдет спать Вафля, наступит длинная осенняя ночь. Он уйдет к себе, ля­жет спать и заснет. А может быть, не сумеет заснуть и снова вспом­нит женщину, которая еще днем была здесь, хоть и не любила его, но он мог ее видеть, а иногда говорить с ней. А теперь эта женщи­на едет со своим мужем по пыльной дороге: лошади, пыль, ночь и бубенчики...

Когда-то, много лет назад ему нравилось читать и переписы­вать — «целые ночи, целые ночи...» Он любил. Он даже жертвы не ощущал. И можно было остаться одному, и жить без жены, без детей. Это была радостная жизнь, она не подвергалась сомне­нию, и даже когда умерла Верочка, остался человек — гордость, солнце, слава дома — Александр Васильевич Серебряков. Через него и дядя Ваня ощущал себя причастным к науке, искусству, эс­тетике. Видимо, незаметно он сам стал почти специалистом. К то­му же надо было много переводить: профессору необходима была самая широкая информация. Так и жил Иван Петрович: читал, пе­реводил и торговал на рынке творогом, а деньги и переводы посы­лал туда — кумиру, идолу, Богу. Иногда читал Достоевского, Шо­пенгауэра, любил и чувствовал их, с ними проводил долгие зимние вечера — это было его тайное увлечение в жизни.

И не только потому, что Серебряков вышел в отставку и оказал­ся никому не нужным, понял Иван Петрович, что он обманут, а все, во что он верил — ложь, миф, «мыльный пузырь», но еще и потому, что сам вдруг осознал меру и цену всех рассуждений профессора о реализме, символизме, натурализме и «всяком дру­гом вздоре». А может быть, просто к сорока пяти годам на него на­летела молодость (ведь говорят, что от сорока пяти до пятидесяти у мужчин бывает особое ощущение жизни, расцвет творческих и физических сил), и ему захотелось жить. Ему захотелось того, чего он испытал очень мало, — любви. И он уже давно был готов к своей последней любви — к самой одержимой, почти маниакаль­ной, самой яростной и самой грустной любви, потому что эта лю­бовь замешана на ушедшей жизни, на том, что времени впереди нет, просто близится конец, а умирать, не испытав этого чувства, страшно, жутко. Так играет Войницкого А. А. Попов.

Отсюда почти фанатическая сосредоточенность на Елене, в ней — ушедшая молодость, здоровье, радость. И когда после двух бессонных ночей он выходит днем из дома и нарывается на пустой двор, сад, на врача, ожидающего профессора, у него могут улыбаться только губы, а все мышцы и все нутро его свела судоро­га боли, обиды, тоски. Утром он поскандалил за столом. Сорвался. Потом они ушли. Она ушла. Он выходит уверенный, что все здесь. Что он постарается как-то загладить «утро», ведь он знает, что ей это больно. Он вышел в сад с миром, с протянутой рукой, а сад пуст. Мириться не с кем. Протягивает руку, а навстречу пустота... Отсюда и рождаются первые слова: «Да... Да...» В них — сдер­жанный стон. И уж, конечно, раз на него скептически смотрит друг, нужно посмеяться нёд собой, сделать вид, что ничего не про­изошло. «Выспался?» Иван Петрович ответит: «Очень». Не может же он признаться, что две ночи не спит из-за любви. И весь после­дующий монолог — это попытка скрыть свои чувства и как-то оп­равдаться в глазах друга. Три часа дня. Не работает. Заспан. То есть, с точки зрения привычной жизни — почти болен. А друг смотрит. Внимательно. А потом скулы Ивана Петровича опять све­дет судорога ненависти — когда Серебряков с супругой пройдут «к себе» и попросят чай «в кабинет». Захочется выть от беспомощ­ности и безнадежности. Но опять вокруг будут люди; а все, что ки­пит внутри, будет распирать его, и родятся слова: «Жарко, Душно, а наш великий ученый в пальто...»

Я специально так подробно описываю начало спектакля, пото­му что все остальное — это уже только точные оценки происходя­щему. Он мог и не прозвучать — выстрел Ивана Петровича в Се­ребрякова. Главное не в этом. Главное — жизнь прожита напрасно, зря. Убит человек. Обманут. За что? Почему? Было. Бывает. Может быть. А жить — надо. А человеком оставаться — надо. Соня это хорошо говорит. Она, кстати, имеет право на такие слова. Ведь она шесть лет, шесть лет (!) любила просто, строго и терпеливо. Жила только этим. А потом все рухнуло... «Всю ночь молилась», — го­ворит Соня. Не помогла молитва. Не любит ее Астров. И не полю­бит. А ей жить дольше, чем дяде Ване. Ей только двадцать лет. Она рано осталась без матери. Рано и сильно полюбила доктора Астро­ва. Потом узнала, что такое, когда нет надежды. А потом осталась жить и верить, упрямо верить, что у людей должны быть хорошие дни. Не верить ей было нельзя. Ведь на ее руках — бабушка, няня Марина, Илья Ильич Телегин и дядя Ваня.

1972 г.

 

 

День Победы

 

 

Однажды — в то время я находился в должности главного режис­сера Театра Армии, — не помню, по какому поводу, оказался на банкете в Доме Советской Армии. Огляделся по сторонам и про се­бя отметил, что сидевший за столом тогдашний министр обороны Грачев и другие высокопоставленные генералы с многочисленны­ми орденскими планками появились на белый свет уже после вой­ны, много позже. Говорили, однако, о войне. Слегка захмелев и не­сколько неожиданно для себя я спросил их, а представляют ли они, каким, например, был день 9 мая в городе Казани. Оказалось, что всем интересно, и я рассказал высшему генералитету России о том, как прожил день 9 мая 1945 года одиннадцатилетний мальчик, ка­занский школьник.

9 мая в Казани работали все репродукторы на улицах. Песни, музыка, звучавшие в репродукторах, в основном были американ­скими. Главным образом это был джаз. И школьники, и те, кто по­старше, словом, вся невоеннообязанная молодежь в то время схо­дила с ума от американского фильма «Джордж из Динки-джаза». Именно эта музыка грохотала над Казанью с раннего утра. Толпы людей вышли на улицы. Продавалось мороженое, не знаю, почему и как белые булки были у многих в руках, хотя хлеб был, конечно, по карточкам. Кинотеатры в этот день работали бесплатно, и два центральных кинотеатра «Электро» и «Унион» опять-таки крути­ли американские фильмы, и мы весь день бегали из одного кино­театра в другой, и не было большего счастья, чем вот так вот бе­гать, орать, заходить без билета в кино, начинать смотреть и убе­гать с середины, чтобы в другом досматривать финал. Это был праздник! Была Победа!

Бегал я на пару с моим соседом, чуть младше меня. Он все время хромал и отставал от меня. Дело в том, что на нем были красные немецкие ботинки, присланные его отцом из Герма­нии, — уже шли посылки. Ботинки были невиданной красоты, и — подумайте — красные! Таких мы не видали сроду. Все бы­ло замечательно, одно плохо. Солдат прислал два ботинка на од­ну ногу, но пацан все равно их носил, хотя бегать в них было не­удобно.

Для меня самого день закончился неудачно. В одном из кино­театров, когда мы в темноте уселись в первом ряду и не успели еще расположиться, у меня сразу же сорвали с головы новую зе­леную кепку, которую мама сшила в мастерской из куска гимнас­терки моего дяди. Гимнастерку дядя оставил, находясь в Казани проездом из Молотова — нынешней Перми — на фронт. Потеря новой кепки на моем настроении не отразилась. Какая там кеп­ка... Победа!

 

Китайский плащ

 

Мы ненавидели фашистов. А точнее, — немцев. В мальчиковом со­знании, да и впоследствии в юношеском и, если угодно, уже и во взрослые годы немцы оставались убийцами наших близких. Надо было, чтобы прошел не один десяток лет, чтобы появилось понима­ние, что дело не в том, какой национальности одна сторона и ка­кой — другая.

Народы, нации здесь ни при чем. Хотя характер, темперамент, то, что теперь называется ментальностью, отражаются в деталях. Когда я впервые побывал в Освенциме, я увидел такое, чего не могло быть в наших лагерях, где условия содержания заключен­ных были не менее жуткими. До конца ведь так и не ясно, где по­гибло больше людей. А вот способы умерщвления были разными. Отличались технологиями. Белые кафельные плиты и немецкая конструкция печей, где сжигали трупы, организация лагерей и са­ма идея — создать специальный газ — все это соответствовало не­мецкому национальному сознанию. Российские порядки были проще, но страшнее.

Так или иначе, я долго не мог вытравить из сознания простой факт: моего отца убил немец. И когда в 1967 году, впервые ока­завшись в Германии уже вполне зрелым человеком, ранним ту­манным утром я выпрыгнул из вагона на станции что-то вроде «Берлин-Сортировочная» и, топчась у вагона (я совершенно не мог спать в отличие от моих коллег, артистов Театра Армии), ус­лышал в гулкой тишине далекие шаги и мерные удары молотка по колесам и увидел издали, что где-то с хвоста поезда точно так же, как у нас, шел железнодорожник и проверял колеса, я весь на­прягся...

Это был первый немец на немецкой земле, идущий мне навст­речу. И вскоре сквозь туман я разглядел фигуру старика. Он шел медленно и тяжко, как ходят все старики. Уже это было тогда для меня открытием. По мере приближения я стал различать его мор­щинистое лицо, его замасленную старую фуфайку — и, что меня поразило больше всего, — выцветшие голубые слезящиеся глаза. От этиХ глаз я не мог оторваться. По возрасту — я мгновенно при­кинул, — он мог быть ровесником отца. То есть, в 1967 году мое­му отцу было бы шестьдесят три года, а старик мне казался даже чуть старше, около семидесяти. Значит, он мог быть на фронте. Значит, он мог стрелять в моего отца. Значит, у убийцы моего от­ца были морщины и слезились глаза и, скорее всего, были боль­ные ноги.

Вот это в шестьдесят седьмом году и было для меня откровением. Потом, когда я увидел немецких детей, женщин, старухи целый месяц наблюдал их жизнь вблизи, я начал потихонечку отходить от привычного отношения к немцам. Чуть позднее, в семидесятые годы я находился две недели на практике в «Берлинер
ансамбль», и мой переводчик легко и с некоторым, как мне показалось, злорадством сказал, что его отец был водителем трамвая и членом нацистской партии, а сам он учился по букварю, где было написано, что коммунистов надо убивать, потому что они враги человечества, и у него, немецкого мальчишки, не было основания этому не верить. И тут я окончательно понял абсолютную зеркальность этого мира, понял, что плохих и хороших на той войне не было.

Люди, которых призывают/в армию, получают ружье и выпол­няя приказ, стреляют, не в состоянии сами что-либо осознать с точки зрения справедливости, разума. У каждого — своя правда. Приезжаешь в Болгарию — как там страшно выглядят турецкие янычары. Приезжаешь в Турцию — послушать только, какие из­верги-болгары. Нужны усилия и усилия человечества, чтобы осо­знание всего этого стало общим местом.

Мы-то в России еще недавно, в фильме «Семнадцать мгнове­ний весны» впервые увидели немцев в исполнении артистов с так называемым положительным обаянием. Десятилетиями немцев играли артисты со специфической внешностью. Немец не мог и не должен был быть обаятельным и нормальным — только отвратительно мерзким. А тут Табаков, а тут Броневой... Революция!

В 1952 году я, студент Политехнического института, при­ехал в Ленинград, и дальние родственники повезли меня на прогулку по Финскому заливу на катере. На приличном рассто­янии от порта, уже в заливе мы проходили мимо американского корабля, стоявшего на рейде. Большинство пассажиров было одето практически одинаково — в знаменитые синие или корич­невые китайские плащи «Дружба», в которые осенью и весной одевался почти весь советский народ. Синие и коричневые пла­щи сгрудились на палубе и молча и сурово взирали на вражес­кий и подлый звездно-полосатый флаг. Мы смотрели на палубу корабля, где американцы — почему-то многие в шезлонгах, осе­нью в шезлонгах и коротких брючках (мы еще не знали слово «шорты») — загорали на палубе. И тут произошло какое-то дви­жение. Увидев нас, они стали улыбаться и махать нам руками. До нас долетали «хелло!» и еще какие-то непонятные слова. Ко­ричневые и синие плащи перед лицом американских империа­листов сгрудились и сплотились еще сильнее. Меня сдавил на­род на палубе, и сам я, молча, со сжатыми зубами смотрел на вражеский корабль. Но все же легкомыслие и непосредствен­ность меня подвели... Когда какой-то американец очень уж ра-зулыбался и стал махать рукой, как в тот момент показалось мне лично, я инстинктивно махнул ему в ответ. И тут же пожалел об этом. Рядом стоящий китайский плащ тут же буркнул «Чего раз­махался?», и мои родственники немедля оттащили меня на дру­гой борт... 1952 год. До встреч без галстуков и совместных по­летов в космос надо было прожить каких-то пятьдесят лет.

Да и до Броневого в роли Мюллера — лет двадцать пять. Как-никак — четверть века.

 

Развалины

 

 

Послевоенное детство... Как у всех мальчишек в СССР. С той толь­ко разницей, что мое детство — в совершенно разрушенном городе Минске. Среди развалин. Развалины — часть моего послевоенного сознания. Сейчас по телевизору мы отстраненно смотрим на руины Грозного. А для меня — это Минск после войны, когда развали­ны — часть быта или просто быт, житие.

Во-первых, развалины — это общественный туалет. Уж не помню через сколько лет появились в городе общественные уборные... Развалины — это наши дворовые игры, наши фут­больные поля, когда мы играли «в банку» (когда еще появится в нашем дворе настоящий футбольный мяч)... Развалины — это место какого-то особого, мистического ужаса по ночам. Я возвращался из школы глубокой осенью, было уже темно, и мне казалось, что за мной гонится какая-то часть разрушен­ного дома, что-то вроде двухэтажной печи. Я мчался домой и долго вечерами старался ходить посередине улицы, хотя и улицей то, что под этим подразумевалось, можно было на­звать условно.

Развалины — это первая жажда наживы, своего рода мародер­ство, которое инстинктивно в нас вызревало: пацаны искали «зо­лото». У большинства во дворе были ломики, с которыми ребята лазили по разрушенным домам в поисках спрятанного золота. Причем текст был такой: там-то и там-то жили евреи, значит, где-то в стенах, в полах, в печах заныкано золото. На моей памяти ни­кто никогда его не находил, а вот на минах и снарядах подрыва­лись часто.

Я тоже лазил по разрушенной церкви и, кстати, мне сопутство­вал успех — я нашел церковный подсвечник. Вообще находили штыки, каски, немецкие и русские, иногда прогоревшие куски ору­жия, всякие ремни, бляхи. Год был сорок пятый, а Минск освобо­дили в сорок четвертом, значит, до нас уже целый год люди броди­ли по развалинам.

 

 

Кох смеялся...

 

Война что-то сдвинула в человеческом сознании, перекосила. В поведении людей время от времени появлялось что-то необъяс­нимое, дикое. Когда в сорок пятом мы вернулись в Минск, в горо­де, как говорили, было много партизан, долгое время воевавших в лесах. Но почему-то не было милиции. И однажды я еду на трамвае, на задней площадке — трамвай только что пустили, и мы, мальчишки, считали счастьем лишний раз прокатиться, — вагон полупустой, его сильно трясет. На передней площадке сто­ит молодой парень, в моем мальчишечьем представлении парти­зан; шинель, наган — все, как на картинке. Почему-то подзывает меня к себе, и я иду к нему, держась руками за сиденья, трамвай грохочет и трясется, мотаясь из стороны в сторону. Когда я при­ближаюсь, он сильно ударяет меня по лицу, и на ходу выбрасыва­ет из вагона.

Я сильно ударился. Одна из моих калош слетела с ноги и оста­лась в трамвае. Было больно. Но еще жальче, еще больнее было от­того, что потерял калошину.

Еще раньше. В Казани. Год 1942-ой. Иду из школы. Зима, рано темнеет. У какого-то магазина меня на секунду задерживают двое мужчин, и один из них гасит папиросу о мою щеку. Почему? За­чем?.. Долго болело.

Жестокость иного рода. Со стороны властей — воспитателей населения. Когда горожан, включая школьников старших классов, сгоняют на публичную казнь, сознательно поддерживая в людях ненависть к врагу, поверженному, два года спустя после войны. Стало быть, 1947-й. Во многих городах, захваченных немцами в войну, устраивались суды над немецко-фашистскими преступни­ками. Был такой суд и в Минске. Одиннадцать человек приговори­ли к смертной казни через повешение. В этот день прямо с уроков нас отправили на ипподром — так называлось просто поле, кото­рое, кстати, было не так уж далеко от центра. Тысячи неокрепших душой школяров должны были стать свидетелями казни людей. Хотя, по правде говоря, без всяких подсказок, они нам людьми не казались, — они были немцы, фашисты.

Народу на поле было много. В сдавленной со всех сторон тол­пе я оказался прижат к колесу крайнего «студебеккера», на кото­ром стоял немецкий генерал — седой, худощавый, — и двое на­ших солдат, топавших обутыми в валенки ногами. Был сильный мороз. Снизу я видел красные возбужденные лица солдат и белое неподвижное лицо генерала в фуражке с высокой тульей. Машин было одиннадцать по количеству приговоренных, все они стояли под виселицей, с которой свисали петли. Немцев выставили по ранжиру: с моей стороны на крайней машине стоял генерал-лейте­нант, а на дальней — какой-то младший офицерский чин, про ко­торого в толпе говорили, что вот он-то и был самым свирепым из эссесовцев и якобы даже на суде в заключительном слове защищал Гитлера. Этого офицера я видел издали, на него показывали: «Вон, вон, этот Кох. — Так его, кажется, называли. — Смотрите, он и сейчас смеется». И в самом деле, на лице того дальнего немца за­стыла гримаса, наподобие улыбки. И уже в петле, он тоже продол­жал «улыбаться».

На следующий день мы, мальчишки, прибежали туда снова. Сейчас это не вызывает у меня ничего, кроме содрогания, а тог­да мои дружки уговорили меня, во-первых, посмотреть, как они висят, во-вторых, всех тащила еще одна приманка. Дело в том, что на руках у некоторых немцев были золотые кольца — это очень бросалось в глаза, — в Советском Союзе мы не видели ко­лец у мужчин, а тут, похоже, Робик, Жорик, Генка и другие дво­ровые ребята собирались эти кольца стырить. Задним числом поражаешься, какие дикие инстинкты жили в нас в те первые по­слевоенные годы. Когда мы туда пришли на следующий день, дул сильный ветер, и повешенные раскачивались на ветру, и по­чему-то было не страшно, и кольца оставались на их руках, но близко подойти нам не удалось, потому что один из солдат-охранников в огромном тулупе с винтовкой сразу же отогнал нас. Там рыскало еще немало пацанов — волчат, жаждущих до­бычи.

Что касается «моего» генерала, то после того, как зачитали приговор, солдаты, которым явно перед казнью дали по сто грам­мов для храбрости — уж очень они были красными и возбужден­ными, — начали надевать на голову генерала петлю, а петля на мо­розе смерзлась, и им было неохота ее растягивать: поэтому они сбили с генерала фуражку, надели на его непокрытую на морозе голову петлю, а потом нахлобучили как-то криво генеральскую фу­ражку. Генерал заплакал. Так он и повис с фуражкой наперекосяк головы.

 

Помидор 1943 года

 

В поступке — натура, лик... Казань. Проходной двор — это наш двор, через который часто уходили «карманники». А ворье паслось поблизости, у кинотеатра «Унион», где всегда очередь, — есть что стянуть, а выбросить можно на бегу, в проходном. И я нахожу слу­чайно старое портмоне, а там паспорт, партийный билет, военный билет.

Что это было такое — потерять партийный и военный билет в те годы? Тюрьма, штрафбат. В общем, конец. И мы с мамой едем по адресу, который в паспорте. Едем долго... Окраина Казани, глу­хой темный рабочий поселок. Бараки. И там, в комнатушке, жен­щина стирает в корыте, а мужчина, какой-то опущенный, небри­тый и даже, мне показалось, страшноватый лицом, лежит на кой­ке, повернувшись к стене.

Мама протягивает портмоне. Не помню реакции — помню только слово «гостинец». Мужик не поднялся — вскочил. И исчез. Мы сидим на табуретках. Жена его плачет в голос, без остановки, причитая. И вскоре появляется мужик с гостинцем. Он держит в руках помидор. Помидор, завернутый в газету... 1943 год! Выс­шее проявление благодарности. Человек спасенный, спасшийся. Вот он — стоит напротив, еще не очнувшись до конца. Снова — живой.

 

 

После войны

 

Послевоенная минская жизнь, естественно, была коммунальной. Но я застал еще «докоммунальный» период. Это когда в комнатах жили поначалу по нескольку семей. Нам с мамой повезло в том смысле, что в нашей комнате были две семьи, но это были одиноч­ки. Жила старуха — «жабрачка» — нищенка, собиравшая милосты­ню у церкви, и одинокий милиционер — инвалид войны с простре­ленной грудью, высокий, костлявый, кашляющий по ночам. У него были прострелены легкие во время форсирования то ли Вислы, то ли какой другой реки в Польше. Он безутешно горевал, но не по поводу ранения и инвалидности, а потому, что там, на реке, ему не удалось спасти гимнастерку с документами и двумя медалями. Что­бы не утонуть, он бросил все, даже винтовку, и только тяжелое ра­нение спасло его от штрафбата или другого наказания. Не мог ни­как утешиться — медалей было жалко.

Старуху удалось устроить в дом престарелых, и она была ужас­но рада, и потом приходила к нам и благодарила, и рассказывала, что кормят три раза в день, чем была по-настоящему потрясена. После нее остались какие-то тряпки и ворох старых пожелтевших газет, которые она собирала еще в оккупацию. Я их начал рассма­тривать и тогда, в сорок пятом, впервые в жизни увидел карикату­ру на Сталина: Сталин сидел на колченогой табуретке и доил кост­лявую полудохлую корову, на которой была надпись «Колхоз». Я показал газету маме, и она немедля бросила ее в печь и тут же сожгла все остальные газеты. Но в памяти осталось недоумение от безобразной выходки фашистской газетенки.

Тем более что вскоре стали снижать цены, и как мне казалось, жить становилось все радостнее. А потом отменили карточки, и я помню этот восторг, когда я, кажется, за семь копеек купил сай­ку — такой тип булки, шел по улице и спокойно ел сайку, и пони­мал, что если захочу, смогу купить еще одну. Разве можно такое за­быть? Война еще долго оставалась в памяти голодом как основ­ным ощущением. Помню, как мечтали: «Вот кончится война, чтобы ты съел?» Я почему-то мечтал о рисовой каше. А тут сайка за семь копеек...

Отдельная эпопея послевоенной жизни — дрова. Дрова и баня. Осенью выдавались талоны на дрова. И, конечно, для вдовы с сы­ном-пятиклассником или даже семиклассником была огромная проблема эти дрова привезти домой. Там, на складах «Гортопа», надо было договориться с возницей, нанять телегу и, главное, под­гадать, когда дрова будут сухие и хорошо горящие, потому что сы­рые дрова да еще плохих сортов, вроде сосны, грозили муками. Зи­мой печка чадила, дымила, плохо разгоралась. А что может быть страшнее холода зимой?! Помню это чувство радости — достать хорошие дрова!

Причем длилось это много лет. Я уже был студентом ГИТИСа, а мои минские друзья помогали матери с дровами. Только в шес­тидесятые годы в доме сделали капитальный ремонт и установили паровое отопление. Больше того, коммуналки перестроили в от­дельные маленькие квартирки, и у нас появилась своя — своя! — совмещенная с туалетом сидячая ванна. А в послевоенном Мин­ске, чтобы помыться в бане, надо было встать в пять-шесть утра и занять очередь.

 

Дворовая жизнь

 

Коммуналыцина. Безотцовщина. И бедность. И вдовы, вдовы... Встать рано, что-то приготовить на примусе, керосинке. Потом ра­бота. Потом печку топить. Потом из шинельного что-то перешить. Что от фронтовиков перепадало, все перешивалось — на пальто, на куртки. Я ходил в кителе, кто-то подарил сапоги — это было форсом, могли принять за «сына полка». Уж очень был популярен Ваня Солнцев — катаевский «Сын полка».

Учился я в школе, которую сейчас назвали бы элитной, стояла она в центре разрушенного города, напротив клуба МГБ, а сам клуб примыкал к величественному зданию МГБ. Дворец этот был построен в центре Минска на проспекте Сталина одним из пер­вых. Дети эмгэбэшников отличались от остальных, все они были почему-то выше нас, сильнее, упитаннее, хорошо одевались и бы­ли не без наглости. Конечно, ничего «такого уж» мы тогда не по­нимали, просто было много сопливых еврейских мальчиков из жуткой вдовьей минской бедноты и были парни, которые иногда приносили в класс немецкие парабеллумы, а у некоторых были и собаки, и этим ребятам, скрывать не стану, я очень завидовал.

Соседство с МГБ предопределяло и какие-то по нынешним временам невероятные впечатления. Так, например, сразу же по­сле войны в 1945-1947 годах арестованных водили по улице от­крыто. То есть, в любое время дня мимо школы по противополож­ной стороне улицы могли провести заключенного: солдат — впе­реди, солдат — сзади, а посредине — «зэк». Слова этого мы тогда не знали, но понимали одно — это враг. Чаще всего враги были не­бриты, жутко одеты и очень худые. Руки чаще всего были связаны. Однажды я засмотрелся на одного и не заметил, что сбоку шел на­чальник конвоя, кажется, сержант — он сноровисто бросил меня «через бедро»: «Не стой под ногами!» И я оказался лежащим на земле. Все произошло молниеносно. С той поры, завидев, как ве­дут кого-то, я уже «рот не открывал», а отбегал подальше...

Про «век-волкодав» я еще ничего не слышал. Боюсь, что и мои учителя тоже. Должен сказать, что я застал еще учителей, — в ос­новном, учительниц, — которые когда-то обучались, если не в гимназиях, то, по крайней мере, в каких-то хороших школах. Они успели усвоить заветы прошлого, «гуманитарного», века — духовность, просветительство, благородство. И не только усвоили заветы, но и жизнь свою подчинили неким романтическим идеа­лам. В юности многие из них дали обет безбрачия и так и оста­лись незамужними, возможно, и девушками, к этому времени уже состарившимися. Почему-то большинство были еврейской наци­ональности, народу этому, как известно, свойственен некий мак­симализм. Не могу не вспомнить их, возможно, не очень благо­звучные для кого-то другого имела: Песя Бенециановна, Софья Рафаиловна, Ольга Львовна, Ида Цалевна и, конечно, полуслепой Яков Борисович (замечательный физик, у которого учился буду­щий лауреат Нобелевской премии Жорес Алферов, когда жил в Минске).

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.