|
Об одном несостоявшемся худсовете 3 глава
А страсть Шуйского? Тут уже ненависть к Годунову. И он не спит ночами. И у него воспаленные мозги. Решается судьба власти. Жизни. И у него бессонница. Это ночью, в поту он придумывает иезуитский план с привлечением провокатора Битяговского, а днем — «в крахмале» и благородстве.
А волхвы! Мы говорим об упрямстве сегодняшнего баптиста. Это же детский лепет по сравнению со страстностью волхвов, которые идут на дыбу, на костер, но не отступают от своей «астрологии». Это полное растворение в своей, пусть наивной, средневековой «науке»: «Казни, но звезды не врут!» Страстная вера в свои звезды.
А доведенный до ямы Битяговский? Как он будет «играть» свою игру? Талант и страсть.
А все бояре? Честолюбцы. Жадные. Горящие. Жестокие. Конечно, не все были такие. Был среди них Сицкий. Молодой. Нетерпеливый, — и голова прочь.
Всех пережил Захарьин. И Грозного. Песни и былины донесли до потомков добрые слова об этом боярине. Судьба миловала его. Единственный, кто иногда говорил правду царю. Чувствовал он: не может царь поднять на него топор. Уж очень сильно любил царь свою первую жену Анастасию. А Захарьин-Юрьев, как-никак, ей был родным дядей.
И, наконец, Грозный. Много трактовок. Много решений. Великий — и низкий. Мудрый — и мелочный. Долго можно перечислять. Но одно ясно: величайшая страсть сжигает его в первую очередь — властолюбие. Эта страсть действенна. Архидейственна. Она толкает его на отречение. На раскаяние. На фантастические планы породниться с Англией. На казни и пытки всех, кто с ним не согласен. На измывательство над Гарабурдой. На лицемерие и на одержимость, на возвышенное и на подлое...
И он не спит. Больные мозги. Убитый сын. Любимый. Мерещится. Стон, шепот, крик Грозного. Неотвратимый суд. Страх потерять власть, которая стала дыханием, жизнью. Страх гореть вечным огнем в аду — вера в бога немыслимая. Уйти от суда! Если бы можно было изрубить себя, превратиться во что-нибудь — только бы уйти от возмездия. А оно окружает. И сын убит — это уже начало конца. Это наказание. И он цепляется за все. «Я царь еще», — стонет он, но уже чувствует: нет, не царь. «Я — волк. Я — пес смердящий...» И опять казни. Ведь они не раз спасали. Может, и сейчас. И волхвы. Ведь тоже выручали. Наконец, схимник. Но слишком страшна картина прожитой жизни. «У Бога помощи проси» — последние слова схимника, последняя надежда. А шаги судьбы уже слышны... Перед смертью всегда становится легче. Больному кажется — выздоровление. А тут — смерть. Так и в «Кириллин день». Полное торжество жизни! Я жив назло всему! Волхвов сжечь! Такая гульба, такое пиршество царского своевластия! И — смерть. Тогда все — в комок. А потом — врассыпную. Скоморохи, вперед! И шут вверх обезьяной! «Царь Иван Васильевич скончался»...
Ивана Грозного играет Андрей Попов. Поразительно интересный артист. Нельзя сказать, что образ Грозного был близок ему по характеру. Попов в жизни — человек глубоко, я бы сказал, утонченно интеллигентный, легко ранимый, мягкий, даже в чем-то нерешительный. И нет у него могучих голосовых данных, которые, казалось бы, необходимы актеру, играющему Грозного. И тем не менее мы не ошиблись в этом выборе. Попов проделал колоссальную работу. Мне трудно оценить результат. Но если говорить о процессе создания спектакля, это был один из самых замечательных периодов в моей жизни. Хотя далеко не все шло благополучно. Более того, часто репетиции были тяжелыми, приносили огорчения и артисту, и мне. Но обстановка всегда была предельно творческой от начала до конца. Атмосфера полного доверия возникла с первой репетиции. Атмосфера дружелюбия и взаимной откровенности. Попов — артист не просто эмоциональный. Прежде всего он обладает замечательной способностью эмоционально мыслить. Предельная возбудимость и чувство внутреннего ритма. Нетерпимость к наигрышу и душевной фальши, постоянная неудовлетворенность собой. Все эти качества делают общение с ним в процессе работы настоящим творческим праздником. Но путь к образу был длительным. Можно сказать, что лишь гдето на пятнадцатом — двадцатом спектакле Попов начинает до конца исчерпывать полноту образа. Ему вообще свойственно «набирать» очень постепенно. Резкий качественный скачок наступает с момента прогонов, но бывает к премьере еще чего-то недостает. Роль «дорастает» от спектакля к спектаклю.
Особенно труден первый этап работы. Попов с удовольствием шел на пробы, на импровизацию, много придумывал и часто на репетициях был моложе, энергичнее многих молодых. Но... Я не могу сказать, что он быстро раскрывается. В нем как в актере есть преграды, которые мешают ему. И первая из них — застенчивость, которая рождает определенную замкнутость, даже зажатость. Иногда он торопится освоить ту или иную характерность, что тоже мешает ему до конца осознать тот или иной факт. С другой стороны, зацепив, например, ту или иную характерную черточку Ивана, он действовал свободнее и интереснее. Всегда удивительно быстро реагировал на малейшие изменения предлагаемых обстоятельств.
Попов воспитывал в себе определенные импульсы, ведь надо было передать властность, жестокость и патологическую подозрительность Грозного. Мы не стремились воссоздать чисто внешние признаки характера. Попов искал в его судьбе трагические противоречия. Любовь к сыну, отчаяние и муки совести, осознание прожитой жизни — все это прежде всего волновало и увлекало его. Сценой, которая впервые в буквальном смысле взломала преграды между артистом и образом, была восьмая картина, то есть, мы разобрали почти две трети пьесы, и вот на первой же репетиции восьмой картины, той, где Годунов читает синодик убиенных, где схимник не находит утешения для Ивана, где единственный сын в критический момент не понимает отца, — эту сцену, импровизируя текст, Попов играет так, что после репетиции мы долго молчали, но у каждого в мыслях одно: он будет Грозным...
Мы долго бились над последней картиной... Кириллин день. Если сбудется предсказание, сегодня Иван должен умереть. Дворец, боярство, семья, наконец, можно сказать, вся Россия — в чудовищном напряжении. А вдруг волхвы не ошиблись? Или наоборот? Судьба каждого зависит от «сегодня». А что в душе у Грозного? Что должен чувствовать глубоко верующий человек, да еще с патологическим воображением, да еще с необузданным характером и всеми прочими комплексами, входящими в понятие Иван Грозный? И вот репетируется сцена, главное событие — предстоящая смерть. Ужас. Страх. Тишина. Хоронят живого. И сам Попов — Иван весь в переживаниях, скорби и горе. А сцена не идет. Она иллюстративна. Написана смерть. Уходящая жизнь. И играется это же. А оказывается наоборот. Играть надо жизнь! Играть надо победу над смертью! Играть надо победу над боярством, которое только и ждет (с точки зрения Ивана) его гибели. Играть надо его торжество над всеми злыми предсказаниями, И боже упаси кому-то усомниться в его здоровье и силе! Уничтожить, казнить немедленно всякого, кто думает иначе! Подозрительность, доведенная до крайнего предела. Отсюда активные, действенные ходы. «Чего ждете? Чего шепчетесь? Сжечь волхвов живьем! Что, неправ мой суд?» Глубоко, в самую глубину загнать страх перед смертью. А страх растет, ослепляет, лишает слуха, и чем он сильнее, тем сильнее стремление его преодолеть, скрыть. И тогда рождается погоня за шутом. Травля шута. И тогда рождается сумасшедшая, «веселая» энергия перед концом, который наступает, казалось бы, в самый неожиданный момент. Найдя этот ход, мы легко выстраиваем сцену. Артисты репетируют с удовольствием. Попов находит великолепное решение смерти Грозного. Он пританцовывает, торжествуя: уже лопнули сосуды, уже уходит сознание, но инерция страсти, направленная на одно —-я жив, толкает его и здесь на последний маскарад, последнее, уже предсмертное па...
Замечательно написан у Толстого Борис Годунов. Емкость характера, беспрерывное развитие образа делают роль Годунова в чем-то даже более интересной, чем роль Ивана Грозного. Существует мнение, что пьеса в конечном итоге о Годунове. Я думаю, что это уже вопрос трактовки. Мы стремились к тому, чтобы Годунов в спектакле стоял вровень с Грозным как личность громадная. Более того, мне кажется, невозможно исчерпать Грозного без Годунова и наоборот.
Но над этой исторической фигурой издавна довлеет штамп восприятия, театрального толкования как законченного, безоговорочного злодея. Поэтому иное решение образа Годунова требует сегодня особой психологической убедительности. Естественно, я не видел спектакля во МХАТе Втором, где Годунова играл И. Берсенев. Судя по рассказам очевидцев, играл замечательно. Но это был злодей, коварный и жестокий, бритоголовый, с кривой татарской саблей и с неслышной кошачьей пластикой. Так, по крайней мере, описывает его критика. Можно привести и другие театральные примеры. Но если вспомним пьесу, перед нами постепенная трансформация Годунова: от искреннего стремления спасти Россию и Ивана он приходит к жесточайшему человеческому поступку — к убийству и предательству. Казалось бы, благородная цель Бориса в силу условий борьбы и свойств его характера превращается в свою противоположность, оборачивается преступлением, которое будет только началом, первой ступенькой в его последующей многолетней борьбе за власть. Но как же тонок, умен, силен должен быть этот человек, совершивший потрясающую карьеру, — из лучников выйдя в цари России.
Вместе с артистом Михаилом Майоровым мы искали прежде всего внутреннее человеческое оправдание поступков Годунова. Нужно было представить себе человеческое существо Бориса, который и в самые острые моменты дворцовых интриг оставался доверенным лицом Грозного и становился все более близким к Ивану, а бояре ничего не могли с ним сделать. Отправным моментом, от которого исходил Майоров в решении образа, была преданность Бориса идее спасения России, идее собственного предназначения, личной миссии и долга. «Судьба Руси в твоих руках» — говорит ему Захарьин-Юрьев, и это становится фанатическим стимулом для всех поступков Бориса. Нам следовало разобраться, где та трагическая грань, через которую переступил Борис, что заставило его в дальнейшем жестоко обманывать народ и проливать кровь невинных.
Во внешнем облике Бориса мы отказались от черт национальной принадлежности. «Выскочка, татарин...» — называют его бояре. Вопрос этот спорный. Есть какие-то намеки, что у Бориса в роду был кто-то из татар, но где-то в дальнем поколении. Сохранившаяся гравюра и другие исторические материалы не подтверждают того, что он был похож на татарина. Известно, что Годунов был человеком удивительно талантливым, очень одаренным, хотя и не сильно грамотным, обладал поразительной памятью, имел большие связи в обществе и за границей, был одним из самых богатых людей в России. И если Грозный в своем быту придерживался в основном восточных принципов, любил бриться на татарский манер — наголо, любил татарские блюда и одежду, то Годунов тя~ иулся к Европе и, как пишут современники, любил заграничные материалы и кушанья.
Несколько слов о музыкальном образе спектакля, предложенном композитором В. Дашкевичем. В. С. Дашкевич отыскал несколько пьес XV-XVI веков и даже музыку, сочиненную Иваном Грозным (он, оказывается, сочинял музыку и записывал ее определенным способом, который недавно расшифровали; любил петь псалмы), — это легло в основу всей работы. Найденная им тема вплотную сопрягалась с линией шута, которого играл Сергей Шакуров. Я уже писал, что народная сцена была для меня смысловым центром спектакля. В ней — ощущение трагедии народной, скорби, беспомощности и в то же время вечной жизни. И в музыкальном решении звучала тема скорби — трагический хорал и тема жизни — простая и чуть грустная дудка. Шут, перед глазами которого проходит история, как бы объединял все мотивы спектакля. В спектакле шут присутствует с самого начала до самого конца, хотя в пьесе он появляется только в последней картине. Открывается занавес, и шут, наигрывающий свою вечную незамысловатую мелодию, начинает спектакль. И заканчивает его пронзительным тревожным криком: «Да здравствует царь Федор Иоаннович! Да здравствует боярин Годунов!» Сергей Шакуров — артист на редкость пластичный, очень спортивный, помог найти решение этой сложной, почти бессловесной роли в спектакле. Часто приходится сталкиваться с ограниченностью в понимании актером своего присутствия в спектакле, когда значимость роли прежде всего определяется количеством текста. Работа С. Шакурова — образец высокого профессионального достоинства. Его «присутствие», его боль, его «немая» жизнь — украшение спектакля.
Огромная пьеса. Много ролей. И если роль шута открыла в себе возможность протяженной сценической жизни, то многие артисты несут в этом спектакле особую нагрузку. Раскаленный воздух трагедии требует единого дыхания. И в то же время каждый человек в ней — неповторим. Как добиться, чтобы короткая сценическая жизнь стала полнокровной, чтобы артисту было радостно ее проживать? Это трудно. Артисту трудно. Нужно терпение. Нам всем.
Решение народной сцены было найдено не сразу. Первый ход был весьма традиционным: в народную сцену были назначены все свободные артисты театра, даже предполагалось набирать статистов, чтобы заполнить людьми всю громадную сцену Театра Армии. Но первые же репетиции убедили нас, что мы неправы. Оказалось, что присутствие большого количества людей вовсе не способствует выражению основной мысли эпизода: Россия в беде, народ голодает. Напротив — бессмысленное «стояние» огромной толпы отвлекает от главного, разрушает атмосферу действия. Тогда мы стали искать и нашли другое, на наш взгляд, более выразительное, более емкое решение. Оставили всего тринадцать артистов, которые были распределены по всему пространству сцены и передвигались, сохраняя определенный мизансценический рисунок. Перед ними были поставлены четкие задачи, и молодые актеры точно их выполняли. Таким образом, избавились от абстрактной массовки, а каждого, напротив, сделали личностью, укрупнили, вывели в какой-то момент на первый план действия.
И вот раскрыто огромное пространство сцены. Тот особый миг, когда еще не наступил вечер, но уже уходит день. Очень тихо звучит скорбный хорал. Слышно, как позванивают ключи в руках лабазника. Сейчас закроются замки, и люди останутся стоять — ведь им некуда идти и незачем. Да и сил уже нет. Голод. Мор. Впереди всех — худенький Сережа Никоненко. Один из тринадцати. Метрах в трех от него — Саша Белоусов. Дальше Витя Маслов, другие совсем юные артисты. Кто-то бросил камень. Его схватили. Надо мирно. Добром... «Отсыпь хоть в долг, о пасхе заплачу...» А через несколько минут — отчаяние, самосуд, смерть... Начинается народная сцена — один из моих любимых эпизодов спектакля.
1966-1967 гг.
Простыни на портянки
Я родился в год убийства Кирова, и мне кажется, что я помню газету «Правду» с его портретом в траурной рамке. Конечно, это полная чепуха, но поскольку все довоенное детство сопровождалось подобными фотографиями в газетах, мы — мальчишки, жившие на четвертом этаже в «доме красной профессуры», — были до предела политизированы. Наши папы и мамы — первые комсомольцы и комсомолки, а потом большевики ленинского призыва — жили «по полной программе» того времени. То есть, проживали все эти яростные и страшные годы с их праздниками и трагедиями от вознесений по карьерной лестнице до пули в подвале НКВД. Так что и наши увлечения были частью того времени. Мы вырезали из газет портреты героев — Чкалова, челюскинцев, и однажды я обменял фото челюскинцев на фотографию Чан Кай Ши. Мой папа одно время работал секретарем ЦК МОПРа (Международная организация помощи рабочим), ездил на какой-то съезд, а потом рассказывал про Анну Паукер и Чан Кай Ши.
Все это должно было кончиться трагически, потому что всех «МОПРовцев» пересажали и перестреляли. А папа чудом остался жив, потому что за какое-то время до этого он был «брошен» на другую работу, но от ранней гибели уйти ему не удалось. 23 июня он ушел на фронт в звании старшего батальонного комиссара и вскоре сгинул в пожаре 1941 года...
Погибли практически все молодые мужчины нашей большой семьи — у дедушки и бабушки было трое сыновей и четыре дочери. Дочери были молоды и красивы, и мужей их я помню. На праздниках, в двубортных костюмах, они выпивали и танцевали под патефон: «У самовара я и моя Маша», и хохотали, и пели, а потом долго говорили про Испанию или про Гитлера. Все были наивны, а может быть, наивны — мягко сказано...
Да что там говорить, погибли практически все... Многого не знали, многое не понимали, спрашивали у папы, а что он мог объяснить?.. Шли повальные аресты. В местной газете его обозвали «собутыльником» какого-то Троцкого, моментально выгнали с работы. Спас его почему-то один из жесточайших сталинских сатрапов Мехлис, который в это время был в Минске, но помнил папу по каким-то встречам в Ленинграде, где папа заканчивал «зиновь-евку», — то есть, Коммунистическую Академию имени Зиновьева. Там то он и слушал часто Кирова и, как говорили, сильно подражал ему во время выступлений... Все было перепутано и смешано. Сажал Ежов, потом Ежова расстреливали, и Берия освобождал кого-то, кого не успел расстрелять Ежов. А потом начинал расстреливать Берия. А вот жесточайший Лев Захарович Мехлис почему-то спас моего отца...
Что тут скажешь, — мы жили в этой стране в это время. Моя тетя в крошечной комнатушке в жуткой нищете, подрабатывая, что-то шила на машинке и пела: «Слезами залит мир безбрежный, вся наша жизнь тяжелый труд. Но день настанет неизбежный — неумолимый грозный суд!» А дальше про красное знамя, которое будет реять над миром. Она — дочь печника, который при царе народил семерых детей и всех воспитал, и работал один, и никто не голодал, и все пошли учиться. Она в крошечной каморке, еле-еле тянувшая одного ребенка с мужем-учителем, пела про красное знамя и верила в справедливость ленинско-сталинского строя. Что же спрашивать с нас — мальчишек и девчонок того времени?..
Сейчас я смущенно помалкиваю, когда слышу: «В нашей семье Сталина ненавидели с самого начала». Да, такие семьи были. Допускаю. Но в провинциальном Минске, конечно, их было совсем немного. Может быть, поэтому мой папа 22 июня, когда началась война, призывал соседей не паниковать, никуда не собираться, заклеивать окна накрест бумагой, — ведь немцы уже бомбили Минск. А 23-го взял несколько простыней и пошел к соседу — капитану Красной Армии Я. А. Коржикову, заведующему военной кафедрой Белорусского государственного университета, — чтобы он показал ему, как заматывать портянки. Они разрезали простыни на портянки, и капитан — профессиональный военный был очень взволнован, — намекал отцу, чтобы он не торопился немедленно отправляться в Брест. Но отец только посмеялся над осторожничающим капитаном: «Яков Арсентьевич, дорогой! Неужели вы думаете, что Красная Армия допустит немцев на нашу землю? Я не сомневаюсь, что мы скоро начнем бить врага на его территории. К тому же рабочий класс Германии ...» Отец говорил искренне и убежденно — недаром ему сразу присвоили звание «комиссар». Одно только было не очень хорошо: он никогда в жизни не заматывал портянки и ни разу не стрелял из винтовки или нагана. Он не знал, что он — мясо. Живое человеческое мясо, которым Сталин устелет путь к победе.
Капитан Коржиков был замечательным человеком, отцом моего самого близкого друга Юры, и он не смог и не имел права остановить моего отца. Капитан ушел на фронт несколькими днями позже и прошел всю войну, был ранен и геройски сражался, закончив войну комендантом Франкфурта-на-Одере. Туда, во Франкфурт, ему привезли его сынишку Юру, освобожденного из трудового лагеря в Польше, в который он попал во время оккупации. Но он уже не увидел в живых другого своего сына — Васю, убитого в бою под Минском за несколько дней до освобождения города, — Вася был в партизанском отряде. Именно он — полковник Коржиков, вся грудь в орденах — рассказал мне о последних часах жизни моего отца перед уходом на фронт.
Мы с мамой и тетей в эти дни оказались на курорте в Евпатории, куда отправились 6 июня и куда должен был приехать папа: 6-го числа его не отпустили с работы и пообещали дать отпуск через две недели. Через две недели началась война. Поэтому в мою кровь навсегда, до гроба, вошло ощущение, что любой отъезд в любое время, на любой срок может быть расставанием навсегда.
Война для меня началась в Евпатории. Мама и тетя уехали на рынок, а я с двоюродной сестрой играл во дворе детского санатория на берегу лимана. Вдруг во двор въехал на велосипеде пацан лет двенадцати-четырнадцати и стал орать: «Война! Война!» Он яростно крутил педали, лицо его было красным и счастливым, и он дико и радостно вопил изо всех сил: «Война!». Я понял, что случилось что-то радостное, вроде праздника. А пацан этот, наверное, еще больше, чем мой папа, верил в то, что наконец-то есть возможность разбить фашистов на их территории, причем, сразу, немедленно. Уж он это точно знал и распевал: «Если завтра война, если завтра в поход, если темные силы нагрянут, весь советский народ, как один человек...» Даже я — семилетний мальчик — пел эту песню, а тот был почти взрослый. Так и остался в памяти этот образ первого дня войны: мальчишка на велосипеде, на страшной скорости мотавшийся по двору санатория с радостным воплем: «Война!».
Вскоре появились мама и тетя, и я не понял, почему у них такие лица. В сущности, это были две молодые женщины: одна — тридцати двух, другая — двадцати шести лет. Значительно позже пришло осознание того, что они переживали, оказавшись в Евпатории без мужей с маленькими детьми. По их поведению мы с сестрой поняли, что на самом деле случилось что-то серьезное, хотя я никак не мог поначалу соединить того пацана и все, что началось у нас. А начались немедленные сборы. Тетя была врач, а значит, имела воинское звание и даже определенное предписание, что ей надо делать в случае войны. Это и помогло нам выехать из курортного города в первые дни, когда поезда брали штурмом. Конечно, мы мчались в Москву, чтобы там пересесть на поезд в Минск. Поезд шел ночью, без света, и много раз останавливался, и мы слышали или нам казалось, что кто-то шептал: «Немцы, немцы». А над нами летали самолеты, и даже где-то кто-то слышал взрывы... И, кажется, 24 или 25 июня мы уже были в Москве.
«...За отсутствием адресата»
Четыре года были прожиты в эвакуации в городе Казани, который стал нашей второй родиной. Первые полтора-два года войны связаны были с постоянной надеждой связаться с отцом. Причем это чувство надежды не покидало нас долгое время. Нас поддерживало то, что мы получали — не напрямую, а через ЦК партии Белоруссии, который тоже находился в Казани, — письма от отца, который обращался в ЦК за помощью, просил найти его жену и сына, и поразительно, что эти письма как-то находили нас. Мама читала их вслух, и мы радовались, а она плакала от счастья. И тут же мы отправляли ответ — письмо или открытку — по тому адресу, который был указан на конверте: «полевая почта такая-то...». И затем начиналось ожидание ответа, а ответ не приходил, и открытка возвращалась обратно с приклеенной бумажкой, на которой было: «адресат выбыл» или «за отсутствием адресата». И дни чернели. И тоска ожидания, и все равно надежда не оставляли нас. И в самом деле, проходило время, и нас снова находило отцовское письмо с той же самой просьбой — помочь разыскать сына и жену. И опять было счастье, и слезы, и опять посылались открытки и письма. И снова шло время, и все повторялось с поразительной и страшной одинаковостью: «адресат выбыл», «за отсутствием адресата».
Надо сказать, что только задним числом можно поразиться самому факту, тому, как работала почта в нашей стране в то время. Полземли было в огне. Миллионы убитых и пленных, разрушенные города и села, немец под Москвой, а тысячи и тысячи конвертиков и «треугольничков» не растворялись, не исчезали, шли, находили адресатов или возвращались обратно.
Как нельзя не восхититься тому, что происходило на железной дороге... Поезда ходили! Они везли людей! Армию и вооружение на фронт. Заводы и людей — в эвакуацию. Заключенных — в концлагеря. Партсановников — в глубокий тыл. Мальчишек — пушечное мясо — на передовую. Поезда шли!
Из таких общих удивительных моментов войны остался в памяти театр. Работали театры. Работала филармония. В самые страшные годы войны в тылу в концертных залах исполнялась симфоническая музыка... Впечатление 1943 года — футбол! В Казани появилась группа молодых людей в кожаных пальто: они шли по центральной улице города с чемоданчиками — это были футболисты! Сам вид сильных молодых мужчин в городе, где все госпитали, все больницы были забиты искромсанными окровавленными телами раненых, где мертвых зимой грузили на сани и хоронили без гробов, вид парней в кожаных пальто был на грани миража. В 1944 году был разыгран кубок СССР по футболу, играли «Зенит» — ЦДКА, и все пацаны нашего дома слушали репортаж, сидя у самодельных детекторных приемников. Тогда я впервые услышал и полюбил голос Вадима Синявского. Когда потом — годы и десятилетия спустя — я сталкивался с хамским невежеством, пренебрежением к культуре и спорту, я каждый раз говорил какому-нибудь «мурлу»: «А вот товарищ Сталин во время войны понимал значение театра и музыки для жизни людей, если хотите — для победы над фашизмом». Вот такой пафос, понимаете ли...
К середине сорок второго связь с отцом была оборвана навсегда. Произошло то, что произошло. Но не устаю удивляться, что надежда на встречу с отцом, на то, что он жив, оставалась с нами и потом, многие годы. Надеялись, что он в партизанах. И все время отыскивались люди, как-то с ним связанные. Потом решили, что отец ранен и лежит где-то в госпитале. А может, он контужен, а может, остался без рук, без ног, и ему ни до чего. Вдовы постоянно говорили: лишь бы живой, пусть без ног, без рук, неважно. А про себя — надеялись. А может — плен? Ну и что? Вернется. Отсидит и вернется. Но живой, живой... И только постепенно пришло смирение и понимание: отца нет, отец погиб.
2003 г.
ЧЕЛОВЕК НА СЦЕНЕ
«Кто же я такой и что из себя представляю в новой зарождающейся жизни театра?»
К. С. Станиславский*
После окончания чемпионата мира по футболу 1982 года тренер команды Италии Энри Беарзот, который привел свою команду к победе, в интервью, отвечая на вопрос, как ему это удалось, сказал: «Нас было двадцать два. Мы были вместе. Мы хорошо относились друг к другу. И мы победили».
Футбол сегодня. Сверхчеловеческие нагрузки. Физические. Психологические. Жесткость. Страсть. Полная отдача. Огромный труд. Свобода. Импровизация. И понимание друг друга. «Мы были вместе...» Профессиональный тренер не говорит, что его футболисты бегали быстрее других. Или лучше забивали голы. Или владеют безупречным дриблингом. Нет! «Мы были вместе...».
Как просто! Я бы сказал несколько театрально: величественная простота. А для меня — истина.
Годы в театре. Премьеры. Радости. Огорчения. Разное. Что самое дорогое? Сквозь годы. Сквозь все: «Мы были вместе»... Так для меня. Самое-самое. Быть вместе. Самое труднодостижимое. Самое дорогое. Тогда мы — счастливые. Тогда мы — талантливые.
Какие мы? Мы такие, как Время. А если иначе? Время — такое, как мы. Ну, хорошо. Время сильнее нас. Предположим. Но ведь есть Время Театра. Уж тут нам никто не мешает. Как? А пьеса, которая... А режиссер, который... А партнеры, которые... А... А... Вместо многоточия легко подставляются причины.
И все же сквозь годы, сквозь все — какие мы? Мы. Мы... И только мы. Тем более что три часа театрального спектакля — наше Время! Оно наше! Не мое! А именно наше — то есть, мое и артиста. И драматурга, и художника, и композитора, и осветителя, и костюмера, и реквизитора. Но все же — артиста. Я бы сказал полемически — только Артиста. Есть только он и зритель.
Но ведь это же давно известная истина. Усвоенная нами еще в школе. Помнится, у К. С. Станиславского: «Единственный царь и владыка сцены — талантливый артист». Зачем же я ломлюсь в открытую дверь? Зачем изобретаю велосипед? Затем, что надо поработать в театре, чтобы постоянно уходить от усвоенного и снова приходить, забывать и отрекаться, и снова возвращаться, и снова открывать, и уже совсем заново, под конец всего сладостно замирать от прозрения, своего, не чужого, и еще раз благодарно преклоняться перед величием Учителя и повторять за ним, вместе с ним: «Артист — венец всего! Сквозь годы, сквозь бури и штили, засухи и наводнения, подъемы и упадки Театра — был, есть и будет Артист — венец всего».
Будут открытия и закрытия пространства, будут чудеса пластических построений, будет новая музыка, новые силуэты, ритмы, будет интенсификация, ускорение, информационные взрывы, космос, компьютерная революция, посткомпьютерная... и черт в ступе — все будет... И все будет меняться. Все. Но будут оставаться неизменным: Жизнь. Любовь. Смерть.
Неизменным венцом всех усилий театра всех времен и народов будет артист. Человек на сцене. Его зрачки. Шевеление ресниц. Дыхание. Тембр голоса. Манера говорить. Руки. Походка. Молчание. Смех. Слезы. Счастье. Боль. Страдание. Его способность к страданию. К счастью. К состраданию.
В этом нет ничего нового. Но так мы устроены. Мы уходим от истин, чтобы вернуться к ним вновь. Свершаются открытия, и великий театр возносится дерзкими и молодыми подвижниками вверх, в небеса, в космос, но самые глубокие, самые невиданные открытия совершаются в бесконечности человеческой души, в ней и только в ней вечная загадка, вечная безграничность и бездна мироздания. Форма — конечна. Прекрасна, но конечна. Сейчас много говорят о знаковой системе искусства. Знаковая режиссура. Прекрасно. Но... Пройдет и это. Теплый ветер у тихого вечернего моря не проходит никогда. Нежность. Первая любовь. Стеснение. Печать. Страх. Неуверенность в себе. Ярость. Бешенство голодного, рассерженного зверя. Бессилие и беспомощность взрослого у изголовья больного ребенка... Это не проходит. Человеческая жизнь. Единственная. Неповторимая. Вобравшая в себя весь Мир и этот Мир с собой уносящая. В этой жизни все. Как ощутить себя частичкой вечности? Того, что было? Что будет? Сколько вопросов... Сколько вопросов...
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|