Сделай Сам Свою Работу на 5

Об одном несостоявшемся худсовете 1 глава





Леонид Хейфец

МУЗЫКА В ЛИФТЕ

 

В центре Стамбула торгуют орденами Красной Звезды, Отечест­венной войны I степени и орденом Материнская слава. На лотке — наши ордена. На Арбате это смотрится иначе. «Отечественная» стоит 175 тысяч. «Звездочка» — 350 тысяч. Почему? Объясняют: «Звездочка» сделана из чистого серебра. У «Отечественной» — серп и молот из золота. Во время войны люди платили за эти орде­на кровью. И мы — мальчишки военных лет — хорошо знали раз­ницу между орденами. И была она не в количестве золота и сереб­ра. Мы знали, что получить «Звездочку» было тяжелее многих дру­гих, так же, как медаль «За отвагу». Где вы, орденоносцы Страны Советов?..

Нам выпала судьба увидеть обесцененной кровь людей. Есть ли еще одна такая страна в мире, где бы так дешево и так легко смогли уничтожить в людях смысл жизни и смерти, смысл проли­той крови, смысл боевых наград?.. Американцы швыряли на лу­жайку перед Белым домом награды, полученные во Вьетнаме. Мы их продаем.

...Лифт в отеле работал мягко. Ковры. Зеркала. Тихо. Играет музыка. Очень известная. Сейчас не могу вспомнить композито­ра. Все дни, когда умирал или уже умер Сталин, она звучала в России, разрывая душу, и делала-таки свое дело. Уж не помню, сколько раз в те мартовские дни принимался я плакать под эту му­зыку и голос Левитана. Было в Минске промозгло и холодно. Мы несли ночное дежурство в Политехническом институте. Везде, по всей стране было установлено дежурство, и самые примерные несли вахту, а у меня по марксизму-ленинизму всегда было «5», — вот мне и была доверена эта скорбная честь. В огромных пустых коридорах Политехнического института имени Сталина, на проспекте Сталина, с траурными повязками на рукавах стояли мы по двое всю ночь, неся вахту и следя за тем, чтобы притаив­шийся и, конечно, возликовавший враг чего не сделал: не поджег бы институт, не напакостил бы на этой самой кафедре марксизма-ленинизма, вообще не повредил бы. Бдительности мы были на­учены с детства...



В ту памятную ночь — пусть и рыдал я, как и большинство в стране, — совершил я тем не менее поступок аполитичный, о чем долгие годы боялся и вспоминать. Ну, недолго, но лет пять — это точно. Хоть и траурной была вахта, а жизнь и природа — раз! и подставила ножку! Выкинула-таки коленце. Ни мои «пятерки» по всем политическим дисциплинам не помогли, ни строжайший наказ не отвлекаться от прямой обязанности следить за всем и все­ми и в случае чего немедленно сообщать в штаб, организованный в дни похорон Сталина. Отвлеклись-таки. И, по-моему, надолго. Прямо среди ночи. В паре-то я оказался с девушкой, она была на курс старше меня. Очень была известная комсомолка-активистка-спортсменка, да еще и в художественной самодеятельности инсти­тута — знаменитая артистка. Ночью неожиданно для себя, спря­тавшись за одну из многочисленных колонн — тогда любили зда­ния с колоннами, — процеловались мы до одури, до ломоты в костях, до самого рассвета так, что даже не заметили, как пришел на смену новый караул. И так и остались в памяти те дни: слезы, горе вместе с изумлением и восторгом от юношеского многочасо­вого целования до боли в суставах, до онемения ног... Вот она ка­кая — музыка в лифте, и что же это она со мной вытворяет!



Все очень просто. Чем больше узнаешь страну, тем больше от­крывается в ней проблем. Думал ли я, когда отнекивался от поста­новки «Вишневого сада» в Стамбуле, — никак не мог представить и понять, зачем Чехов понадобился в этом южном экзотическом го­роде на берегу Босфора, — что этот спектакль будет идти там поч­ти пять сезонов, и я поставлю там и «Три сестры», и «Дядю Ва­ню», и вот теперь буду репетировать четвертый спектакль, на сей раз «Мольер» М. Булгакова.

Сейчас у турецких артистов возник интерес к импровизации, и зарождается студийное движение, многие стараются бывать на всевозможных симпозиумах и семинарах, кто-то был у Брука, кто-то — у Гротовского, и я уже могу свободно попридержать ту или иную мизансцену, и уже не вызовет столбняка и паралича воли, ес­ли скажу: «Вот, ребята, послушайте музыку, походите по сцене, вы же нравитесь друг другу, может, музыка и пространство подскажут вам нечто, и вам захочется побродить еще, и вы не будете немед­ленно требовать от меня указаний, в какую сторону идти, сколько сделать шагов, где остановиться и в каком месте опереться на спинку стула. Я обещаю вам обязательно это показать, но чуть-чуть поживите сами. Вот музыка. Очень красивая. Играет клаве­син. Ночь. Никого нет. Вы — вдвоем».



Нельзя сказать, чтобы они не робели. Тут и наши не сразу включаются. Конечно, все это предполагает очень точное знание ситуации, но об этом я не пишу, это как бы само собой разумеется. Русская душа, русская боль, русский надрыв, русская широта, рус­ская музыка, романс, песня, сердце, сила — все это покоряет мир. И мир в самом деле плачет, и восторженно встают залы, и благо­дарны за сердце, и широту, и боль. Все это так. И спекуляции на этом хоть отбавляй. Но что же делать, если у них в самом деле жизнь так устроилась исторически?

В пять часов вечера англичане в самом деле пьют чай. Не вод­ку. Не пиво. Чай. Исторически обед во Франции — в час дня. Вот нам и говорят: «Ну, французы... Жадные до одурения. Я пришел к нему в гости, и он выставил мне чашку кофе! Ни хрена себе — ни выпить, ни тем более закусить». То надо понимать, что фран­цузу не может прийти в голову, что в пять часов ты пришел к не­му не пообедав в час или в два дня. И не просто пообедав, а хоро­шо. Потому что французы любят поесть. Вкусно. Долго. Часами. И при этом выпить. Красное вино, например. Но в свое время. Когда-то я пытался загнать их в угол: «А когда была война, вторая мировая, вы тоже, гады, в это время пили кофе? Вы, что, не хоте­ли есть в это время?» — «Нет. Мы пили кофе. Во время войны. Во второй половине дня. Только кофе был не настоящий. Эрзац. Это было ужасно».

Ну что я могу им сказать?.. Все четыре годы войны мы хотели есть. В пионерлагере под Казанью, в эвакуации, мы во второй по­ловине дня убегали в «самоволку», рыскали по ближайшему полю. Мы рылись в земле. Искали картошку, и если находили, съедали ее сырой.

Разумеется, трудно понять французов, которые не предлагают нам поесть во второй половине дня. Но я знаю, что они не жадные.

У них — другая история. Другая жизнь. Да, Россия — страна доб­рых людей. Мы всегда были нищими. Но вот интересно, сумеем ли мы быть такими же добрыми, когда освободят цены на нефть? Ког­да литр бензина, предположим, будет стоить столько, сколько он стоит во всем мире?

Но я хочу вернуться к музыке в лифте. Хотя сейчас вспоминаю другую музыку. Музыку слов. Не наших. Английских. Почему проходят годы, и события, когда-то перевернувшие душу, стано­вятся как бы частью бытия, а музыка чужих слов, интонация, шо­рох, выражение глаз, звучание голоса и еще что-то незначительное остаются с тобой насовсем? Как часто мелодия какой-то песенки, звучавшей десятилетия назад, возвращает к памяти целые пласты жизни. Так, четыре слова по-английски, сказанные портье отеля Dilson в Стамбуле, со мною навсегда. И сладостная светлая печаль, и мука, и радость, и невозвратимость времени, и все, все пережи­тое заполняет душу...

В 1986 году я встретился с дочерью Ольгой в Турции, в Стам­буле, после девяти лет разлуки. Она прилетела на неделю, я встре­чал ее в аэропорту, страшась проглядеть в толпе молодых лю­дей, — ведь она уехала из Москвы девочкой, а прилетела в Турцию двадцати одного года, и все девять лет росла в моих глазах только на фотографиях... Пронеслась, испарилась неделя. И снова аэро­порт. И солдаты с автоматами, — тогда они охраняли входы и вы­ходы в аэровокзал, в Турции в то лето был совершен зверский тер­рористический акт — взрыв в самолете, когда погибли двадцать четыре человека, — снова люди в мундирах, с оружием в руках от­секли ушедшую в стеклянные двери дочь.

Светило солнце. Шуршали роскошные автомобили. Из них вы­ходили спокойные, хорошо одетые люди, автоматически открыва­лись двери, спокойно, лениво, как на прогулке в парке, люди про­ходили внутрь. Мягко катились тележки с вещами, торжествовала цивилизация, и вместе с тем — зловещие каски, низко надвинутые на смуглые лица солдат, их цепкий взгляд, гранаты, наручники, почти неприкрытые пистолеты и автоматы, — все это перегоражи­вало человеческие отношения, связи, рвало их, ограничивало, пе­ререзало. Умом я понимал: они охраняют людей от гибели. Людей убивают другие. Скорее всего, те, что подкатывают в роскошных лимузинах и выглядят респектабельно и миролюбиво. Вот они-то и подкладывают бомбы, взрывают поезда и мечети, синагоги и ав­тобусы.

Но именно автоматчик преградил мне дорогу внутрь аэропор­та. Шла посадка в самолет на Париж, и в долю секунды Ольга ока­залась там, за стеклом. А я, отстраненный солдатом, мог только что-то говорить ей руками, улыбкой, глазами. Мы стояли по раз­ные стороны границы. В те годы не только границы государствен­ной. Между нами снова была стена. Эта стена не позволяла отцу видеть дочь. Только потому, что дочь оказалась в другой стране. Это была наша вина. Наше преступление. В ответ на мое проше­ние на имя Генерального секретаря Черненко К. У. — разрешить мне повидать дочь, через несколько месяцев томительного ожида­ния приходила стандартная резолюция: «Отказано». — «Поче­му?» — «Нецелесообразно». И я снова писал. И ходил. И писал. Я завелся тогда. Помню, в момент отчаяния ринулся к Александру Гельману: «Саша, помоги составить слова». И уже Гельман сочи­нял очередное письмо очередному генеральному в надежде, что какой-нибудь особый оборот речи тронет там чье-то сердце. Но у системы не было сердца. Система не брала в расчет челове­ка. Отца. Дочь. Сестру. Мать. Поэтому, кстати, она и погибла.

Им кажется, что они погибли от стечения обстоятельств или ко­варства тех, кто борется за власть. Они погибли прежде всего по­тому, что они были против человеческой природы. Они поставили между людьми стену. И в прямом смысле — в Берлине. И в пере­носном. Они сказали человеку: «Неважно, есть у тебя отец или нет. Важно, к какому классу ты принадлежишь. К какой партии». Именно это их погубило. Они сказали: «Неважно, как живет один человек, важно, как живут все люди». Большинство. И чтобы боль­шинство жило хорошо, они могли убить одного человека. Потом они стали убивать миллионы.

Солдат преградил мне дорогу, а я не знал, когда увижу дочь снова. Девять лет я ждал этой встречи. Сколько лет должно еще пройти, прежде чем мы свидимся? Я стоял, стиснув зубы, вгляды­ваясь в стекло. Входившие люди загораживали пространство, солнце слепило, а время уводило от меня дочь, и уже перед глаза­ми неясные очертания людей, блики света, и все...

Вернулся в гостиницу. Подошел к портье. Он подал мне ключ: «Did she fly away?» — «Она улетела?»... Откуда он узнал? Как по­чувствовал? Что вообще мог знать этот парень, подающий ключи в гостинице? Сколько участия, добра, любви, нежности, тепла бы­ло в его словах. Почему я, незнакомый для него иностранец, вы­звал в нем это великое чувство — участие? Did she fly away? ... Я смотрел ему в глаза. Я плакал. Мне казалось, что в этом многомил­лионном городе я совершенно один. Один в мире. И вот он произ­нес эти четыре слова. И это на всю жизнь.

Я никому не говорил, что прилетает моя дочь. Я боялся. У ме­ня были основания для этого. Восемь лет я не пересекал границу. Восемь лет мне отказывали в выезде в любую страну, на любую постановку О том, что прилетает моя дочь, я сказал госпоже Ген-джай Гюрюн. Я сказал ей, что не видел ее девять лет. Она плакала, хотя глаза ее были полны счастья: «Wonderful!» Плакала, смеялась и повторяла: «Wonderful». Это вспоминается здесь, в Стамбуле. Ведь я снова прохожу мимо отеля Dilson, ведь я снова встречаюсь с госпожой Гюрюн. Ведь пока мы живы, мы помним.

Мой первый приезд в Стамбул — «Вишневый сад». Разве мог я тогда что-то понять? И еще, и еще раз надо сказать себе и дру­гим. Все! Все противоречия человеческого бытия или, если угод­но, театрального бытия существуют и будут существовать всегда и везде, пока будет существовать человек. Пока будет солдат с ру­жьем. Пока будет оружие, то есть средство убийства. Пока будут границы. Если не между государствами, то хотя бы между людьми. Потому что вечно будут люди, которых надо будет отделять от дру­гих людей. Потому что все внутри нас. И не наступит такое время, когда исчезнут агрессия, зло, ревность, зависть, глупость, жад­ность внутри человека. И не всякий в состоянии справиться с этой частью души. Не всегда есть для этого условия. Значит, нужны специальные усилия человека или людей. Все остальное — уто­пия. Агрессия, зло — объективные части жизни. Природы. Значит, объективны оружие, сила, насилие, ограничение.

Так вот театр — везде театр. Везде артисты, если они нормаль­ные, — хотят играть. Везде есть зависимость. Везде есть ревность. Есть нерадивые. Случайные люди в театре. Везде есть накладки. Везде есть страх, что народ не пойдет. Вообще, везде есть все, что есть внутри нас. Нам все время кажется, что где-то лучше. Да! Внешняя сторона жизни — несопоставима. Кухня в Стокгольме отличается от кухни в Череповце. Дорога от Солянки до Площади

Коммуны отличается от дороги между двумя улицами в Париже и в Стамбуле. В Стамбуле, при жутких контрастах, практически не встречается ни одной колдобины. К тому, что в России в смысле дорог описано Н. В. Гоголем, добавить нечего.

Перечисление несопоставимостей можно продолжить на тыся­чи страниц. Но... «Одинокому — везде пустыня». Эти слова, ка­жется, были на кольце-печатке у Чехова. Но это Чехов... А мы, все мы обязаны понимать, что мы есть, что мы есть везде. Если нас не­навидят на родине, это вовсе не означает, что будут любить где-то. Если мы располагаемся к человеку только той стороной, которая в нас есть, то везде, во всем мире, независимо от уровня цивили­зации, окружающий мир будет реагировать однозначно. Как много людей ищут землю обетованную. Как многим кажется, что где-то его ждет другая, райская жизнь.

Да, если человек не в состоянии проявить себя, если нет усло­вий для его самовыражения, — его долг искать нечто, где бы его «Я» осуществилось. Неосуществление этого «Я» — есть грех. Грех перед природой. Перед рождением. У каждого свое предназ­начение. Преступлением системы было то, что человек проживал свою жизнь, не имея возможности ни узнать, ни проявить себя. И сейчас тысячи, миллионы людей увядают, не умея, не зная как, не сумев даже понять, что они могут сделать.

Давно понял: делать свое дело хорошо, без «остатка», надо сра­зу же. Везде, где бы ты ни оказался. Нигде нельзя расслабляться. Нигде нельзя лениться. Нигде нельзя врать или воровать. Везде на­до много работать. А здесь — особенно. И все же еще много вре­мени должно пройти, чтобы у нас в стране поняли, что каждый че­ловек может и должен жить там, где ему хочется. В любом городе мира. Или селе. В любой стране. И делать то, что ему хочется, ес­ли это не задевает интересы других. Он должен в самом деле с мо­локом матери впитать то, что он совершенно свободен в выборе своего пути. Что он в каком-то смысле, свободен от государства.

Государство обязано предложить такие условия жизни, при ко­торых человек самостоятельно «кувыркается» и самостоятельно находит точку опоры. Но человек должен знать, что государство его охраняет от любого нападения извне, что существуют очень жесткие законы, стоящие на страже его жизни и его собственнос­ти. И для этого человек должен выбирать для себя президентов и платить исправно налоги. Больше ничего. Естественно, защи­щать родину от врагов, если на нее нападут. Это так называемый гражданский долг. И больше никаких долгов.

Но пока человек не обретет хоть самую малую собственность, он никогда не почувствует себя свободным. Он будет зависеть, как зависели мы почти целый век от нашего «жалованья». Ведь нель­зя было назвать заработной платой то, что давало нам государство. Мы зависели и еще продолжаем зависеть от прописки. И даже ког­да ее отменят и когда нам дадут паспорта, где не будет прописки — вот уже нет пункта «национальность», а от этого пункта люди не просто зависели, это была почти кабала, так национальная принад­лежность влияла на судьбу, — так вот, даже тогда мы еще не скоро станем свободными. Прежде всего потому, что у нас несвободно сознание. Несвободны мы внутри себя. И, конечно, еще не скоро появится у большинства людей возможность материально обеспе­чить свою свободу. Надо терпеть. Другого пути нет...

По мере приближения премьеры все чаще появляются коррес­понденты. Перед самым выпуском их уже будут тучи. Будут пресс-конференции, вспышки фотоаппаратов, вопросы, вопросы. Так здесь принято. Количество рецензий на «Дядю Ваню» такое, какое я за долгие годы не соберу на родине. И вот уже сейчас вопросы начинают повторяться. Вначале я был изумлен, почему, вроде бы зная меня, многие спрашивают, где я живу — «В Москве». Оказы­вается, только что был выпущен «Тартюф» французским режиссе­ром, и они как-то автоматически связывают меня с Францией. Ведь я ставлю «Мольера». А следующий вопрос — об этом уже спрашивают просто все, — почему русский писатель написал о ве­ликом французе? Не очень хочется распространяться, тем более, что это вопрос к Булгакову.

Но я знаю, почему. Потому, что он был свободен. Он был гений. И Мольер был гений. И они были свободные люди. У них общая судьба. Один оказался в немилости короля и умер на сцене, ну, не на сцене, а вскоре после спектакля. Второй был в немилости у другого тирана. И был умерщвлен, как бы похоронен заживо. Пострашнее маленько судьба, чем у героя пьесы. Но оказывается, что именно они оказались нужны человечеству, именно они становят­ся частью нашего сердца, наших слез, наших радостей. Они были свободные люди и за свою свободу расплачивались жизнью.

Нам всем предстоит еще стать свободными людьми. Если не нам, то хотя бы нашим детям. Как хочется, чтобы мы перестали расплачиваться за это жизнью наших гениев! Да и просто жизнью людей. Кажется, мы уже давно расплатились сполна. Что я могу сказать про все это девушке из турецкой газеты? Ее интересует судьба Мольера. Меня тоже. Я могу представить, какие боль и го­речь испытал он, когда Людовик XIV лишил его своего покрови­тельства. Но ведь судьба Булгакова была пострашнее. И она рядом. Она в нас.

Мне было семь лет, когда ушел из жизни отец. Значит, его боль я обязан был услышать мальчиком. У боли нет границ и нет возра­ста. Но и это было давно. А что сейчас? Как мы живем? Что будет с нашими детьми? Кто их лишит покровительства? От кого будет зависеть жизнь моего народа? Пока он не в состоянии распоря­диться своей судьбой. Его можно за это винить. Но я не берусь это делать. Мы все проживаем свою судьбу. Такие мы сегодня. Ну, что же делать, если мы не можем помочь себе сами. «Надо жить», — говорит Соня дяде Ване, и она права. Надо жить. Пусть нам помо­жет Бог.

А пока в лифте звучит музыка. И это хорошо. В наших лиф­тах она будет звучать не скоро. И все же — пусть ее услышат на­ши дети. Так и тянет закончить словами Чехова, но для красоты прибавить одно слово: «Музыка в лифте звучит так весело... так бодро...»

 

1991 г. Стамбул—Москва

 

 

Щетки для «Жигулей

 

У меня вопрос. Воровали ли цветы на кладбищах в России до 1917 года? Может ли называться великой страна, где это происходит? Всегда были и будут преступники. Но воровство с могилы горшоч­ка с цветком... Это что?

Люди в Турции не понимали, почему я ищу щетки для «Жигу­лей». А у меня — дело было где-то в конце восьмидесятых, — дважды крали щетки. Никак не понимали. А когда поняли, надол­го замолчали. Потом переспросили: «В России воруют щетки ав­томобиля?» — «Да». — «Почему?» — «Потому что их нет, купить трудно». — «В России нет щеток?» — «Нет».

Так и не поняли. Но в магазин сводили. Было это давно. Щет­ки уже не воруют. А вот цветы приходится обламывать. Иначе уне­сут. На кладбище в Переделкино украли дерн с могилы тестя... Не угодно ли поразмышлять о национальной идее?..

Конечно, все это чепуха. В Чечне любят поиграть в футбол че­ловеческими головами, а я про какие-то цветочки.

 

 

Плошадь Свободы

 

Где-то за год с небольшим до смерти Сталина — я уже был студен­том — в свой десятидневный отпуск в Минск приехал мой бывший одноклассник Фима Зильберг. Фима пришел ко мне и, не раздева­ясь, сказал, что нам нужно поговорить. И добавил, что дома, здесь — жил я, конечно, в коммунальной квартире, — говорить не станет. И это уже было непонятно.

Была зима, морозы сильные, но мы пошли в скверик на пло­щадь Свободы, недалеко от моего дома. Мы еще не дошли до скве ра, когда я стал замерзать. Фима был в солдатской шинели, кирзо­вых сапогах, но было видно, что холодно и ему. И вот, потаптывая, размахивая руками, чтобы согреться, и несколько раз оглядевшись по сторонам, он прошептал мне замерзшим ртом о том, что он ви­дел во время своих учебных полетов где-то там на Севере. А видел он бараки, вышки и колючую проволоку. Сначала не понимал, что это такое, но вскоре узнал: это концентрационные лагеря, а там си­дят тысячи, а может, и десятки тысяч людей. Наших. Советских. И тогда он понял, что строй, в котором мы живем, — не советский, что Сталин — преступник, что СССР он ненавидит и сделает все, чтобы из него сбежать.

Было это в 1952 году, вскоре после ареста другого нашего од­ноклассника Даньки Морошека, который постоянно умничал, как мы тогда выражались, читал дополнительную литературу не по программе, спорил с учительницей истории, однако учился хоро­шо, школу окончил с серебряной медалью, и даже поступил в ме­дицинский институт, что в 1951 году в Минске было практически невозможно. И уже будучи студентом не придумал ничего лучше­го, как написать письмо своему приятелю Фиме Зильбергу в учи­лище. А в письме размышлял о том, что реальная жизнь и марк­сизм не во всем и не всегда совпадают. Даньке, разумеется, влепи­ли десять лет сходу, а Фиму выгнали из комсоргов, сняли с него «лычки» и из старшего сержанта он стал снова рядовым. Но при этом от полетов не отстранили.

И вот мы стоим, насквозь продрогшие, в этом скверике на пло­щади Свободы, и Фима объявляет мне о своем намерении сбежать из СССР. «А как же авиация? Ты же хотел стать летчиком, мечтал об этом с детства». — «А я и буду летчиком, но там». — «Где там?» — «Там», — и он показывает куда-то в сторону «Но там же враги, — говорю я. — Они же хотят на нас напасть». — «Значит, я буду с ними». — «Как это? А я? Если начнется война, меня возь­мут в армию, — и что же? Ты будешь воевать против меня?» — «Да, Ленька, — отвечает Фима, — я буду воевать против тебя».

«Буду воевать», — повторяет он. К этому времени на носу его образуется сосулька, возможно, точно такая же свешивается и с моего носа. И мы стоим и размахиваем руками, а потом замол­каем, и, коротко буркнув: «Ты все понял?», — Фима резко повора­чивается и уходит. А я остаюсь с тайной, которая, конечно, была жуткой, но в тот момент еще более непонятной, нежели страш­ной... Какие лагеря? Какая проволока? И что там, за проволокой? Там — наши?..

И проходит чуть больше десяти лет, и я стою на огромной сце­не Театра Армии в день первого представления «Смерти Иоанна Грозного», и в присутствии битком набитого зала Андрей Попов, игравший Грозного, надевает на меня шапку Мономаха. И я — тог­да еще совсем молодой человек, и такой маленький в этом неверо­ятном пространстве — стою, оглушенный и потрясенный, опроки­нутый овацией, отдаленно не представляя себе в эту минуту, какие вихри меня закружат и куда занесут, и как скоро все это случится.

Спектакль не выпускали полгода. «Спектакль замечательный, но не ко времени», — так формулировалось в Главпуре. Востор­женное обсуждение крупнейших драматургов страны. Дерзкая статья П. Карпинского и Ф. Бурлацкого в «Комсомольской прав­де», наконец, выступления писателей на пленуме Союза писателей и... через полгода — прьемьера.

Я не понимал еще до конца, что и в самом деле уже надвига­лось, наползало другое время. То, что прошлось по нам катком. По нам по всем. По тем, кто шел за нами. И по тем, кто начинал раньше.

Все-таки люди моего поколения не отождествляются, — если строго хронологически — с понятием «шестидесятники». «Шес­тидесятники» — это Ефремов, Эфрос. Конечно, Львов-Анохин. Они же вместе заваривали «Современник». Это потом Эфрос от­почковался, Львов-Анохин пошел своей дорогой. А в начале-то это была одна компания. Ну, конечно, — «Таганка» — Юрий Петрович Любимов... «Шестидесятники» — это Евтушенко, Вознесенский. Но не Чухонцев. Никак. Это Чухрай, но не Тарковский. «Шестиде­сятники» — они, а не мы. Не Захаров, не Фоменко. Они шли «на шлейфе» XX съезда, а мы чуть позже, и это «чуть» очень многое предопределяло. Они были постоянно внутри турбулентных пото­ков, бушевавших в обществе. Их спектакли были по-настоящему взрывными, и мы, конечно, были им благодарны за их искусство, за новизну интонаций, но еще больше — за другое. Они включали всех нас, своих зрителей, в борьбу, способную, как нам тогда каза­лось, обновить, а может быть, даже изменить жизнь. Жажда свобо­ды, энергия оппозиции — вот что в них было. И когда Юрий Пет­рович Любимов ставил, допустим, «Героя нашего времени» он прежде всего решал общественно-политическую задачу.

И хотя все это производило на нас огромное впечатление, мы сами были уже другими. И другими были задачи, которые мы пе­ред собой ставили. И что немаловажно, мы были иначе оснащены в профессии. Когда появились «Смерть Тарелкина» П. Фоменко «Смерть Иоанна Грозного», «Доходное место» М. Захарова, их рассматривали как явления совсем иного порядка. Судьба страны, в которой мы жили, в этих спектаклях осмысливалась уже на но­вом витке. Мы брали большую классику и решали во многом чис­то профессиональные задачи.

Классика говорила не сиюминутную правду о самих себе, а размышляла о жестоких законах жизни. Существуют объектив­ные законы бытия, и неумение, нежелание их познать и понять приводит неминуемо к трагедии, к потрясению, крови. На то она и классика, что говорит о вечном. О том, чем нельзя пренебречь, что цели, ради которой можно было бы поступиться этим вечным вопреки самой природе человека, такой цели нет, в какие бы одеж­ды ее ни обряжать, какие бы мифы вокруг ни выстраивать.

Вот с тех пор, с «...Грозного», я и занимаюсь классикой.

 

 

«Ставят на полку...»

 

Есть такое понятие: режиссер уходит из театра. Это — часть теат­рального бытия. За этим всегда стоит своя драма, своя боль. Я — один из тех, кому довелось это испытать. Мой тогдашний уход из Театра Армии — поверить в то, что позже это может повториться еще раз, было совершенно невозможно — навсегда шрам, самый настоящий. Это было жестоко, неожиданно, по-своему коварно, не­справедливо. Но очень уж умело были созданы обстоятельства — а таких умельцев у нас в стране на протяжении всей ее истории пруд пруди, — и я оказался вынужден покинуть театр.

Ушел я в никуда, без денег — а у меня жена и ребенок, — уе­хал на постановку в Петрозаводск только для того, чтобы хоть как-то продержаться. В общем, жил попросту в долг. В то время как не­сколько московских театров звали меня к себе. Звал Завадский, Те­атр Станиславского, Центральный детский, Театр Маяковского... Я мечтал поставить «Дойну» Друцэ у Гончарова. Но тогдашний начальник московского Управления культуры — говорит Гончаро­ву: «Хейфец собирается у вас ставить? Очень хорошо. Брагинский и Рязанов, «С легким паром». Для Хейфеца это будет неплохо». А Шапошникова — секретарь МК партии по идеологии — настав­ляла: «Хейфец должен поработать на периферии, чтобы доказать свое право на постановку в Москве...» В общей сложности, пять театров меня приглашали. Всем — отказано. Год — 1970-й. А для меня в ту пору день без работы — это, как солнечное затмение, шок, и когда я сидел и писал письмо министру культуры Е. Фурцевой, вдруг появляется театр, который предлагает: «Ставьте». Какой театр? Малый.

Когда в студенческие времена я попал на один из спектаклей Малого театра — а был я, конечно, молодым максималистом, — то сказал сам себе, что больше в этот театр я не приду никогда, ни за что. Мы дышали другим воздухом, я эту русскую классическую пьесу с огромным зарядом гражданственности и видел, что и от классики, и от гражданственности не осталось ровно ничего, и бе­жал оттуда, как Мопассан от Эйфелевой башни.

И вот приходит день, когда именно Малый театр предлагает мне работу. Именно Малый театр делает так, что я получаю эту ра­боту. Вопреки всему. Вопрос решается на уровне министра культу­ры СССР. Накануне встречаю А. В. Солодовникова, только что по­кинувшего директорский кабинет Малого (сменяет его М. И. Ца­рев). Старейший театральный деятель и, с моей точки зрения, человек собственной судьбы и какого-то особого опыта (он был директором МХАТа, Малого, возглавлял Управление театров). И покачивая головой, Солодовников говорит: «Очень мудрое ре­шение. Вас ставят на полку между Равенских и Царевым. Фурцева принимает на редкость мудрое решение». Фраза, которую я до кон­ца не понимаю и долго еще пытаюсь осмыслить. Оказывается, я как индивидуальность, поставленная между Равенских и Царе­вым, должен был, как говорится, не высовываться. Справа — один, слева — другой, а между ними — я. Это люди, которые набирают номера телефонов и запросто разговаривают: один — с Сусловым, другой — с Зимяниным. А между — я, уже давно проевший день­ги, заработанные летом в Петрозаводске.

Сколько мне было лет? Был ли у меня выбор? Ведь выбор — это судьба. Был. Я мог бы уехать из Москвы. Но мог ли я уехать от советской власти? Мог ли я уехать от административно-ко­мандной системы управления искусством? Нет. Я метался. Не мог находиться дома. Бродил по Москве. Время от времени звонил из телефона-автомата. То в театр Маяковского — а вдруг изменилась ситуация? Нет. Речь может идти только о современ­ной советской комедии и то все это надо пробивать. Звонил мое­му другу композитору Володе Дашкевичу. Что делать? «Ты мо­жешь не репетировать?» — «Нет, не могу». — «Иди в Малый...» Я не мог не репетировать. Во мне всегда сидел страх — мне ка­залось, если я не репетирую, значит, пропадаю. И я пошел в Ма­лый. И проработал там пятнадцать лет. Встал на полку между Ца­ревым и Равенских. После первых двух-трех репетиций, когда возник конфликт с Игорем Владимировичем Ильинским и он за­болел, я, ничего не понимая, продолжал работать. А Малый театр замер. Уже потом Равенских мне говорил: «Знаешь, я ждал треть­его дня. На третий день ты должен был исчезнуть, испариться...» Не испарился. Не исчез. Более того, после болезни, которая, ко­нечно, никакой болезнью не была, просто великий артист решил дома осмыслить мое предложение, возникшее во время конфлик­та — на вопрос, которым он стал меня «душить» в первые репе­тиционные часы и к которому я не был готов: «Где будут нахо­диться у Расплюева карты после возвращения из игорного до­ма»? Я в конце концов ожесточенно сказал ему: «В глотке! В вашей глотке. Их ему туда затолкали за шулерство». Ильинский задумался и... «заболел». Через несколько дней он пришел на ре­петицию и сказал, что ему очень нравится мое предложение. Воз­можно, в эти несколько дней и в самом деле решалась моя судь­ба в Малом театре.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.