|
Интуитивно подсознательно 10 глава
На станцию выходила,
Открывала семафор,
Туда-сюда повернулась –
Ухажера кто-то спер.
По застолью покатился сдержанный хохоток. Валентине Васильевне не повезло с мужем. Банально, горько, в ту пору еще не типично, но близко к тому: спился. И она вынуждена была разойтись с ним, хотя на руках было трое малолетних детей. А моя-то, моя, не знаю уж, специально, или невзначай, как бы подбодрила, подначила:
На дубу сидит ворона,
Кормит вороненочка.
От какой-нибудь раззявы
Отобью миленочка!
Хрупкая, тщедушная – поглядишь: в чем душа держится? – еще жалобнее, еще горше, высоким, хватающим за сердце и вместе с тем полным озорства и насмешки над самой собой, еще отчаяннее «страданула» наша писательская любимица, наша в недавнем прошлом поистине легендарная пулеметчица.
Дура я, дура я,
Дура я проклятая.
У него четыре дуры,
А я дура пятая.
Она и вправду была легендарной. За ее фронтовые подвиги вся грудь у нее была увешана боевыми наградами. Во время боев подо Ржевом за проявленные мужество и героизм она была представлена к званию Героя Советского Союза, но представление затерялось где-то в кабинетах армейской штабной иерархии. После войны она сама разыскала его в архивах. На нем красовалась резолюция какого-то высокопоставленного армейского чинуши: «Уточнить, кто это – он, она или оно?» Когда ей дали прочесть эту казенную бумагу, огонь-баба, вскипев так, что аж слезы брызнули из глаз, швырнула ее в лицо вроде бы сделавшему для нее доброе дело архивисту.
А моя-то, моя – ишь, разошлась. Видно, свою лесную псковскую деревушку вспомнила:
Выхожу я из калитки –
Два подкидыша лежат:
Одному годков под сорок,
А другому – пятьдесят!
Говорят, в песне и танце – душа народа. И пожалуй, нигде это так отчетливо не проявляется, как в таких вот деревенских русских «страданиях». Тут тебе и бесшабашная разухабистость, и разгулье удалое, и сердечная тоска, и еще нечто такое, чему и названия нет. А сколько самой искренней любви, самой искренней нежности! Чуткая к красоте родного русского языка, явно наслаждаясь игрой слов и аллитерацией звуков, Валентина Васильевна с пронзительной задушевностью вывела:
Ягодиночка на льдиночке,
А я на берегу.
Я по тоненькой жердиночке
К нему перебегу.
А моя-то, моя – тоже не лыком шита. Соревнуясь с ней, перекликнулась:
Вспомни, милый, вспомни, мой,
Как ты уговаривал:
Под ногами белый снег
До земли протаивал.
А за столами, смотрю, уже кое-кто и со скучающим видом сидит, только что не позевывает. Вот, мол, патриархальный заплесневелый примитив, но что с них возьмешь, с этих деревенских простушек. И Валентина Васильевна это чутко уловила, на мгновение запнулась, но тут же и нашлась, смекнула, чем можно расшевелить эту якобы светскую знать, особенно снисходительно усмехающихся писательских жен. И на тот же мотив прозвучало несколько иное, озорное и солененькое:
Говорит старушка деду:
Я в Америку уеду,
Поступлю в публичный дом,
Буду жить своим трудом.
О-о-о, это было то, о чем говорят: надо и не надо. По застолью покатился одобряющий хохоток, хотя Петр Созонтович Выходцев, смотрю, недовольно нахмурился и, видно, собираясь что-то сказать, сердито вытер салфеткой губы. Да, по правде сказать, и мне было неприятно слышать такое от почитаемой мной писательницы, и опешила, стушевалась, опустила руки моя жена. Но, увы, чижик – птичка с характером. И она с вызовом добавила:
Я повесила на стенку
Хунвэйбиновский портрет,
Туда-сюда повернулась:
Хунь висит, а Бина нет.
Хохот грохнул – аж фужеры на столах зазвякали. А сидевший неподалеку от меня цыганистого вида поэт Леонид Хаустов, презрительно сморщившись, как через губу брезгливо сплюнул, надменно обронил:
– Ну, вот она себя и выказала… Орлеанская девственница…
Да-а… Тогда на слуху было это китайское словечко «хунвэйбины», и в частушке оно прозвучало с вызовом. Хунвэйбины – это молодые китайцы и китаянки, проводившие, подобно нашим комсомольцам двадцатых-тридцатых годов, так называемую культурную китайскую революцию. По существу – такой же погром традиционных устоев жизни общества, как и наши воинствующие безбожники под водительством Губельмана-Ярославского. А вот брошенные в адрес фронтовички Валентины Васильевны Чудаковой слова «Орлеанская девственница…»
Орлеанской девственницей обозвал когда-то знаменитую французскую героиню Жанну д'Арк ядовитый антиклерикал Франсуа Вольтер. С издевкой обозвал, выставляя ее распоследней шлюхой. И вот…
Книга Валентины Васильевны Чудаковой «Чижик – птичка с характером» была переведена на польский и другие иностранные языки. По приглашению восхищенных читателей она побывала в Польше и в Германии, и там ее назвали русской Жанной д'Арк. И вот…
– Ты, трусливый цыганенок! – вскипела Валентина Васильевна, уничтожая его негодующим взглядом. И вдруг – вот уж чего я никак не ожидал! – с горящими от гнева глазами повернулась ко мне: – А ты? – И схватила за руку мою растерявшуюся жену: – Лариса! Ты посмотри на своего крылатого богатыря! Сидит, красавчик, и губки бантиком. Ему и в голову не придет вступиться за честь незаслуженно оскорбленной дамы. Эх, воздушный рыцарь! Джентльмен…
Я знал: Леонид Хаустов меня ненавидел. Он вообще всех других поэтов ненавидел, считая поэтом единственно только одного себя. Но как быть, как вести себя в такой вот обстановке, не знал. Мне было и стыдно, и обидно, и до тошнотворности противно. С кем связываться? Об кого марать руки? Замешкавшись, наконец, сообразил. Вставая, виновато приложил руку к груди:
– Валентина Васильевна, голубушка вы наша! Да вы же знаете, как мы все вас любим и уважаем. Мы восхищаемся вами. Мы вами гордимся. И я почел бы за великую честь вызвать этого хама на дуэль. Но… Но он же – гений. А пойти в рукопашную, попросту, по-русски начистить ему его цыганскую наглую харю…
С неожиданной для его грузной, богатырской фигуры молодой легкостью первым поднялся из-за стола и, протягивая в мою сторону руки, захлопал своими огромными солдатскими ладонями, зааплодировал Петр Созонтович Выходцев. Следом вскочили, что-то гневно и одобрительно выкрикивая, зашумели, заговорили знакомые и незнакомые мне женщины. Вскочил, что-то порываясь сказать, и Хаустов. Но рядом с ним тотчас оказался Риза Халид. Что-то шепнув ему на ухо, крепко взял под мышку и вывел за дверь. Вернувшись, сердито сказал мне:
– Ты тоже нехороший человек…
– Замолчи, Риза! – оборвала его Валентина Васильевна, и задохнулась от нахлынувших чувств, закашлялась, обессилено опускаясь на подставленный кем-то стул. Кашляла долго, надсадно – в легком у нее сидел застрявший с войны осколок.
Расходились, разумеется, в беспредельно неловком смущении. Когда я в гардеробе подавал жене пальто, она зло сверкнула глазами:
– Дура я, дура! Не хотела же идти, не хотела! И учти, больше я сюда никогда, никогда ни ногой! Все вы здесь… И ты… Все!..
А если она сказала… Тоже – птичка с характером. Да и покруче того. Когда к нам подошла попрощаться Валентина Васильевна, она и ее отбрила под первый номер:
– А всё, Валька, из-за тебя! Распустила язык, как последняя сельская шалашовка… Не ожидала я от тебя, не ожидала…
– У Фили пили, да Филю и били, – горько резюмировала Чудакова. И, печально покачав головой, вдруг выплеснула прорвавшуюся обиду на меня: – Что, съел? Эх ты, даже бабы русской себе не сумел найти!
Я не то что обалдел – я остолбенел. Не знал, думать не думал, что тогда, когда они уединились у нас на кухне, моя доверчивая простушка назовет ей свою девичью фамилию. А для фронтовой Вальки-пулеметчицы немецкая фамилия звучала как фамилия вражья. И бесполезно было рассказывать-доказывать, что мой тесть из давным-давно обрусевших немцев, что с началом войны его едва ли не целый год мытарили в НКВД, а когда оставили в деревне для подпольной работы в тылу врага, то с не меньшим недоверием мытарили и немецко-фашистские оккупанты. Я и попытался что-то в таком роде объяснить, но ответ был беспощаден, как оглушительная оплеуха:
– Вот! А кровь-то… А высокомерие-то арийское! Наследственно высшая раса!..
Ее можно было извинить: фронт, война ожесточили. Но когда схлестываются две пламенно-темпераментные женщины…
Моя на тридесятом русском киселе псковско-скобарская арийка извиниться не пожелала. Мы, скобари, тоже не пальцем деланы! А вскипевшую женскую ярость обрушила, естественно, на меня.
– Развод! – по приходу домой, кулаком грохнула. – Всё! С меня довольно. Не хватало еще от этих твоих… всяких разных… военно-полевых…
– Дура! – пытаюсь образумить. – У нас же двое детей…
– Да? Про детей вспомнил? Х-ха! У нее – трое, а не испугалась же, своего вытурила. Уж не без твоей ли помощи? А? Вот к ней и катись! А я… А мы… Я же не писательша, не поэтесса… Уж как-нибудь… Ничего, не война, с голоду не подохнем…
Из всех войн, которые на протяжении всей своей истории вело и ведет человечество, самые страшные, самые отвратные – это войны внутрисемейные, войны между мужьями и женами. Вот где едва ли не ежедневные, мелкие и большие, коварные и гнусные поединки и междоусобицы, стычки и сражения, победы и поражения! Вот где трудновообразимые тактические приемы и маневры, стоны и вопли, слезы и сопли. Каких только снайперски-сверхискусных выпадов я не натерпелся, чего только не наслушался.
– А на Хаустова ты за что налетел? Ах, разобиженную девственницу защищал! Она, видите ли, воевала, огни и воды прошла, а он? Он что, не воевал? Вас с ней послушать, так одни русские и воевали. А?.. А вон – Риза Халид, он же полком командовал. И какой культурный, какой обходительный… Ты же ему спасибо должен сказать, что он с тобой деликатно обошелся. Другой бы за то, что ты Хаустова цыганской харей обозвал…
Заняв глухую оборону, я терпеливо отмалчивался, и все же не выдержал, в контратаку пошел.
– Ты, – в упор вопрошаю, – знаешь, где у него пуля была? У нее-то осколок в груди, под сердцем, потому что она грудью, женской своей грудью под фашистские пули шла, а у него – где?.. А, вот то-то и оно! У него же пулю хирурги из пятки извлекли. Наверно, не вперед в штыковую шел, а с поля боя драпал. А скорее всего, и вообще, когда, как жалкий трус, из-под огня с передовой уползал, в пятку и схлопотал. Цыган – он и тут сцыганил…
Воспользовавшись тем, что она по-женски в растерянности заморгала, запнулась, я еще, чтобы окончательно отвлечь, переломить тему, еще анекдотик к слову присовокупил. Поднимает, мол, командир бойцов в атаку: «Вперед, орлы!» А два еврея как сидели в окопе, так и сидят. Опасно же под пули в полный рост вставать. «А вы что же?» – командир орет. «А мы, – скромненько так отвечают, – мы не орлы, мы – львы: Лев Абрамович и Лев Моисеевич…»
Гляжу – отвлек, называется, рассмешил…
– Вот тут ты весь, – укоризненно качает головой. – Нас за нашу фамилию в деревне еще и евреями обзывали. А ты…
И – в слезы. Вот, мол, и в семье ты такой – националист и шовинист. Вот до чего докатился… Словом, с глупой темы о разводе я ее сбил, но моя семейная жизнь, говоря слогом пошлого водевиля, дала трещину. Да еще какую – вымолвить страшно! – межнациональную. А это мозоль больная, ох, больная…
…Так оно и вышло. Как аукнулось, так и откликнулось. Чуть что не так, а в семейной жизни без этого не обходится, она мне и заткнет рот: «Молчал бы, русопят махровый». – «Ну, – отпираюсь, – тогда скорее уж белорус, в детстве в Белоруссии жил, пять классов в белорусской школе закончил». –«Ха, тогда, – этак злоехидно губы кривит, – уж точно националист». – «Как? Почему?» – «Да потому, что твоя Беларусь вместе с Хохляндией первой от России незалежности потребовали…»
Иногда до того доходило, что вдруг с вызовом, даже якобы в недоумении или, пожалуй, с издевкой спрашивала:
– Ну, если ты такой национальный чистоплюй, то чего же ты со мной живешь? Почему не бросаешь?..
Железная логика! И ведь не скажешь, что – чисто женская.
Во какие повелись игрушки в нашей псковской избушке. Хотя что ж, только ли в одной нашей? Семья – ячейка общества, а сколько в стране таких вот так называемых смешанных браков? И если вникнуть, то прав не я, а этот молодой гдовский поп, по всей видимости, выслушавший ее исповедь и утешивший своим евангельским – «несть ни эллина, ни иудея…» И когда однажды она как бы между делом попросила меня проводить ее в храм, при всех моих внутренних колебаниях, отказаться я не смог.
Надо… Рано или поздно, все равно, наверно, надо… Пойдем…
Аллея Любви
Дорога к Богу, говорят, у каждого своя.
А начинается она, говорят, дорогой к храму.
Мне с женой, если понимать в буквальном смысле, вот она – прямая, как стрела, наша улица Белоцерковец, за пересекающей ее улицей Карла Маркса, пологий спуск по аллее Любви к мостику Поцелуев, за ним по ступенькам к вросшей в землю, когда-то неприступной каменной стене древней Гдовской крепости, и – вот он, возрожденный из небытия, гордо вскинувший над массивным куполом ярко сияющий православный крест, величественный красавец-собор Димитрия Солунского, недавно освященный в честь Державной иконы Божией Матери.
Но это, если идти попросту, без всяких яких, скажем, как на прогулку или мимо куда-то по делам, так тут и ходьбы-то всего ничего, каких-нибудь полчаса. А вот если по зову души, по велению сердца, из побуждений, так сказать, морально-нравственных или, тем паче, возвышенно-божественных, говоря по-современному, идейных…
О, тут уже одна только улица Карла Маркса чего стоит. Прямо-таки какой-то колдовской, дьявольский рубеж, что ли. И никаких тебе оград-преград, а словно на стену какую-то незримую натыкаешься. Аж не по себе становится, вроде ты что-то нехорошее намереваешься совершить. Право, и смех, и грех, но и мы с женой эту, носившую когда-то наименование Петроградский проспект, улицу в каком-то неприятном молчании пересекли. Благо, сразу за ней – аллея Любви. И мы, переглянувшись, тихо, по-доброму друг другу улыбнулись. Знали, чему и почему. Помнили.
Аллея Любви… Или, как ее еще называют сентиментальные гдовичи, аллея Вздохов. Ах-ах… Люби меня, как я тебя… Здесь, кажется, сам воздух напоен любовью, нежностью и еще чем-то настолько неизъяснимо-чарующим, обволакивающе ласковым и томительно-уютным, что войдешь – и уходить отсюда не хочется.
Хотя теперь, конечно, аллея далеко не та, какой была прежде. Когда-то, в начале пятидесятых теперь уже, увы, минувшего двадцатого века, когда наша авиационная дивизия перебазировалась на здешний аэродром из Германии, и я из вполне понятного интереса поспешил осмотреть древнюю Гдовскую крепость, идти пришлось как раз через эту аллею. Я тогда еще не знал, что она носит такое сносшибательно-красивое поэтическое название, но она сразу очаровала меня своим зеленым уютом и безукоризненной русско-сельской, патриархальной чистотой. Прямо-таки каким-то целомудрием, ощущением девственности, что ли. А когда я остановился, любуясь и полной грудью вдыхая аромат цветущего разнотравья, какая-то проходящая мимо старушка с улыбкой спросила:
– Что, нравится наша аллея Любви?
Я так и ахнул:
– Аллея Любви?!
– А вот там, в конце, видите мостик через реку? Это мостик Поцелуев.
И я опять ахнул. И меня окатило волной родного тепла, волной любви и счастья. Вот она, моя родная русская земля! Моя родная русская природа! Русская, добрая и нежная, русская простодушная и добродушная сельщина-деревенщина! Это особенно остро и прочувственно я тогда ощутил после пребывания на постылой неметчине. Нет, чужбина – она всегда чужбина, какой бы там цивилизованной ни притворялась. Верно в нашей песне поется: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна…»
Да вот время… Ах, это быстротечное время! Как незаметно летит, а что вытворяет! Где тот зеленый уют, где чистота, очарование? Из двух рядов обочь дорожки стоящих деревьев осталось лишь несколько считанных тополей. Высоченные, толстенные, обхвата в три, а то и во все пять. Великаны. Может, ровесники когда-то гордо возвышавшихся здесь башен Гдовского кремля. Но из тех башен вон, справа, лишь остатки одной, развалившейся, вросшей в землю. Да и тут, в умирающей аллее, лишь гнилые пни, мусор, брошенные пьяницами пустые бутылки, огрызки яблок…
И мостик Поцелуев давно не тот. Когда-то он был деревянным, с красивыми ажурными перилами, а теперь вместо них – крашеные в коричневый цвет металлические трубы. Для прочности, видите ли, чтобы хулиганистая молодежь не ломала. И настил цементированный, и тоже усыпанный густым слоем мусора и налузганных подсолнечных семечек, и даже торчмя стоящими разнокалиберными бутылками с недопитым пивом. Грусть, тоска, срам…
При переходе жена аккурат посередке приостановилась. Облокотилась на холодную крашеную металлическую перилину, печально засмотрелась на плавно текущую под мостик речную воду. И не только потому, что притомилась и надо передохнуть. Я-то знал: нет… Тоже помнил… Когда-то июньской соловьиной ночью…
А как же! На то и мостик Поцелуев! Мы стояли тогда вот здесь, облокотясь на перила и тесно прижавшись друг к другу горячими юными плечами, и пели, заливались, шалели от обуревавшей их любви гдовские соловьи, и ночь была – я больше не помню таких ночей! И я, конечно же, набрался смелости и ее поцеловал. А все же в глубине души трепетала, таилась робость: вдруг обидится! – и поцеловал как-то неловко, по- мальчишески неумело, и чмокнувший звук поцелуя, прошелестев над полусонной рекой, вдруг вернулся назад, усиленный прибрежным эхом. И тотчас со всех сторон послышались понимающие смешки стоящих и невидимых в ласковом полусумраке белой ночи таких же, как и мы, юных парочек. И тогда…
И тогда я уж не то, чтобы осмелел до конца, а с вызовом созоровал: поцеловал так страстно, так пылко, так громко, что не нужно было уже и никакого эха. Вот вам! Слушайте! Завидуйте! Следуйте моему примеру! «Люби, покуда любится, целуй, пока целуется…» На то и мостик Поцелуев, на то и пламенно-кипящая юность!
И… Мой пример не остался безответным. Совсем наоборот. Со всех сторон в ласковом полусумраке белой июньской ночи зазвучали, понеслись над обрадованной рекой нежные и страстные поцелуи. «Ах, зачем эта ночь так была коротка!»
Сердце пело. Душа пела. Песня сама просилась, рвалась на волю. И моя юная поцелуечка поняла это. И… запела… Тихонько так, осторожно пробуя голос:
Бежит река, в тумане тает,
Грустит она на склоне дня,
Ах, кавалеров мне вполне хватает,
Но нет любви хорошей у меня…
– Как это – нет? А я? – вслух, в полный голос выдаю протест. И, движимый все те же чувством молодого озорства, на все окрестности возглашаю: – Эй, ребята! Девчата! Айда к нам на мостик! Я сейчас перед всеми вами буду объясняться ей в любви!
И что вы думаете? Я-то, в общем-то, так, в полушутку, а получилось – всерьез. Нас тотчас окружила веселая, шумная, говорливая гурьба гдовских парней и девушек.
– А-а, летун! – узнали меня, да я еще и в своей летной форме был с лейтенантскими погонами. – Ну, ну, давай, коли так, объясняйся! А то ведь вы такие…
И кто-то из девушек даже частушку в подначку выдал:
Он военный, он военный,
Он военный, непростой,
Он на севере женатый,
А на юге холостой…
Словом, вот тут у меня и произошло то, что мы потом считали нашей помолвкой. Которую мы к тому же незамедлительно там и отпраздновали самодеятельно-стихийным молодежным гулянием.
– Эй, летун! – потребовали. – У тебя же аккордеон есть. Давай, тащи сюда!
Ну, ходили-бегали мы тогда прытко. Одна нога здесь – другая там. И полились над Гдовкой-рекой наши молодые голоса, зазвучали песни. Я, аккомпанируя, еще норовил и тон задавать, кое-что переиначивая на местный лад:
Ой ты, Гдовка-река,
Голубое диво.
До чего ж широка,
До чего красива…
А кто-то из девчат – свое:
А ну-ка, девушки, а ну, красавицы,
Пускай поет о нас страна,
И песней звонкою пускай прославятся
Среди героев наши имена…
А кто-то, явно из комсомольцев, – свое:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек,
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…
«Да, были люди в наше время!» – как сказал мой любимый поэт Михаил Юрьевич Лермонтов. Была и молодежь комсомольская, все мы были тогда комсомольцами, и песни были не те, что сейчас. Слышу вот недавно жалостливое такое пришептывание: «Маленькая страна, маленькая страна, кто мне ответит, кто подскажет, где она, где она?» Тьфу! Что мелодия, что слова… Это разве про нашу страну?
…По ступенькам ведущей от мостика Поцелуев дорожки к возвышающемуся в Гдовской крепости недавно возрожденному православному храму жена поднималась с одышкой, то и дело приостанавливаясь и считая каждую ступеньку. Когда наконец взошли наверх, устало выдохнула:
– Ф-фу! Двадцать три…
Она про свое, а у меня про другое сердце екнуло: двадцать три! Надо же! Книга есть такая – «Двадцать три ступеньки вниз…» Про гибель царской России книга, про гибель великой и могучей Российской империи, шагнувшей на двадцать три ступеньки вниз, в мрак большевистского безбожия. А тут… Ну прямо-таки символичность, мистика какая-то… То же число ступенек… вверх. Моей половине в ее летах уже и тяжело… И вообще…
С такими мрачными мыслями и вошел я вслед за супругой в храм. Она смиренно этак перекрестилась, поклонилась, входя, а я, по правде сказать, и как правильно осенять себя крестным знамением, еще не знал. Да и чувствовал себя в храме не в своей тарелке. Непривычно, да и, вроде, отчего-то неловко. Словно кто-то в чем-то тебя упрекает, смотрит с недоверием, с подозрением. И раздумья самые неожиданные, сумбурные, не из приятных. Дорога к Богу начинается с дороги к храму, а здесь, по приходе в храм, по-первости – к попу?
Получается нечто как бы примитивно-несуразное. Идешь к Богу, а на дороге – поп. Ты, мол, не знаешь, как и что, так я тебя и поведу, чтобы ты не заплутал, не сбился с пути, не заблудился. А что до меня… Мне и хочется принять его услугу, и не хочется. Я как-то таким вот уродился, что мне лучше бы самому, без всяких там вожатых-провожатых, тем паче, без моей просьбы в таковые навязывающихся. Да еще, чтобы по пути они лезли ко мне в душу с требованием исповедоваться, рассказать о своих вольных или невольных прегрешениях? Зачем? Ну, Богу, разумеется, можно поведать свои потаенные грешные, допустим, свои дела, поступки и мысли, но кому-то из таких же человеков, как и я сам? Элементарный здравый смысл претит. За самого себя обидно. Ну, право, за самого бездарного, тупого невежду меня принимают, который сам ну ни за что в жизни не дотумкает, куда и как ему идти, как жить и все такое прочее.
Да и вообще, что получается? Получается, что все гдовичи, независимо от их возраста, образования и житейской умудренности, все кряду едва ли не полные невежды. А вот поп… Он, видите ли, всё знает… Один он…
А вдобавок еще суды-пересуды, нелестные слухи и слушки… То одна, то другая из знакомых моей жены нашептывали ей, что он, этот поп, сам далеко не из праведников. Даром, что ли, даже на богослужения многие стали ходить уже кто в церковь деревни Кярово, кто в Ветвеник. И даже за церковными требами, то есть кто младенца крестить, кто венчаться, а кто покойника отпевать – тоже туда, хотя путь неблизкий.
И пуще всех, к моему немалому удивлению, вдруг взъярилась редактор «Гдовской зари». Она демонстративно стала ездить в храм деревни Прибуж, где настоятелем был архимандрит Лев, по фамилии не то Дмитроченко, не то Дмитрученко, то есть не то хохол, не то белорус, что еще выказывал и его говор с нездешним «чаво-ничаво». Давно уже здесь, на Псковщине, а все «чавокает», вроде даже как нарочно выказывая себя этаким своим в доску деревенским простачком. И если верить тому, что отец Михаил якобы выманил у него для строительства Гдовского собора целую кубышку денег, то оставалось только диву даваться, откуда этот простачок эту кубышку нагреб?
Тем не менее, картина-то получалась нехорошая. Будто бы отец Михаил в погоне за личной славой о полученной им от архимандрита крупной сумме умолчал. Мол, неважно, на какие средства он возрождает храм, главное – возрождает он. Ему, дескать, и честь, и почет, и уважение. А архимандриту, конечно же, обидно. Ну и пошел между ними раздор, будто никому из них и невдомек, что люди их за то осуждают. Да, хороши, дескать, наши духовные пастыри! Вот и иди к таким, исповедуйся, да еще и неси им свои трудовые копейки…
И первой среди возрастающего множества таких судий была опять же она, редактор «Гдовской зари». В силу информации, в силу печатного и устного слова (неважно, правдивого или лживого) она по своему опыту верила больше, чем в Бога. И всячески подогревала слухи и сплетни, которым часто была явным и тайным первоистоком. И к начальству она умела тонко подкатить на вороных, без мыла влезть в душу. Во имя чего умело пользовалась и страницами редактируемой районной газеты. А как же, знала басню о том, что «Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного, но обожал… подхалимаж».
Одним из первых подхалимских опусов-фокусов такого рода был помещенный на первой полосе «Гдовской зари» фотоколлаж «Три богатыря», где на знаменитой картине Васнецова вместо лиц Ильи Муромца, Добрыни Никитича и Алеши Поповича были ловко вмонтированы надменно-властные физиономии недавно пришедших к власти главы Гдовской администрации и его замов. Правда, как на грех, фамилия одного из этих замов была Горнодубов, и доморощенные остряки не замедлили дать этому шедевру свое название – «Три дубаря».
Тем не менее…
Уже едва ли не в следующем номере появился снимок смазливых жен этих «дубарей» с восторженно возвышающей их надписью: «Первые леди района». А все те же злые языки, черт бы их побрал, и тут как тут. И пошло гулять по району: « Первые лэди-блэди…»
Тут пошмыгаешь носом, посопишь. А кто-то из местных придворных лизоблюдов возьми да и уведоми начальство и саму редактриссу, что автором такого устного народно-поэтического творчества был никто иной, как все тот же зловредный гдовский поп. В отместку, дескать, за то, что его изобличили в нечистоплотных проделках.
Знал ли обо всем этом отец Михаил или не знал? Не знаю. Никому он об этом ничего не говорил, будто ничего такого и не слышал, и вел себя так, будто все это его ни в малейшей мере не касалось. А сам – вот же он, всегда и у всех на виду в своем поповском облачении и с наперсным массивным крестом на богатырской груди. И получалось так, что хочешь ты или не хочешь, веришь в то, что Бог есть, или не веришь, поп уже одним существованием своим свидетельствовал, утверждал: «Да, Бог есть. И я ни на минуту в том не сомневаюсь, и потому Ему служу, и гордо несу свой крест!»
Вот ведь какие игрушки-побрякушки маячили в нашей избушке. И в моей в том числе. И я – хотел того или не хотел – не мог не думать об этом священнике и обо всем том, что прямо или косвенно касалось религии. Ибо вот же он в своей черной, сразу бросающейся в глаза рясе-униформе. И вот же она, со всех сторон видимая Гдовская крепость, и над ее давно осевшими в землю каменными стенами, откуда ни глянешь, торчит, сурово и гипнотизирующее маячит сияющий над могучим куполом православный крест. И я уже неоднократно видел, как не только старушки, но и многие молодые парни и девушки, проходя мимо, приостанавливались и осеняли себя крестным знамением.
А что? Не зря же, наверно, в свое время и у Сергея Есенина при всех его сомнениях вырвалось:
И вновь я теплой грустью болен
От овсяного ветерка,
И на известку колоколен
Невольно крестится рука…
Невольно… Невольно и у меня самого непонятная тяжесть давила сердце и путались мысли. Точно в образе этого воскрешенного гдовского храма вся тысячелетняя история нашей великой, могучей и многострадальной России с ее непостижимо загадочной судьбой сурово и неотступно требовала от меня ответа на какой-то неразрешимый и непосильный для меня вопрос. И в груди, и по хребтине у меня, язычника, атеиста, коммуниста и материалиста трепетно струился какой-то знобящий холодок, и само собой всплывало из неведомых тайников памяти, просилось на язык простое и великое слово:
– Господи, Господи!
И в одном, единственно-разъединственном этом слове было всё: и безмерное отчаяние от неисчислимых страданий минувшего, и светлая надежда на неведомое будущее, и затаенная в сердце мольба:
– Господи, Господи, Господи!..
Ибо всё кругом – и аллея Любви, и мостик Поцелуев, и вся окружающая атмосфера были загажены, захламлены, до тошнотворности напоены так называемой демократически-рыночно-плюралистической мерзостью и ложью.
– Господи, Господи, Господи!..
Во фрагменте «Автобиографии» Константина Леонтьева, нашего замечательного русского философа, можно прочесть то, что надменный, самоуверенный нынешний человеческий ум не то что не примет, а не осилит, не переварит. А уж слабый мой умишко и тем паче.
Образованному человеку, пишет Леонтьев, на пути к настоящей вере («Ага, – думаю, читая, – значит, есть какая-то настоящая вера, и есть ненастоящая») нужно еще и гордость собственного ума сломить и подчинить его сознательно («Во, сознательно!» – сам себе подчеркиваю) учению церкви; нужно и столько великих мыслителей, ученых и поэтов, которых мнение и сочувствие ему («Это мне, значит, начитанному и образованному»)… тоже повергнуть к стопам Спасителя, Апостолов, Святых Отцов и, наконец, дойти до того, чтобы даже и не колеблясь нимало, находить, что какой-нибудь самый ограниченный приходской священник или самый грубый монах в основе («Вот как, не меньше и не больше – в основе») миросозерцания своего ближе к истине («Вот как – к истине!»), чем Шопенгауэр, Гегель, Дж. Ст. Милль и Прудон…
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|