|
Там о заре прихлынут волны 8 глава
Если кто обращался ко мне, то обязательно надо было в начале, или в середине предложения назвать меня Ружейниковым, подчеркнуть, выделить какой-нибудь голосовой интонацией это ненавистное мне слово, непременно сказать, как я изменился, сказать, что делает со мной морфий, но, несмотря на всё это, Лев Давидович каждую субботу приносил мне новую баночку, а стоило мне спросить про прошлое Ружейникова, как тот начинал отнекиваться, уходить от ответа или в очередной раз повторял: «Ружейников, вас этот морфий совсем с ума свёл! Когда-нибудь я пресеку это дело!».
Но всё это были пустые угрозы, он каждую субботу вставал ещё до первых лучей солнца, уходил куда-то и в обед непременно возвращался с новой, сверкающей, стальной баночкой, забитой до самой крышки заветным белым порошочком, без которого я, увы, не мог жить. В какой-то момент у меня начали возникать смутные сомнения: а вдруг я и правда Ружейников, вдруг я выдумал Ужина? Вдруг все они правы? Вдруг это не игра? Где доказательства того, что они были?
Эти мысли я в срочном порядке гнал от себя прочь. Именно тогда я вспомнил про маленькую, потрёпанную, полустёртую фотографию, которая уже долго лежала в моём нагрудном кармане. Запершись в уборной, долго я рассматривал маленького себя, счастливого, с незамутнённым, кристально-чистым сознанием и понял, что человек идет не от низшего к высшему, а наоборот, как мусорный бак, наилучшее состояние которого было, когда он только что сошел с конвейера, чистый и пустой. Мне тогда показалось, что всё происходящее со мной снаружи носит такой же абсурдный характер, как и происходящее со мной внутри. Единственным доказательством моего существования была старенькая фотокарточка, и какая в этом была ирония, человеческое существование (да, не жизнь, а именно существование) целиком зависело от небольшого скомканного предмета с хаотическим набором маленьких цветовых пятен.
Враги начали что-то чувствовать, ещё упорнее крутились вокруг, вдруг начали лезть со своими разговорами (все, кроме Митрофанова, конечно же), всё чаще устраивали завтраки, обеды, ужины. Ужин мне, кстати, помогал больше всего, именно потому, что когда жена Льва Давидовича кричала на весь коридор – Ужиииииин! – мне казалось, что она кричит мою настоящую фамилию, и слышал я ее не от своего внутреннего голоса, а от другого человека.
Но я не поддавался. Ни разу не вступал с ними в дружеские беседы, не откликался на эту злостную фамилию "Ружейников", сохранял угрюмоё молчание, стал чаще принимать морфин, назло им всем.
Через пару месяцев произошел переломный момент, событие, из-за которого, наверное, я и оказался в этой комнате с пляшущим пламенем свечки, как бы играющим с кромешной тьмой гнетущей. Однажды утром меня разбудил Лев Давидович.
– Ружейников, думаю, вам пора прогуляться.
– Что? Я никуда не пойду, отстаньте...
– Нет, все же, думаю, вам надо прогуляться. Вам нужен свежий воздух. Не вылечит душевно, так ведь физически полезно. Вы тут уже который месяц сидите! Пойдемте же, прогуляемся, я, вы, Митрофанов... Зайдем в ваш любимый ресторан.
– Любимый ресторан, в котором я ни разу не был?
– Опять вы за своё, Ружейников, ну сколько можно? Хватит. Одевайтесь, мы идем.
Уже наступила весна. Весна выдалась чудесной. Щебетали птички, всяческая живность кружилась вокруг, бегали дети. Город жил, город дышал, снующие толпы, притаившиеся в тени старички. Мы шли по большому проспекту, и в иной ситуации я бы, может, вдохнул жизнь, насладился своим существованием, но не сейчас. Всё-таки чудным местом был Берн, чудным. Но моё положение, трагикомичная пьеса, невольным актером которой я стал, – всё это превращало окружающий мир в какое-то невыносимоё сюрреалистическое полотно Босха, ужасное, пугающее. Это был ад, самый настоящий ад. Я уже умер, я мёртвый Ужин.
Не знаю, было ли это очередной насмешкой судьбы или же просто случайное совпадение, но в огромной смешанной массе из лиц и голов, кудрявых, красных, бледных, рыжих, загорелых, я выхватил вдруг знакомоё мне лицо. Это был один из моих преподавателей. Таких людей не забываешь никогда. Высокий, худой, с выразительными острыми чертами лица, но даже не это делало его образ незабываемым. Его образ навсегда вбивали в память девять букв. А именно фамилия. Кто бы его ни встретил, все всегда будут помнить худого высокого мужчину с интересной фамилией – Утопающий.
Вот оно, доказательство моего существования! Нас разделяет лишь идущая непрерывным потоком толпа, но вот он, совсем рядом, живой, – человек, которого я знал, человек, у которого я учился. Человек, который поспособствовал моей мобилизации на фронт мировой войны. Сейчас я как никогда пропитался какой-то любовью и уважением к этому человеку, мне казалось, что только этот преклонных лет мужчина сможет помочь мне, подать мне руку, отогнать этих бесов. Вот он, помнит меня так же отчётливо, как я его, я буду не один, в этом кошмаре со мной будет ещё кто–то! Мне казалось, что стоит мне догнать его, схватить за плечо – и я буду спасён, он выхватит меня из этого кошмара, всё закончится. Полиция или медики непременно отправили бы меня в психиатрическую клинику, но он, он поймёт, он вспомнит.
Тогда же я вновь испытал то, что, как я думал уже никогда не смогу испытать. Я взял трость в руки и рванул вперёд, расталкивая окружающих. До того мне казалось, что я уже старый хромой калека, что никогда не смогу испытать радости пробежки, но всё-таки стремление к цели делает с человеком вещи поудивительней проделок Христа. Что-то вскрикнул Лев Давидович, ругались люди, которых я расталкивал, а я бежал, бежал, лишь бы успеть. Но, увы, я не успел. Высокая фигура зашла в трамвай, закрылись двери.
Я бежал, стараясь успеть, но стальной гигант нёсся быстрее машин и вскоре исчез за поворотом. Я со злости кинул свою трость куда-то на дорогу, пару гудков. Затем подбежал Митрофанов, схватил меня за полу пиджака и вдруг засунул руку во внутренний карман. Я убрал его руку, подбежал Лев Давидович, которого я успел ударить по лицу, а затем хромота дала о себе знать, я повалился увальнем, и последнее моё воспоминание об этом дне – это хватающий меня за плечи Лев Давидович, его напряженное лицо с синяком и отдаленные крики: «Ружейников!!! Ружейников!!! Вы меня слышите? Не отключайтесь, Ружейников!!!».
Свобода была так близко, прежняя жизнь была так близко, Ужин, живой Ужин был так близко, так близко... самое интересное я обнаружил следующим утром, когда очнулся и тут же скорчился от ужасной боли, которая началась с тяжести в области висков. На столе стояла всё та же заветная баночка морфия, и я быстро встал, взял со столика свою сумочку, в которой хранились шприцы, через несколько минут уже сделал себе добрую инъекцию, а затем завалился назад, в ожидании того сладостного момента, когда тяжкий груз боли начнёт отступать.
Я вышел из комнаты и пошёл в уборную, чтобы умыться. Снизу на меня бросил неодобрительный взгляд Лев Давидович, на кухне отстранённо пил кофе Митрофанов, в доме было тихо и спокойно, почти все куда-то ушли. Зайдя в ванную, я обнаружил интересную находку. Во внутреннем кармане моего пиджака была скомканная записка. Интересно, интересно, продолжение игры? В тусклом свете свечи читать было неудобно, но содержание письма было очень и очень интересным, причем, огромный интерес вызывало уже первое слово:
«Ужин...»
И в письме говорилось не о последнем приёме пищи в конце дня, нет, это было обращение, обращение ко мне.
«...после прочтения непременно сожгите это письмо. Я написал его, когда ждал вас в полном одиночестве у старой лодки, в Петрограде. Я передам вам его при первом же возможном случае. К сожалению, я не могу сейчас просто уйти, меня все равно найдут. От них не уйти. Времени мало, прислушиваюсь к каждому шагу, письмо моё может оборваться в любой момент, как только я замечу, как вы с Львом Давидовичем идёте
Вам сложно помочь. Из этой ситуации, наверное, нет, и не будет выхода, но главное, постоянно вспоминайте себя, вспоминайте своё прошлое, вспоминайте своё ощущение, не дайте им победить.
Это ад, Ужин, слышите, это ад. Помните себя, вспоминайте.
Вспоминайте себя, Ужин. Вспоминайте свою жизнь. Начните прямо сейчас. Вспоминайте перед сном, вспоминайте перед любым удобным случаем. Это единственная возможность»
И вот я оказался здесь. Вспомнил все важные и переломные моменты моей жизни. Что же делать дальше? Быть или не быть?
Письмо было сожжено. Но текст я запомнил наизусть, с первого прочтения. Сомнений не было, записку мне оставил Митрофанов. Так он не враг, не враг, чёрт возьми! Он в таком же положении, как и я. Просто он сдался, он решил отыграть роль.
Когда я вышел из уборной, наши глаза встретились. Во взгляде Митрофанова что-то проскользнуло тогда на миг, но мгновенно исчезло, едва к нам подошёл Лев Давидович.
***
Как ни странно, но моя жизнь теперь целиком зависела от хранящейся в нагрудном кармане мятой бумажки, где был запечатлен я в пору своей юности. Но теперь возникли сомнения: а может и рубашку подкинули? И это письмо? Может это все тоже часть хитро спланированного плана, может, всё-таки Митрофанов был за них, и это просто гениальный ход?
Такие вопросы одолевали меня, сомнения. И я был один, полностью один. Самое плохое, когда ты сходишь с ума, это то, что никто тебе не может помочь. Да и вообще любой недуг ты переживешь один. Другие сочувствую тебе, жалеют тебя, переживают, но это не они лежат в бреду, корчатся от боли и выплёвывают куски легких. Даже если ты дорог им, и вокруг твоей кровати выстроилась целая церемония, умираешь ты один, потому что это ТЫ умираешь. Человек сам борется с недугом. Да вообще со всем. Человек один в этой жизни.
Подобные выводы пришли ко мне уже к вечеру, после очередной инъeкции, когда я посмотрел на разбросанные в хаотичном порядке лучи заката. Гнетущий мрак экзистенции начинал овладевать мною. Начались бредовые сны. В этих снах события, происходящие со мной как с Ужиным, передавались в искаженном варианте. Они были сюрреалистичны, фантасмагоричны, ещё более абсурдны, чем обычные сны.
Мне снился сон, как я опять вернулся во Вражье. Вокруг слышались голоса, но никого не было видно. Я зашел в нашу калитку и заметил, что на пороге стоит моя мёртвая тётка. Недолго видел, совсем чуть-чуть, потом ей снесло голову. Что-то во мне переключилось, я тут же приступил к бегству, но ноги заплетались, пару шагов казались недостижимым расстоянием, которое сложно пройти, поэтому она быстро нагнала меня, а затем сон развеялся, но я увидел её, стоящую рядом с моей кроватью. В моей новой комнате, в усадьбе в Берне, ночью. Мой пронзительный крик тогда разбудил всех.
Все что мне оставалось, это слушать, как меня называют Ружейников, каким я был славным человеком, как меня испортили наркотики и, стараясь пропускать все это мимо ушей, вспоминать, вспоминать, вспоминать.
***
Всё, что мне оставалось, это слушать, как меня называют Ружейников, каким я был славным человеком, как меня испортили наркотики и, стараясь пропускать все это мимо ушей вспоминать, вспоминать, вспоминать. Я пытался выйти на контакт с Митрофановым, но это было невозможно. Лев Давидович постоянно крутился рядом, а при нём говорить с Митрофановым – это подвергать риску не только себя и его.
Но я внял его совету, и часто вспоминаю всю свою историю. Стараюсь воспроизвести свою жизнь точно, не искажая никаких деталей, вспоминая как можно больше мелочей.
Я вспоминал войну. Там, на войне, между тобой и случайным солдатом, упавшим рядом с тобой, чтобы перезарядить винтовку, возникала какая-то крепкая ментальная связь. Не было той вражды, лжи, лицемерия и всех тех вещёй, которые становятся непременными атрибутами общения в высшем обществе. В один момент мне стало неприятно вспоминать все это. Кровь, грязь, неоправданная жестокость. Всё это было зря.
Я попытался вспомнить, любил ли я кого-нибудь. И понял страшную вещь: всю жизнь я был настолько зациклен на себе и своих проблемах, что вся моя любовь была целиком направлена только на меня. Я так погряз в жалости к себе и самолюбовании, что любви для кого-то другого у меня уже не было.
Я мало с кем сближался, большую часть жизни провел в одиночестве, которое сначала не признавал, потом полюбил. Женщин у меня в жизни не было. Никаких головокружительных любовных интриг, трагических разрывов, никаких стояний у дождливого окна, никаких подпольных дуэлей из-за ревности, совсем ничего. Пустая пустота.
Много знакомых, мало друзей. Я не мог вспомнить что-то действительно головокружительное, кроме самого детства во Вражьем. Войну вспоминать было неприятно, тяжело. А все остальное – сплошной серый ком из случайно возникающих, само собой разумеющихся событий, ни хороших, ни плохих, просто происходящих и всё.
Именно тут сомнения достигли своего апогея.
В этот момент Ужин начал конкретно сомневаться в том, что он существовал именно как Ужин. Ему начало казаться, что действительно, вполне возможно, что он как раз таки загадочный Ружейников, который просто сходит с ума от чрезмерного употребления морфия. А записка? Записка от Митрофанова? Ну, учитывая тот факт, что Ужин её сжег после прочтения, это вполне могло быть наркотическим бредом. Да что там, это могло бы быть таким же выдуманным воспоминанием, как и война, как Вражье.
Просматривая фотографию, Ужин всё же делал попытки что-то вспомнить, восстановить, найти какую-то тонкую связь между воспоминаниями и реальностью, но иногда доходил до такого, что вообще сомневался в том, что мир не был придуман и создан сегодня утром, после его пробуждения. Да ещё и наркотики делали свое дело. Ужин больше не мог без морфия, у него начиналась ломка, разыгрывались боли.
В короткие моменты просветления, казалось бы, почти мёртвый Ужин вдруг оживал, начинал отчаянно бороться, убеждал себя, что всё это бред, что нельзя сдаваться, что он должен оставаться собой, просто оставаться собой. Но кто же знал, что нет ничего сложнее, чем оставаться собой? Долго это продолжаться не могло. Ужин в один день подумал: «А зачем мне нужна эта борьба? Зачем мне быть собой, зачем каждый день ходить по ножам, ради простого, никому не нужного осознания того, что ты есть ты? А может и Ужин не я, и Ружейников, может, меня и вообще нет. Я уже не тот, что месяц назад, год, неделю. Мне кажется, что моего я вообще нет и никогда не было. Мёртвый Ужин ничем не отличается от того же Ружейникова. Ты тот, кем себя ощущаешь. Ужин умер. Ужин мёртв...»
Безымянный встал с кровати, сделал себе инъекцию и отправился в уборную. Перед тем как уйти, он повернулся, осмотрел свою комнату и заприметил лежащие на столе книги о Восточно-Прусской операции и Гумбинен-Гольдапском сражении.
В уборной он достал из нагрудного кармана фотографию и аккуратно поднес уголок к огоньку свечи. Едкий запах наполнил комнату. Так могло пахнуть только умершее ego, пару десятков лет жизни, которые, может, даже и были кем-то прожиты на самом деле, воспоминания, чувства, переживания, мысли человека. Всё, что он хранил за хмурым лицом, всё, что скрывалось под хмурым лицом, все, что было изолированно от окружающего мира в черепной коробке. Всё закончилось. Ужина убили.
Я вышел из уборной и понял, что первым делом надо найти Анечку. Она, как всегда сидела у себя в комнате, с томиком стихотворений, немного грустная, немного задумчивая, тонкая и трагичная, как оригами, плывущее по реке. Я подошёл, нежно взял у нее томик из руки, положил его на кровать, обнял её и поцеловал в лоб. Она заплакала.
– Ну не плачь. Я брошу, я обязательно брошу… – прошептал я.
Олег КЛИШИН
ПО ДВИЖЕНИЮ КАПЕЛЬ ДОЖДЯ…
Стихотворения
* * *
Доска чертёжная с рейсшиной,
а лучше кульман с винтовым
креплением. Неповторимо
отливом бело-голубым,
как снег, сияет чистый ватман,
ждёт первозданного штриха.
Так в воздухе невероятном
живёт предчувствие стиха.
Как будто улей алфавита
гудит в разбуженной душе,
пленённой графикой графита,
таящейся в карандаше.
* * *
Жизнь — одноразовая штука,
простая, как велосипед.
Рожденье - смерть, любовь – разлука.
Есть астрономия наука,
невероятный звёздный свет.
А смысла не было и нет.
В котельной
Александру Ситчихину
Повелитель пара и воды –
безупречной честности карьера.
Лишь огнеупорные следы
сохраняет пламенная сфера.
Конвективный изнутри пучок
раскалённым воздухом омытый.
Неусыпный, пристальный зрачок,
воспалённый блеском антрацита.
С головою в паровой котёл -
изощрённей не придумать казни.
Вечный выбор - меньшее из зол
без надежды на весёлый праздник.
Сутки через двое – рваный ритм.
Утром из владений Вельзевула
выйдешь с путеводной нитью рифм,
извлечённых из сплошного гула.
Грозный факел адского огня,
вездесущий запашок мазута…
Чёрный ангел среди бела дня
за спиною пролетел как будто.
* * *
Вот и осень... Траншеи и трубы
ископаемые на виду.
Обходя, чертыхнёшься сквозь зубы
на привычную эту беду.
На какую по счёту? Ответить
ни один не возьмётся статист.
Через высоковольтные клети
рвётся ветра разбойничий свист,
листья жёлтые с клёна сдирает.
Жаль черёмухи - вся отцвела.
Что ж, ещё раз по самому краю...
Будь что будет, была - ни была.
Ты не первый и вряд ли последний
на рискованном этом пути.
Кто-то здесь кувыркнулся намедни.
Хорошо, что успели спасти.
Угрожающий череп с костями...
Вот что станет с твоей головой,
бедный Йорик, в зияющей яме
с дождевою холодной водой.
* * *
Тяжкий камень, с души канув в Лету,
превратится в песок золотой.
За избитую истину эту,
подтверждённую красной ценой,
каждый вносит свою предоплату,
в своё время черту подводя -
сдав зачёт по лит-ре, сопромату,
по движению капель дождя.
* * *
Не дотягиваем до счастья,
хотя кажется, что вот-вот
всё сойдётся, всё в нашей власти.
Наконец-то произойдёт
это чудо. Лети, мгновенье
в белом танце среди зимы -
волшебство, головокруженье!...
Так могло быть. Но, к сожаленью,
в эту сказку не верим мы.
* * *
Увешанный связками башен, –
(от Эйфеля бублик), – «Бери,
коллега!», - на ломаном нашем
вблизи Нотр-Дам де Пари
торговец с лицом эфиопа,
как призрак фантазий Дали,
встречал нас, кормил эскалопом
на улице де Риволи.
Смещение тропика Рака
сказалось на галльской крови.
Флюиды афродизиака
в Шанели. Мон шер, селяви.
В довесок к дежурному блюду:
месье, сельвупле, ой ля-ля! -
тряпичное чучело вуду
с печальным лицом Николя.
* * *
Форель, прикормленная хлебом,
летящая сквозь облака,
залитые проточным небом.
Откуда-то издалека
всё это видится. Как будто
и впрямь мы были там с тобой,
где вечность тонет, как минута,
в безумной бездне голубой.
Не сомневаюсь: были, были...
забывчивости вопреки.
И рыб стремительных кормили.
В едином взмахе две руки
взмывали, падали и снова
взлетали, словно два крыла.
И неудача рыболова
нас опечалить не могла.
Да и при чём здесь эта рыба,
немыслимая безо льда.
Пока дышу, du - meine Liebe,
единственная - навсегда.
* * *
Вдоль тропинки громкий гравий.
Братьев Гримм волшебный лес
сохранён в наследном праве
на готический отвес.
Зодчий Шварцвальда – природа.
Тектонический разлом
вроде каменного брода
вглубь веков, где стол и дом
был для допотопных чудищ,
обитающих в морях.
Камень подобрав, разбудишь
время до календаря.
Как моллюск, сомкнувший створки,
погружаешься на дно,
заплатив прозреньем горьким
за жемчужное зерно.
* * *
Кто здесь крайний, кто последний?
Наверху оно видней.
Может в зимний, может в летний -
всё равно в один из дней
всем проследовать придётся
по известному пути.
Что же после остаётся
кроме позднего «прости»?
Бормотанье: был ли, не был?
Всё проходит, все пройдём.
Только голубое небо
с белым облаком на нём
остаётся, только лето
с чистой дождевой слезой,
с одуванчиковым цветом,
с тёмно-синей стрекозой,
зависающей у края
бездны ярко-голубой, –
там, где очередь живая
следующих за тобой.
* * *
Мишка косолапый
по лесу идёт...
Не бывал мальчишка
в цирке шапито.
Не читал он книжку
Агнии Барто.
И художник Шишкин,
честно говоря,
этому парнишке
был до фонаря.
Взрослым стал. Ружьишко -
два стальных ствола.
...Жил на свете мишка,
мишка косола...
* * *
Всё, что есть, — исчадье страха,
совести больной излом.
Клоун в кепке Мономаха,
дон-кихот борьбы со злом,
с носорожьим сытым стадом
тех, кто счастлив, глух и слеп.
Филиал земного ада -
кошкин дом, в кошачий склеп
превращённый. Белый, чёрный –
два последних из пяти.
В мир сияющий, просторный
обречённым нет пути.
Одного хотя б из бездны
вытащи, оставь в живых!
Двадцать первый век - железный,
торжество глухонемых.
Ни мольбою, ни молитвой
не пробьёшь глухой брони,
проведя на поле битвы
жизни считанные дни...
Что нам в этой круговерти
этот жалкий "тили-бом",
эти маленькие смерти,
опустевший кошкин дом?
* * *
Зазеркалье подручное, в хроме
отражающее круговерть
проходную в "Косом" гастрономе -
приключенье, которое впредь
не случится, поскольку вся эта
жизнь-жестянка была да сплыла -
проскочила в прореху монетой,
шар с колосьями вместо орла
красовался ещё на которой.
Раз посеял, потом не найдёшь
на бескрайних российских просторах
бывшей родины ломаный грош.
* * *
Из безоблачной дали
долгим виделся путь.
Но так быстро шагали,
что осталось чуть-чуть.
День за днём, год за годом
календарь пролистав,
узнаёшь, что по ходу
кровь меняет состав,
клокоча внутривенно
от безумной ходьбы,
проходя постепенно.
кровотоком судьбы,
совершая, к примеру,
без открытия виз
от Жюль Верна к Жильберу
кругосветный круиз.
* * *
Не когда-то и не где-то,
а сегодня, здесь, сейчас
убывающее лето
кем-то создано для нас.
Звук прощально-шелестящий,
луч, ласкающий листву,
не отвеченный входящий…
Неужели наяву
это облако клубится,
а за ним ещё одно?
Под всевышнею десницей
белокурое руно...
Стоит только вспомнить слово
сказанное, голос твой,
вызвать ангела связного
по рассылке номерной,
своегодождавшись часа,
в прошлое перезвонить -
сладость Яблочного Спаса
напоследок пригубить.
Древо языка
By Alan Maley
Перевод с английского
Стекают листья, словно письмена,
как символы запечатлённой речи.
Здесь на земле затихшая - она
во тьме немой становится предтечей
иных слоёв, чей шелестящий след,
как тень созвучий, слитых воедино,
которым суждено сойти на нет –
в глухой подзол, в беспамятный суглинок,
чтоб где-то там внизу среди корней,
где боль рождает сдавленные стоны,
теснились сны о будущем ветвей,
о языке родном шумящей кроны.
Как в сокровенной глубине ствола,
в душе живёт несказанное слово.
И всякий раз, весеннего тепла
дождавшись, возникает из былого,
всё те же очертания храня,
забыв про холод долгого ночлега,
мир изумляя среди бела дня
сквозным узором юного побега.
Нина САДУР
ЮГ
Повесть
Там о заре прихлынут волны
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|