Сделай Сам Свою Работу на 5

Там о заре прихлынут волны 7 глава





Из военного госпиталя меня выписали весной 1915–го года. Очень здорово после долгого заточения возвращаться на свободу. Непередаваемоё чувство – впервые за долгое время дышать свежим воздухом, ощутить простор. Очень долго моё пространство было ограничено, а теперь вокруг простор, свобода. Помню, от этого чувства у меня закружилась голова. Казалось бы, самое страшное позади.

Я убедил своего врача, что жизнь без инъекций морфия для меня будет невыносима, поэтому с морфием проблем у меня с тех пор не было. Боли у меня сейчас были не такие, как в самом начале, но все равно достаточно сильные. Правая нога у меня теперь очень сильно хромала, так что я ходил с тростью.

Выяснилось, что, пока я лежал в госпитале, умерла моя тётка, квартира пустовала, но она завещала её мне. Так что после двух ночей в гостинице, я смог вернуться в эту тёмную квартиру. Первым делом я убрал к чёртовой матери все эти портреты, потом немного прибрался там, написал письмо родителям, заверил их, что я жив, что со мной всё в порядке. Вместе с квартирой тётка завещала мне неплохую сумму и драгоценности, так как я был единственным её наследником. В общем, в деньгах я не нуждался. Многие драгоценности я распродал, а то, что осталось, оставил на чёрный день.



С тех пор я жил угрюмым затворником. Дом покидал редко, единственный человек, с которым я общался, – это мой доктор, который выписывал мне морфий. Ещё ко мне захаживала убираться и готовить соседка, которой я это щедро оплачивал. Деньги в основном у меня уходили на морфий, книги и сигареты. К тому же, я приобрёл себе граммофон и частенько покупал пластинки. А ещё я много спал, режим дня у меня вообще был беспорядочный. Я мог заснуть днём, проснуться ночью, а мог, как и все люди, спать ночью и бодрствовать днём, в общем, таким вещам я не придавал значения. Но чем я больше спал, тем меньше было боли.

Дни мои проходили в каких-то морфийных заманчивых виражах; часами я мог сидеть в кресле, уставившись в одну точку, и думать о чём-то своём, погружаться в какие-то глубинные слои подсознания, грезить наяву. Всё дальше отдаляясь от реальности, я превращался в сомнамбулу. Так и прошло несколько лет.



А потом, в феврале семнадцатого, в Петрограде начались бои. Февральская революция отобрала бразды правления у царского правительства, власть захватил Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов. Только вот всё это проходило как-то мимо меня, я давно уже выпал из жизни. Хромой, несчастный калека, я не мог внести абсолютно никакого вклада в творившееся вокруг меня безобразие. Привычным делом стало засыпать под звуки пальбы. Иногда, в каких-то морфийных фантазиях, мне грезилось, что выстрелы раздаются прямо в квартире, я слышал какие-то агрессивные крики в соседней комнате, но даже не поворачивал голову.

В события, которые происходили в Петрограде с февраля по осень, я вдавался не очень сильно, был лишь немного наслышан от соседки и своего доктора, но их слова обычно быстро вылетали у меня из головы, я вообще стал очень забывчив. Ну да, я понимал, что скоро грядёт новая революция и гражданская война, но подробностей, как таковых, не знал.

И вот – была уже, наверное, осень, когда в один день я прилёг спать в своей комнате, предварительно сделав себе на сон грядущий хорошую инъекцию морфина, чтобы не просыпаться до утра. Убаюканный спасительным зельем, под звуки далёких выстрелов, я заснул крепким сном. Но сон мой продолжался недолго. Через несколько часов случилось нечто странное, что запустило цепочку загадочных, мистических и необъяснимых событий, в которые я невольно был втянут.

Я проснулся в холодном поту от того, что почувствовал во сне чьё-то присутствие совсем рядом. Лунный свет падал на центр комнаты. Именно тогда, осматривая свою комнату, чтобы окончательно осознать себя в реальности, я заметил темный силуэт, стоящий у окна. Сначала мне показалось, что это сон, потом – что это какая–то морфийная галлюцинация, которые время от времени случались, но нет. Присмотревшись, я понял, что это реальный человек. От неожиданности, почувствовав впервые за пару лет забытое чувство страха, значительно притупившееся в результате длительного употребления морфия, я закричал, закричал громко и пронзительно.



– Боже, Ружейников, тише вы, вам что, жить надоело? – спокойно ответил силуэт.

– Кто вы такой? – рука моя пыталась нащупать запрятанный под подушкой револьвер (от таких вот незваных гостей), но его почему–то там не было.

– Хватит, Илья. Совсем со своим морфием свихнулся. Тише ты. Шепотом. Забыл что ли, что на улице творится?

– Я никакой не Ружейников, и не Илья...

Мои слова прервал залп выстрелов, прогремевший на соседней улице, и отдалённые крики. В ночном небе висела кроваво-красная луна, которая была достаточно красивым и необычным атрибутом к творившимся в городе беспорядкам. Культурная столица погружалась в мрак и хаос, устроенные кучкой матросов.

– Сейчас не время шутить. Нам надо бежать.

– Да куда бежать, что происходит?

– Я скоро заберу у вас этот морфий, Ружейников! Мы тут не в игрушки играем, в конце концов. За границу. Мы уже всё с вами обговорили, всё продумали, а вы, как всегда, обкололись своей дряни и уснули мёртвым сном. Хоть бы сегодня побрезговали...

Моя трость, стоявшая обычно возле тумбочки, рядом с кроватью, каким-то образом оказалась стоящей у конца кровати, так что дотянуться я не мог. Револьвера не было. На стороне силуэта было явное превосходства.

– Опять вы за своё. Забрал я ваш револьвер. Вы когда обколетесь – немного не в себе, ей богу. Не помните, как после инъекции бегали за проституткой со своим револьвером, грозясь убить суку? Не хочу оказаться на её месте, уж извините.

– Я, правда, ничего не понимаю...

Ещё выстрелы.

– В доме драгоценности есть? А?

– Ну вот, – вздохнул я, – наконец-то закончились эти игры, зачем всё это? Я же сразу прознал, вы простой грабитель. Какой был смысл...

– Ну же, Илья, остепенитесь, вот же, могу выйти на свет, если вам это поможет. Я смотрю, вам все хуже и хуже, пора бы вам бросить эту дрянь.

Человек вышел на свет. Он был небольшим, в меру упитанным лысым мужчиной, ростом, пожалуй, даже чуть ниже меня, в элегантном строгом чёрном костюме, его взгляд отделяли от меня небольшие очки в изящной тонкой золотистой оправе. Моё первое впечатление о нём было положительным. На грабителя он тогда не смахивал и был похож скорее на типичного представителя отечественной интеллигенции, который при жизни и Кантом попрекнёт, и Гегелем.

– Ну что, убедились?

Я хотел ответить, что впервые вижу этого человека, что понятия не имею, кто это, как оказался он в этой квартире, почему он называет меня неким Ильёй Ружейниковым, причем обращается так, словно мы с ним старые приятели, ежедневно пропускающие по кружечке в кабаке. В очередной раз раздались выстрелы, возможно, шальная пуля лишила кого-то души, странные веяния творились в городе.

– Берите драгоценности, и всё. Больше ничего. Мы уходим. Ну, ещё баночку свою возьмите.

– Куда уходим, позвольте, что происходит?

– Ружейников, вам объяснить, что ждет отечественную интеллигенцию? Вы начинаете меня раздражать, при всём уважении, несмотря на то, что вы мой хороший друг.

– Ладно, подайте трость.

Я достал коробочку, в которой хранились золотые цепочки, кольца, серебро. Всё это было сложено во внутренний карман. В нагрудный карман я положил старенькую, потрёпанную фотографию, на которой я, ещё маленький, стоял рядом с отцом и матерью у нашего дома, во Вражьем. Впоследствии эта фотография была моим единственным оружием против моего размытого, странного, призрачного врага. Именно она позволила мне продержаться так долго, до сего момента.

Когда я вышел, человек уже накинул пальто и ждал меня в гостиной. Поспешно одевшись, мы покинули квартиру. Я хотел было закрыть её на ключ, но человек сделал жест рукой, мол "не надо, не стоит!", и я лишь кивнул и двинулся за ним. Это было безумие – двигаться за непонятным человеком, с карманами, набитыми драгоценностями, непонятно куда, непонятно зачем. И я бы не стал этого делать, но у него был очень весомый аргумент, даже целых шесть весомых аргументов, которые способны были пробиться до самых глубин моей души. Рисковать не стоило. Я готов был умереть, но всё-таки не хотел с этим спешить. К тому же, я уже испытал на себе, что же это такое – «огнестрельное ранение» и не хотел испытать это ещё раз.

На улице было страшно. Мне на какой-то миг почудилось, что я вновь вернулся на войну. Почудилось, что я никогда её не покидал, а весь этот холодный город, эта просторная квартира, эти люди, которые вроде как крутились вокруг меня, но были на совсем другой орбите – все это было каким-то причудливым сном. Словно всё это было сном в ту ночь, во время битвы при Гумбиннене, который не должен был заканчиваться, а потом этот человек – ангел смерти – решил, что мне ещё рано, и решил вернуть меня обратно. Я почти был уверен, что сейчас всё провалится под землю и останутся лишь прерывистые звуки пальбы, пока ещё отдаленные.

Мы шли с Петергофского проспекта, прошли по мосту через обводный канал, повернули направо, прошли вперед и затем свернули на Лифляндскую улицу; там мы, немного пройдя, свернули в парк Екатерингоф. Тогда мне пришла в голову ещё одна интересная версия: всё-таки этот низенький человек, наверное, грабитель, и где-нибудь тут, на полянке, меня уже ждут его друзья, бандиты, которые будут рыться по карманам пиджака, накинутого на моё остывающее тело.

Но и тут я ошибся. Без всяких происшествий мы вышли к реке Екатерингофке, прошли вдоль берега и подошли к пришвартованному старенькому, поржавевшему катеру. Возле него сидел, покуривая папироску, мужик с суровым лицом, в потёртой фуфайке. Что-то в нем сразу выдало бывалого военного.

Завидев нас, он ловко прыгнул на катер, потом лысый человек помог забраться мне и залез последним. Он не сказал ни слова мужику в фуфайке, тот тоже сохранял свое угрюмоё молчание. Так мы плыли в одном катере, – три разных человека, с непонятными судьбами, туманным прошлым и ещё более туманным будущим. Кто же знал, что последний раз тогда я глядел на крутые берега Петрограда? Кто же знал, что я удалялся от родных мест ещё дальше, пока какой-то непонятый бушующий вихрь не забросил меня куда-то в Берн, забрав у меня имя и прошлое, единственным свидетельством которого оставалась таящаяся в нагрудном кармане старая фотокарточка.

На катере мы выплыли в Екатерингофский бассейн, затем в морской канал и там через Финский залив прибыли на остров Котлин, где угрюмый мужик заправил катер, после чего мы прибыли в Смолячково. Оттуда мы и двинулись в Финляндию. Так и начался наш долгий путь в Берн…

Лысого человека звали Лев Давидович. Когда я пытался что-то разузнать о нём, узнать, какие цели он преследует, куда они меня везут, он всегда отвечал: «Ружейников, хватит, совсем от своего морфина с ума сошли!», так что за всю дорогу я не узнал ничего конкретного. Вся проблема была в том, что я был не какой-то Илья Ружейников, а Николай Ужин. Однако же, лысый человек был отчаянно уверен, что это именно я, его старый друг и товарищ Ружейников, который просто немного не в себе. Несмотря на его бросающуюся в глаза мягкость и добродушность, он постоянно пристально следил за мной, часто я ловил на себе его пристальный взгляд.

Ещё большее подозрение вызывал у меня второй, хмурый, молчаливый. Лев Давидович звал его Митрофановым. Впервые он удивил меня, когда неожиданно скинул свою фуфайку и переоделся в типичный интеллигентский костюм, сменил старые поношенные сапоги на новые туфли, надел великолепно сшитый пиджак.

Несмотря на демонстративную отчужденность и безразличие, он тоже постоянно следил за мной, но не так явно, как Лев Давидович. Он никогда не смотрел мне в глаза и вообще на меня не смотрел прямо, но мог долгое время наблюдать за мной боковым зрением. Они очень мало спали, провожали меня до уборной в поездах, провожали меня в буфет, сопровождали всюду, ссылаясь на мою, якобы, спутанность сознания в связи с постоянным употреблением морфина. Было непонятно, что за игру они ведут, я ничего не мог узнать, а судя по тому, что творилось сейчас в культурной столице, то все, что я мог сделать, это просто следовать за этими загадочными странниками, надеясь, что это просто какая–то большая, жуткая ошибка. Разговорить их было практически невозможно, даже скрывающийся за маской доброжелательности Лев Давидович постоянно избегал длинных разговоров. Чего уж и говорить о хмуром и молчаливом Митрофанове.

Бежать куда-нибудь я не мог по причине хромоты – это раз, и по причине непонятного и загадочного влияния, которым обладал Лев Давидович. Например, у него был катер, который они просто так оставили у берегов финского залива; в посёлке Смолячково у него был дом, а в гараже стояла хорошая, дорогая машина с полным баком бензина. Откуда-то у него были подставные документы, по которым мы впоследствии путешествовали через границы Европы. Вдобавок ко всему, он возил с собой крупные суммы денег. К тому же он постоянно, несмотря на всё своё сетование, снабжал меня добрыми порциями морфина (за что я ему, впрочем, безмерно благодарен, хоть он и враг). Судя по всему, это был богатый и влиятельный человек, со множеством подвязок.

Через Великое Финляндское Княжество мы путешествовали достаточно долго. В конце концов, мы прибыли в город Турку, а оттуда паромом отправились в Стокгольм. Из Швеции,на поездах мы добрались до Дании, а там, через Германию, наконец-то прибыли в Берн. Европу я так практически и не посмотрел. Мы нигде надолго не останавливались, Лев Давидович словно боялся куда-то опоздать. Финляндское Княжество мы, кстати, покинули вовремя, потому что уже 6 декабря оно превратилось в независимое государство.

И вот, наконец-то, по прибытии в Берн, Лев Давидович уведомил меня о том, что это конечный пункт нашей остановке. Берн – прекрасный городок! С хорошим климатом, множеством красивых зданий, прекрасной природой. На какое-то время меня даже покинули мрачные мысли по поводу моего неясного города, до того хорош был этот швейцарский городок. Он был абсолютно противоположен мрачному, серому Петербургу, скрывающемуся под свинцовыми тучами. Здесь всегда ярко светило солнце. Да и люди здесь казались мне добрее, никто не ходил по улицам с мрачными, угрюмыми гримасами. Я даже удивился, когда увидел людей, идущих по городу с улыбкой на лице. У нас на родине это считалось дурным тоном.

Странные события началось тогда, когда мы вошли в большую, просторную белую усадьбу, располагающуюся за городом. Лев Давидович с Митрофановым пошли в какой–то сад, впервые оставив меня одного, но я был уверен, что сбежать мне не удастся. Хотя бы потому, что некуда бежать. Помню, как я зашел в коридор, встал грязными ботинками на новый ковер, во дворе бегали дети, было довольно жарко, но внутри, в помещёнии, сохранялась приятная прохлада, в доме было тихо, ничто не нарушало идеальной тишины.

Именно тогда из столовой вышла она. Темные волосы, низенького роста. Я впервые видел эту женщину, а она, завидев меня, остановилась прямо посреди комнаты, расширила глаза, нижняя губа затряслась, на глазах выступили слезы. Так она стояла секунд десять, а потом резко подбежала, начала обнимать меня, пыталась поцеловать, а я стоял как столб, стараясь не уронить трость, весь сжался, закидывая голову назад.

– Илюшенька мой вернулся! Наконец-то, я уж думала, не увижу тебя никогда... Ну что же ты, не рад меня видеть?

Тут в комнату зашли Лев Давидович с Митрофановым.

– Простите, но я вас вижу в первый раз, – сказал я, громко, не в коем случае не крича, просто сказал ясно и отчетливо… Мне казалось, от моих слов сейчас содрогнутся стены.

Она замерла с широко раскрытыми глазами, потом начала рыдать, к ней подбежал Лев Давидович.

– Вы уж его простите, это все морфий, право же, морфий, скоро он придёт в себя, не беспокойтесь!

Он ушел куда–то, его не было в течение пяти минут, невыносимых пяти минут, в обществе высокого молчаливого сфинкса, который не сказал ни слова, смотрел в сторону, однако каждая фибра его души окутала этот белый коридор. Мне в какой-то момент показалось, что Митрофанов хочет мне что-то сказать, но он всё не решался и даже как-то испуганно смотрел на дверь.

– Ну что же вы, Ружейников, – сказал Лев Давидович, когда вернулся, – совсем совесть потеряли, жену родную не узнаёте!

– Но у меня никогда не было жены. Эту женщину я и вправду вижу впервые, да, она красивая, привлекательная, но я вижу её впервые.

Он осуждающе посмотрел на меня, а затем вместе с Митрофановым проводил в мою комнату, на втором этаже. Точнее, в комнату Ружейникова, который, по всеобщему мнению, был мною. Тут-то я и собирался поставить им всем шах и мат.

Моя комнатка в этой усадьбе была гораздо больше, чем та, что была в Петроградской квартирке. В неё умещалась роскошная кровать, старый рояль, письменный стол, тумбочка и шкаф до самого потолка, под завязку набитый книгами – как в новейших, ещё пропитанных ароматом типографской бумаги ароматом, переплётах, так и в старых, потрёпанных. Было открыто окно, из которого веяло летом, веяло дамами в белых платьицах и мужчинами в белых рубашках и черных жилетках, перекидывающих за плечи пиджак, веяло солнцем, веяло зарубежьем. Но почему-то вся эта белизна, вся эта роскошь, все это убранство и нивелированный беспорядок, не вызвали у меня умиления, хотя первые пару секунд что-то взыграло в моей душе. Я ощутил тоску по своей комнатке, по дому, в котором прошло моё детство.

– Скажите, – спросил я тогда у Льва Давидовича, – а где хоть одна моя фотография, а?

– Да вот же!

Он достал пыльный фотоальбом и открыл на первой странице, где на всех фотографиях был запечатлен маленький, практически грудной ребёнок. Я пролистал весь альбом. Фотографии делились в течение примерно трех лет, и возраст ребёнка, запечатленного на фотографиях, на самой последней из них был максимум три года. Рядом с ним были разные люди, усатые мужчины, бородатые старики, дамы в бальных платьях.

– Вздор... Это может быть любой другой ребёнок, любой другой! Где я в юношестве? Где я повзрослевший?

– Вы, Ружейников, видимо забыли все свои путешествия галопом по Европе. Мы с вами очень редко были в Берне. Очень редко. Вашу свадьбу с Анечкой наспех играли. Вы почти не фотографировались. Может, у кого из знакомых есть ваши фотокарточки, я поспрашиваю...

– Да, идите, поспрашивайте прямо сейчас. Мне надо побыть одному.

– Знаю я ваше «побыть одному»!

Лев Давыдович вышел из комнаты. Я точно не помню, какие мысли тогда крутились в моей голове. Но помню, как завалился на кровать, даже не снимая ботинок, смотрел в белый потолок. Прежде всего, мне надо было понять, почему меня принимают за какого-то Ружейникова. Зачем им это надо? Кто они? Почему именно я?

Боли разыгрались, я сделал себе инъекцию и провалился в сон. Спал долго, снились какие-то неприятные сны, бредовые, страшные. Убегал из Вражьего от мертвецов, присутствовал на собственных похоронах, помню, снилось, как меня судили, слепой судья что-то сказал и начал стучать молотком. От стука я и проснулся.

В комнату вошла моя якобы жена. Вся заплаканная, хрупкая, уставшая. В иной ситуации моё сердце бы дрогнуло, даже учитывая, что я вижу эту женщину второй раз, но тогда я воспринял ее приход достаточно холодно. Я знал, что она с ними заодно, она часть этой игры, она – враг. В руке у неё была какая-то шкатулка. И эта шкатулка – очередное хитроумное оружие, призванное доказать мне, что я не я. Ну не забавно ли?

– Илья... Как давно я тебя не видела...

– Ну да, никогда – это очень давно! Давнее не бывает!

– Что с тобой сделали эти наркотики... Ты что, совсем ничего не помнишь?

– Мне нечего помнить!

– А эти письма... Ты писал мне их из России... Вот посмотри...

Я открыл ящичек, взял самое верхнее письмо, и принялся читать, под ее цикличные всхлипывания.

«Здравствуй, дорогая моя Анечка! Сколько мы не виделись? Я уже сбился со счету, и пасмурные дождливые дни в этой суровой, хмурой, холодной стране смешались для меня в один безвылазный ком из паутины лжи и неоправданного насилия. Всё, что меня спасает, что заставляет прыгать с поездов в холодные реки и скрываться в камышах, оставляющих на руках тонкие порезы, это мысль о том, что ещё когда-нибудь я вернусь во Франкфурт, когда-нибудь я вновь увижу твои щёки, покрытые румянцем, твои глаза, так похожие на эти Русские озёра!

Путешествуя по Азии, ночуя в чужих домах, в избах, банях, лабазах – в бревенчатых теремах, я сделал много выводов о жизни. Однако же, пойми, я всего лишь небритый бродяга, забытый всеми, кроме тебя, моя Анечка, Ружейников, который осмелился сделать какие-то выводы о жизни, о любви, пускай неправильные, пускай размытые, но все же мне захотелось поделиться ими с тобой. В муках тоски, в ненависти к разделяющим нас границам, разделяющему нас государству, в ненависти к пространству я провел очень много времени, иной раз теряя человеческий облик, и решил подумать, нет, даже не подумать, попытаться выразить, наконец, что же такое любовь, что это за чувство?

Иной раз мне всё это казалось странным и нелепым. Привязанность к кому–то. Почему тебе важен кто–то? Почему кто–то безразличен, а кто–то западает в тебе душу? Может, ты сам себе всё это накручиваешь? Подобные вопросы терзали меня, и, получая один ответ, я получал также ещё три новых вопроса, забредал в метафизические дебри, листал пыльные томики запрещённых философских книжек, но ничего и не понял. Хотя нет, дорогая моя, кое-что я всё-таки понял. Понял, что подобные выводы ты можешь сделать только сам, и никакой философ тебе и вовек не поможет.

Холодные ночи у костра, твоё отражение в последних лучах на закате... Это был долгий путь, долгий путь, но к конечному выводу я так и не пришел. Что это за чувство, вообще – как его выразить? Вот как? Чувство привязанности? Простое желание физического близкого контакта? Опять я получал новые вопросы: а почему, если любишь кого-то, то счастлив будешь только тогда, когда этот человек будет рядом с тобою, будет делиться с тобой телом, а ты – с ним? Залезая в подобные метафизические дебри, я представлял всё бытие смешным, несуразным, нелепым. Неужели вся жизнь тогда крутится вокруг любви? Как так? Любой любви, любви к родине, из чего исходят все войны; любовь к удобствам, из-за которой человек всю жизнь пашет, как каторжный.

Разве это не забавно, милая моя, что любовь, по сути дела, движет этот мир? Но почему так? Почему высокое, тонкое чувство, как правило, принуждает человека на страдание, принуждает его идти через огонь, воду и медные трубы, которые вполне можно обойти?

Тут мне показалось странным, что то, что мы понимаем под любовью, называют любовью. Ось этого мира, то, вокруг чего крутится всё, названо каким–то не очень выразительным, не очень красивым, на мой взгляд, словом... Я понял, дорогая, что в основе всего лежит любовь. Даже в основе всех философских трудов лежит любовь к размышлениям, любовь к поиску себя, человек занимался делом, которое любил. Все изобретения... Изобретатель что–то изобретал, потому что любил своё дело...

И даже последний нигилист, отрицающий любовь, тем не менее, любит нигилизм. Помню, как засмеялся я, смотря на холодные звезды! Получается, существование есть любовь. И чувство это выразить нельзя было. Привязанность? Привязанность – это когда какой-нибудь пьяница каждый день ходит в один кабак. Зависимость? Это когда какой-нибудь народник в подполье перед каждым собранием балуется морфием.

Вообще как, как выразить это чувство? Я не мог, пытался, но у меня не получалось. Что такое любовь? Разве кто-нибудь сможет мне когда-нибудь объяснить? И тут, и тут, дорогая моя, я пришел к одному из своих самых гениальных выводов, да, да, говорю без тени иронии и гордости, но мысль, пришедшая мне в голову, была просто ошеломляющей. Я понял, почему любовь причиняет людям столько страданий. Никто не может выразить словами, что такое любовь, никто не знает, что такое любовь. Поэтому я понял: любить, не зная что такое любовь, это как ездить на автомобиле, при этом не умея водить.

Мои мысли, казалось, усложнялись, погружаясь в философские дебри, и вместе с тем моё понимание мира как-то становилось проще, я просто задавал себе простые вопросы, которые, дорогая моя, отчасти являлись ответами.

Я думаю, что любить человека можно просто. Любить за то, что он есть, за то, что он существует. Без эгоистичной уверенности, что он должен принадлежать тебе всегда, хотя это возможно и тяжело. Но ведь любовь – это не обладание, почему люди так и не додумались до этого, за много лет? Я люблю тебя, ты любишь меня, но мы не обладаем друг другом, нас сейчас разделяют тысячи километров, суровые люди с ружьями в шапках-ушанках и волнения в стране. Тем не менее, как бы ни тяжела была разлука, я всё-таки понял, научился переживать её...»

Бред, бред, бред! Какой же это был бред! Я не мог написать столь сентиментальной чернухи, с псевдофилософским уклоном, несмотря на необычайную тонкость и легкость моей души, которую можно было сравнить разве что с пером, подхваченным летним ветерком в жаркий июльский день.

– Нет, нет, нет, это не я. Я не мог это написать. Ты милая, очаровательная девушка, но я не видел тебя никогда, ты ошибаешься.

– Илья мой, Илья...

Она попыталась меня обнять, но я оттолкнул её, встал, достал с письменного стола карандаш, вырвал из какой–то случайной книги титульный лист и вывел своим кривым, неровным почерком пару слов: «Я НЕ ИЛЬЯ РУЖЕЙНИКОВ!!!», затем показал ей.

– Смотри, смотри, почерк абсолютно другой, не такой, как в этом письме!

– Илья, у тебя руки трясутся... Ты опять обкололся этой дряни... Ты даже писать нормально не можешь... Я понимаю, у тебя боли...

– Боли тут не причём! Я, чёрт возьми, не Ружейников! Ужин! Моя фамилия – Ужин! Я не знаю, что за игру вы ведёте, но мне это надоело, чёрт бы вас всех побрал, ухожу, прямо сейчас, куда глаза глядят, пускай я умру, мне плевать, зато я умру собой, умру Николаем Ужиным!

Мне тогда уйти не удалось. Но удалось подышать свободой. Летали светлячки, мошкара сбивалась возле фонарей, где-то кто-то пел, в соседском саду люди собрались в тенистой роще, согреваясь вином, из чьего-то окна доносилась игра невидимого пианиста, луна висела над усадьбами, рощицами, а возле калитки стоял Митрофанов, какой–то растерянный, смотрящий себе под ноги. Рядом стоял Лев Давидович, хмурый, молчаливый и на этот раз смотрящий прямо на меня, прямо в глаза. И что-то такое было в его лице, что я спасовал.

Пару дней со мной никто не разговаривал. Иногда Лев Давыдович, проходя мимо моей комнаты, когда была открыта дверь, цокал, замечая меня за очередной понюшкой, хмуро смотрел и шёл дальше. Иногда снизу доносились всхлипывания Ани, но больше всего меня беспокоило, когда прямо под моим окном Лев Давидович усаживался на белый стул, открывал какую-то книжку и сидел так часами, даже не перелистывая страниц. А рядом с ним сидел Митрофанов.

Впервые со мной заговорили вновь через три дня. Меня вырвал из блаженного небытия Лев Давидович. Он поставил на тумбочку рядом с кроватью новую баночку, полностью наполненную порошком.

– Я знаю, Ружейников, что вам нельзя, что вы и так всё забыли...

– Я ничего не забывал!

–...однако же, – продолжил Лев Давидович, как ни в чём не бывало, – я помню про ваши травмы, помню, как вы стонали по ночам, без своего порошка, помню ваши красные опухшие глаза. В общем, вот вам, только не злоупотребляйте, право же. Найдите меру. Вы так скурвитесь окончательно. Мёртвый Ружейников нам не нужен.

Естественно, я не мог отказаться от подобного подарка. Кое-что общее всё-таки было между мной – реально существующим Ужиным и мной – мифичным загадочным Ружейниковым. Действительно, я был травмирован во время первой мировой, каждый день у меня были сильнейшие хронические боли, вследствие чего у меня возникла наркотическая зависимость. Но не более того. Исходя из той сентиментальщины, Ружейников был полной противоположностью мне. После того письма, у меня сложился образ слащавого, сентиментального размазни. После этой мысли, помнится, я рассмеялся, потому что вдруг, впервые, подумал об этом мифическом Ружейникове как о реальном человеке.

В тот же день я впервые поужинал с ними. Голод не тётка, как говорилось в простонародье, да и после очередной понюшки мне жутко хотелось есть. За столом воцарилось молчание, потом Лев Давидович начал о чем–то рассказывать, Аня начала отвечать ему, сначала робко и неуверенно, но потом всё-таки приняла весёлый вид, разговорилась. Что-то шутила экономка, а затем подошла полноватая дама, которая, как оказалось, была женой Льва Давидовича. Она тоже смеялась. Лишь я и Митрофанов сохраняли угрюмое молчание. Я – потому что не доверял этим проходимцам, ну а почему всегда молчал Митрофанов – для меня было загадкой. Всё это напускное веселье казалось мне маскировкой, я отлично понимал, что передо мной сидят холодные лицемерные твари, потому и отказался от вина и ушел в свою комнату.

Так и проходили дни в усадьбе в Берне какое-то время. Я выходил из своей комнаты только чтобы поесть да сходить в уборную, большую часть своего времени лежал в морфийном опьянении на роскошной кровати, иногда смотря в потолок, иногда листая старые книжки, стараясь что-то разобрать в малознакомом мне немецком языке, а иногда просто смотря невероятно яркие, красочные сны.

Хотя на первый взгляд я был один, рядом постоянно кто–то крутился. Не знаю как, каким-нибудь шестым чувством или ещё чем, но постоянно я ощущал пристальное внимание Льва Давидовича, который даже если вроде как сидел в гостиной на первом этаже и читал книжку, всё-таки каким-то невероятным образом наблюдал за мной. Иногда он сидел под моим окном, уставившись в одну и ту же точку, иногда мне казалось, что он даже не дышал. Тихой поступью проходила мимо, якобы делала уборку или ещё чёрт знает что, Аня. Постоянно где-то рядом что-нибудь убирала или подметала экономка, несмотря на то, что в доме и так была идеальная чистота, словно в музее. Меня окутала невидимая паутина, из которой потому и нельзя было выбраться, что она невидимая. Рядом с Львом Давидовичем обязательно крутился Митрофанов. Лев Давидович не отпускал его от себя ни на шаг; пару раз мне в голову даже приходили непристойные мысли, что они даже спят друг с другом, до того они были неразлучны.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.