Сделай Сам Свою Работу на 5

Там о заре прихлынут волны 5 глава





 

Уже после войны индейцы дневали и ночевали на генеральском дворе. Они приходили из сельвы группами и поодиночке в совершенно декольтированном виде и полиция зачастую отправляла их обратно, но упрямые аборигены, дождавшись ночи, в темноте всё равно возвращались, и тогда генерал беседовал с ними, дарил свои вещи, а потом Аля укладывала их спать на дворе или в доме. Они оставались, жили по нескольку дней, а то и недель, генерал же тем временем решал их вопросы в учреждениях и правительственных кабинетах. Ему много удалось сделать для них. Сколько усилий и времени потратил он на постройку первой индейской школы-колонии! Выбивал для своих подопечных деньги, землю, пытался влиять на принятие законов, дающих индейцам особые права. А словари, которые он составлял много лет! А индейский театр, созданный им в Асунсьоне! А дети чемакоко, годами жившие в его доме! Он был для индейцев почти отцом, во всяком случае — вождём. Они и чтили его как вождя. И вот они стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, то ли наяву, то ли во сне, в предсмертной дремоте, в чарах уже почти потустороннего бытия… он смотрел на них, и бедное его сердце, уже едва бьющееся, переполнялось тихой благодарной радостью.



Сначала он спасал русских, вырывая их из пучин крови, растления и нищеты, надеясь на то, что хотя бы горсть героев сумеет сохранить, пусть и на чужбине, величие и державность покинутой Родины. Если нельзя было сохранить саму Родину, то можно было сохранить хотя бы её честь. Потом он стал спасать индейцев, забитых и бесправных, но благородством своим превосходивших иные цивилизованные народы, и много успел в этом.

Индейцы стояли — мужчины, женщины, дети… в дверь заглянула Аля, вошла, прямо сквозь них пройдя к его кровати, села на стул возле, взяла его руку… индейцы качнулись и стали медленно растворяться в воздухе… растаяли пума и ягуар, коати, олень и обезьяны… исчезла тропическая растительность… он повернул голову: слегка смещаясь то в одну, то в другую сторону, колебалась перед его взором знакомая комната, и Аля, плача, сидела перед ним… он глянул в её милое лицо, в её мокрые выцветшие фиалковые глаза, легонько сжал слабыми пальцами любимую, знакомую до последней, самой маленькой морщинки ладонь— в последний раз… в последний раз… вздохнул и…



 

Отпевали его в Церемониальном зале Генерального штаба, торжественно и строго. Каждые полчаса сменялся почётный караул, у гроба стоял сам Альфредо Стресснер Матиауда, сорок шестой президент страны и соратник генерала по Чакской войне, рядом находилась его свита, высший генералитет, русские военные, дамы в траурных платьях, а поодаль смущённо поглядывали по сторонам потерянные индейцы — гуарани, чемакоко, мака… Они истово крестились, как научил их покойный, и твёрдо вышёптывали «Отче наш» по-русски. Они же вынесли его на руках из здания Генерального штаба и в молчаливом согласии долго провожали по улицам Асунсьона, — дойдя до мерцающей стали рельсового пути, поставили гроб на похоронную платформу городского трамвая, украшенного белыми тропическими орхидеями и чёрными траурными лентами, и трамвай, печально зазвенев хрустальным колокольчиком, отправился в направлении старого кладбища. Возле ворот погоста индейцы бережно взяли гроб и пронесли его насквозь, с востока на запад — мимо русских могил, — чтобы генерал мог проститься с товарищами, раньше него ушедшими в иные миры. Покинув кладбище, скорбная процессия двинулась к реке, где индейцы опустили гроб в широкую лодку, и генерал отправился на ней в своё последнее плавание. Согласно завещанию покойного совет старейшин племени постановил захоронить его в своих владениях на маленькой возвышенности Священного острова предков, что индейцы и сделали, начертав на могиле скорбное поминание: «Команданте Хуан Беляефф, великий Алебук Сильная рука, вождь Клана Ягуаров племени чемакоко».



 

В сороковой день генерал ступил на землю Чако-Бореаль, что в переводе с гуарани означает «северное охотное поле»; перед ним простиралась долгая равнина, на краю которой стеной стояла дикая сельва… он шёл по влажной траве, сжимая в опущенной руке свой любимый винчестер «тридцать-тридцать», справа сторожко ступал пятнистый ягуар, а слева — жёлто-песочная пума… они шли в направлении сельвы и видели стоящих перед плотными зелёными зарослями индейцев, которые улыбались и призывно помахивали руками… среди них гарцевал статный жеребец редкой караковой масти и радостно ржал, приветствуя старинного друга… в шаге от толпы индейцев генерал вдруг заметил Марусю и снова поразился её удивительной схожести с Алей… что-то заставило его оглянуться и, слава Богу, парагвайская равнина была совсем не похожа на каменистое преддверие библейских Содома и Гоморры, и он не превратился в соль, как непокорная жена Лота… итак, он оглянулся и увидел свой оставленный дом, а на его пороге — Алю, но не ту мягкую старушку, уставшую от вечного ожидания, с которой он прощался совсем недавно, а молодую, тоненькую девочку с яркими фиалковыми глазами необычайной глубины… она стояла на пороге дома и махала ему рукой, он тоже приподнял руку и качнул ладонью в ответ… слёзы выступили у него на глазах, но он скрепился, сжал посильнее свой любимый винчестер и легко побежал… пятнистый ягуар и жёлто-песочная пума не отставали… стайка разноцветных колибри догнала их… над джунглями плыл, накренясь и уходя прямо в небо, асунсьонский трамвай с порожней похоронной платформой, украшенной траурными лентами и свежими тропическими цветами… индейцы на краю сельвы звали его, ветер дул ему в спину, подгоняя, а он уже почти летел… летел к своим дорогим индейцам, к наивным и простодушным обитателям джунглей, сливаясь с равниной, травой, сельвой и сам превращаясь в конце концов во влажный, тёплый, ласковый ветер… ветер… ветер…

 


Ганна ШЕВЧЕНКО

МОЙ ХОЛОДИЛЬНИК ДИМА

***

 

Мне в детстве было многое дано:
тетрадь, фломастер, твердая подушка,
большая спальня, низкое окно,
донецкий воздух, угольная стружка.

Когда на подоконнике сидишь,
то терриконы сказочней и ближе.
Мне нравилась базальтовая тишь
и мертвый флюгер на соседней крыше.

А за полночь, сквозь шорох ковыля,
сквозь марево компрессорного воя,
подслушивать, как вертится Земля,
вращая шестеренками забоя.

 

***

В фартуке ситцевом, длинном,
немолодая на вид,
рядом с плитою “Дарина”
женщина с ложкой стоит.

Пар возлетает как птица,
в грозной своей красоте,
в белой кастрюле томится
суп из куриных частей.

Запах душистого перца
едко щекочет в носу,
варится, варится сердце,
тихо вращается суп.

Женщиной быть жутковато —
кухня страшнее войны.
Вздернуто тело прихвата
без доказательств вины.

 

***

Что нам напоследок осталось?
Свежайшего хлора глоток,
растительной пищи металлы,
удобренный серой цветок.

Морей гербицидных безбрежность,
туманность озоновых дыр,
резиновой женщины нежность,
исполненный чадом эфир.

Земля, как могла, принимала
божественной стаи помет.
Нас здесь проживало немало,
немало еще поживет.

 

* * *
Склеили из плоти и духа,
а потом ушли, обманули.
Если пуля свищет над ухом,
уклоняйся, детка, от пули.

Выглянешь на улицу — ветер
гонит на убой самолёты,
направляйся, детка, на север
к леммингам, песцам и койотам.

Угол наклонения оси
изменился. Тронулась суша.
А медведей, детка, не бойся,
человек страшнее и хуже.

Наши шкуры — верх дешевизны,
удаляйся, жми на педали,
этот мир опасен для жизни,
но другого не предлагали.

 

* * *
Отползает в сторону куда-то
день тягучий, словно пастила,
в огороде брошена лопата
и другие важные дела.

Завтра будет ветреней и суше,
а сейчас, в закатном серебре
медленно плывут святые груши,
нимбами красуясь при дворе.

Травы за сараями примяты
оттого, что встретили пчелу
дикие, ушастые котята
в мусоре, оставленном в углу.

И теперь не то, что подорожник,
чистотел лежит, как заводной
и идти, поэтому, несложно
к крану за поливочной водой.

Хорошо здесь. Солнце как пружина
стягивает свет за тополя
и встаёт над точкою зажима
мертвенная, лунная петля.

 

Я пока еще живая

Сердцелистный, равнобокий, весь в пушистой седине,
что ты, тополь серебристый, распоясался в окне,
колобродишь, наклоняясь, ветер лапами долбишь —
ты во мне переломаешь всю мечтательную тишь.

У твоих корней расселась стайка легких воробьих,
расскажи мне, расскажи мне что-то страшное о них.
Я услышу, испугаюсь, в одеяло завернусь,
и придет ко мне лягушка — перепончатая грусть;
одарит меня прохладой, изомнет мою кровать,
мы с ней будем обниматься и друг друга целовать.

Я пока еще живая, мой стишок еще не спет —
если ты меня волнуешь, значит, скоро будет свет.
Тополь, ты такой красивый, как перчатка на столбе,
я ль тобой не любовалась, не молилась о тебе?

Всё. Меня не существует. Я распалась изнутри.
Сотвори меня из пуха, белый тополь, сотвори.

 

* * *
Запределен четвертый этаж,
беден в окнах подольский пейзаж,
черен город в белесом тумане,

выйдешь в утренний шум налегке —
шевельнется синица в руке,
воробей затрепещет в кармане.

Эти птицы прибились ко мне,
поселились в моей тишине,
я зерном их кормила, жалея.

Я им матерью доброй была,
но зачем мне четыре крыла,
если воздух воды тяжелее.

Не нужны мне ни свет, ни заря,
ни рябина среди пустыря —
я все тяжести безднам вернула.

Ни воды, ни земли, ни огня,
лишь две птицы и их трескотня
на каштане замерзшем, сутулом.

 

Охранник Геннадий Сушко

С редеющей грядкой последних седин,
с обтянутым формой брюшком,
томится у кассы № 1
охранник Геннадий Сушко.

Он утром увидел ее у стола —
она покупала морковь,
но мимо него, изогнувшись, плыла
ее равнодушная бровь.

В “Пятерочке” цены сегодня смешны
на яблоки и молоко.
Он сделал бы скидку, ушёл от жены,
но образ ее далеко,

как будто она — молодой лимузин,
а он догоняет пешком.
Томится у кассы № 1
охранник Геннадий Сушко.

 

* * *
Сегодня утром выпал снег;
последняя листва,
сорвавшись с голых тополей,
на землю улеглась
и там лежит, врастая в лёд,
темнея и дрожа,
на колком, утреннем ветру;
хочу, чтоб ты любил
меня, пока дрожит листва,
и первый снег идёт,
пока темнеют на снегу
следы кошачьих лап,
и птица краешком крыла
касается ветвей;
хочу, чтобы ты меня любил,
все прочее давно
уже случилось —
выпал снег,
осыпалась листва.

Как мамы

мы окна мыли мыли в октябре
вокруг смотрели
стекла мыли мыли
мы видели себя на пустыре
в холодном ветре
в облаке из пыли

мы там стояли на сухой траве
смотрели на себя в окне немытом
и думали что это в синеве
стоят другие
сгорбленные бытом

лежал в тумане кабельный завод
за кочегаркой облако качалось
а рядом начинался кислород
и больше ничего не начиналось

а мы стояли на сухой траве
дышали пылью и в окно смотрели
на то как эти сгорбленные две
маячили в проеме еле-еле

и мыли окна током чистых вод
размахивая тряпкой по спирали

лежал в тумане кабельный завод
а мы как мамы раму протирали

 

* * *
Заколочен досками колодец,
возле грядок брошены лопаты,
незнакомый и нетрезвый хлопец
курит возле дедушкиной хаты.

Выплывет хозяйка, озираясь —
что хотят незваные шпионы?
Выплеснет помои из сарая
в бабушкины флоксы и пионы.

Детство отшумело и пропало,
убежало странствовать по стерням,
затерялось в гуще сеновалов,
растворилось в воздухе вечернем.

Лишь стоит за сломанной калиткой,
возле обветшалого крыльца,
нерушимый, крепкий, монолитный,
запах бузины и чабреца.


Невеста

По мягким полозьям вельвета
плывёт, озаряя углы,
невеста, продетая светом
в любовное ушко иглы.

Отец поцелует сердечно
в дизайнерский локон виска
и в море отпустит навечно.

Посмотрит с улыбкою, как,
минуя нарядные лица,
плывёт к ней её водолаз,
с цветком в белоснежной петлице,
с блестящими кошками глаз.

 

***

Я эту ткань не выбирала,
меня к ней женщина пришила,
она полдня меня рожала,
затем в коляску положила.

А я лежала и смотрела,
как мир баюкался устало,
как грудь в халатике пестрела,
как молоко в ней закипало.

Ах, мама, мамочка родная,
твои лекала неказисты,
мне ткань досталась набивная,
но напортачили стилисты.

Я вещь полезная для дома,
я мою окна и посуду,
я с миром моды не знакома
и никогда уже не буду.

Ведь жизнь летит, и очень скоро
я стану бабушкой корявой,
меня, как выцветшую штору,
в комод на тряпочки отправят.

 

Шестирукий человек

Вот шестирукий человек
идет к сараю. Видит грабли.
Глаза на доброй голове
не удивляются ни капли.

Он грабли за руку берет,
в сады весенние ведет.

Его походка силача
любого устрашить могла бы.
Капель он держит на плечах,
вода — игрушка не для слабых.

Он грабли за руку берет,
листву засохшую гребет.

Парят над ветками садов
его натертые ручищи.
Уходят тучи холодов.
Природа делается чище.

Мой холодильник Дима

Это невыносимо,
неопытен, годовал,
мой холодильник Дима
Катей меня назвал.

В окнах творится осень,
плавают облака,
видимо, губы просят
капельку кипятка.

Может быть, в магазине,
где он приобретен,
пластик или резина
были со всех сторон.

Да и сейчас не лучше —
вспорот живот тунца,
в камере сбились в кучу
бройлерные сердца.

Дима, держись, я тоже
маюсь своей зимой,
как мы с тобой похожи,
господи, боже мой.

 

Вера

Она встречает его в прихожей, говорит:
— Вымой руки.
Идёт в кухню, наливает горячий суп.
Смотрит, как он ест.
Замечает, что две волосинки поседели у него в носу.

Он вспоминает:
— У Сергея Петровича сегодня умерла мать.
Она головой качает,
ставит будильник на семь тридцать пять.

А потом они ложатся в постель,
укрываются пледом и спят.
Спят. Спят. Спят.
Прижавшись друг к другу спинами,
восемь часов подряд.

Утром он кричит ей:
— Вера, у нас кончилась бумага!
Она ворчит сквозь сон,
затем встаёт, прихрамывает,
подаёт ему новый рулон.

 

***

 

В банке сказали: возьмёте монету,
сильно не трите, водите легко,
там под полоскою серого цвета
вы обнаружите новый пин-код.
Вышла из банка. На детских качелях
мальчик качался, скрипели болты,
рядом в «Харчевне» чиновники ели,
тёрли салфетками жирные рты.
Птицы летели, собаки бежали,
дворники мётлами землю скребли.
Вписаны эти мгновенья в скрижали,
или же в ливневый сток утекли?
Город как город. Сроднился с планетой.
Город-инфекция. Город-налёт.
Если стереть его крупной монетой,
взгляду откроется новый пин-код.

 


Наталья КРОФТС

И Я ЕЩЕ ВОСКРЕСНУ

 

Стихотворения

 

* * *

 

Мне не уйти из психбольницы.

Ты в ней – и вот она в тебе –

клокочет, рвётся на страницы

и шарит лапой по судьбе,

куда б тебя ни заносило –

в край небоскрёбов или скал –

ты возле солнечной Мессины

увидишь бешеный оскал

чудовищ – нет, не тех, из книжек –

своих, придуманных тоской,

толпой, тебя несущей ближе к

безумью дней, к огням Тверской.

 

И будто всё отлично с виду:

умыт и трезв, идёшь в театр –

но чувствуешь: с тобой в корриду

весь день играет психиатр.

Или в музеях строгой Вены

бредёшь меж статуй героинь –

а врач решит – и резко в вены

введёт любовь, как героин.

 

…Спокойней – в домике с охраной,

решёткой, каменной стеной,

где мне зализывают раны –

чтоб не осталось ни одной,

где нет ни долга, ни заботы,

ни вин, ни бед… Халат надеть

и от субботы до субботы

на подоконнике сидеть

и издали смотреть на лица

толпы, на улицу в огне.

А рядом Гоголь отразится

в забитом намертво окне.

 

* * *

 

Всё проще.

Гораздо проще.

Ну кто сейчас ставит размашистый, претенциозный росчерк

на яркой открытке из Падуи или, скажем, из Сан Франциско?

Достаточно смс-кой: «привет дорогой я близко».

Каких-нибудь девять часов полёта

из этого фешенебельного болота –

и я в Москве,

где на Вернадского – снова ветер,

где снег заметает свет,

но тот фанатично светит,

где мы, скользя по лужам, со смехом бежим в кафе…

Палящим кольцом, всё уже,

под кожей – аутодафе.

Господи, почему же

этот – один – так нужен –

ясно, неизлечимо,

без всяких «если» и «но»…

Будто в старом кино –

мы – женщина и мужчина –

медленно, мед-лен-но

пьём капучино.

 

А если…

Всё тоже проще.

Поймёшь – не погиб гонец

в далёкой солнечной роще,

почтовый голубь, устав вконец,

не сбился с пути,

не свергнут Гермес…

Но в каждом непосланном смс

холодом –

«Отпусти».

 

* * *

 

Зажмурится ветер – шагнёт со скалы.

Спокоен и светел тяжёлый наплыв

предсмертного вала – он манит суда

на дно океана. Седая вода

врывается в трюмы, где сгрудились мы:

звереем – от запаха смерти и тьмы,

безумствуем, ищем причины…

 

Кричим: «Это риф – или мысль – или мыс –бездушность богов – нет, предательство крыс…»

И крики глотает пучина.

 

Я ринусь на палубу, в свежесть грозы.

Пора мне.

Монетку кладу под язык –

бросаю ненужные ножны.

 

И плавно – сквозь ночь, как седая сова –

взлетаю с галеры – туда, где слова

понятны ещё –

но уже невозможны.

 

Ars poetica

Я ослеп. Измучился. Продрог.

Я кричу из этой затхлой бездны.

Господи, я тоже чей-то бог,

заплутавший, плачущий, небесный.

 

Вот бумага. Стол. Перо и рок.

Я. (Больной, седой и неизвестный)

Но умру – и дайте только срок,

дайте строк – и я ещё воскресну.

 

* * *

 

Ты понимаешь: этот угар – последний.

Занавес. Акт четвёртый написан глупо:

паспорт, билеты, куртку надеть в передней.

Свет погасить. Точка. Выносят трупы.

Мы это знаем. Но – как в античной драме –

мчимся к финалу. Жадно. Необратимо.

Неизлечимо. Страстно. Картинка в раме

раму ломает, рвётся на волю – мимо

старых сюжетов, серых зевак; потоком,

пенным, неудержимым, несётся к краю –

там, где губами… прикосновенье – током…

бешено… неуёмно… и замираем.

И за минуту – боги – любую цену,

Что там? Билет экспрессом до преисподней?

 

…дворник ворчит, опять отмывая сцену:

«Клюквенный сок – до жути густой сегодня».

 

* * *

 

Ты, конечно, забудешь и странное это безумье,

непонятный, нежданный, смешной урагановый бред.

Ты вернёшься в тот мир, где до слёз надрывается зуммер

в телефоне пустом. И где найден удобный ответ

 

на вопросы «зачем», по каким неизвестным спиралям

нас несло через дни – чтоб, столкнувшись у края земли,

мы друг друга с тобой беззастенчиво, бешено крали

у стреноженных дней. И над нами шумел эвкалипт,

 

удивляясь неистовой страсти двуногих растений,

что пришли в этот лес – и расстаться почти не смогли.

Ты, забудешь, любимый. И только останутся тени.

Две счастливые тени – у самого края земли.

 

Австралия

 

Мы уплываем – словно шаткий плот,

чуть не слетевший вниз, в земную полость,

когда планета ринулась вперёд –

и древняя Пангея раскололась.

И мы – на ней. Пришельцы. Чужаки.

Колёсами цепляемся за камни

меж бесконечным морем и песками

и чувствуем – на нас глядят веками

чужих теней тяжёлые зрачки.

Живём в плену. Пустыня и вода.

Звоним глухим, усталым абонентам…

 

Мне страшно оставаться навсегда

в смирительной рубашке континента.

 

* * *

 

Я уже не пойду за тобой.

Пахнет дымом. Морозно.

Повторяет уставший прибой:

«слишком поздно».

 

Паутина, незримая нить

обрывается – медленно, странно,

словно нехотя. Грусть хоронить

слишком рано.

 

* * *

 

Во мне – заевшая шарманка:

«люб-лю, люб-лю».

То жар, то свет, то вой подранка,

то шаг в петлю.

 

Вокруг себя вслепую шарю,

свой мир дробя.

Зачем мне это полушарье,

где нет тебя.

 

 


МЁРТВЫЙ УЖИН

Повесть

Я смотрел, как пламя свечки перебрасывается на мятый листочек бумаги. Перед тем, как письмо сгорело, я ещё раз посмотрел на последние слова:

 

ВСПОМИНАЙТЕ СЕБЯ, УЖИН. ВСПОМИНАЙТЕ СВОЮ ЖИЗНЬ. НАЧНИТЕ ПРЯМО СЕЙЧАС. ВСПОМИНАЙТЕ ПЕРЕД СНОМ, ВСПОМИНАЙТЕ ПЕРЕД ЛЮБЫМ УДОБНЫМ СЛУЧАЕМ. ЭТО ЕДИНСТВЕННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ.

 

Я сидел в тёмной уборной, смотрел на огарок свечи. Затем я начал вспоминать, вспоминать всё, с самого детства.

Меня зовут Николай Ужин. Я родился в 1895 году. Детство моё прошло в селе Вражьем.

Вражье – то место, где когда-то я бегал несмышлёным юнцом и медленно разгуливал остепенившимся юношей. Со всех сторон окутанное вереницей полей и лесов, это село было своеобразным осколком жизни, местом самобытным и отчуждённым, находящимся на каком-то отшибе реальности, в котором были свои комедии, свои трагедии, свои драмы, никак не связанные с театром боевых действий русско-японской войны.

Кажется, в детстве я за много лет успел облазить всё: сонные лощины, маленькие вишнёвые садики, тянущиеся нестройным рядом лесопосадки; побывал в каждом тенистом царстве. А какое наслаждение было в знойный день, в послеполуденное время, присесть в каких-нибудь кустах на пещеристую землю и наконец-то достать уже порядком мятую, но всё-таки чудом уцелевшую, краденную отцовскую папиросину. Какое счастье было наконец-то чиркнуть спичкою, зажать папироску губами и аккуратно поднести к папироске пляшущее пламя... Какое облегчение наступало в этот момент, какое блаженное невыразимое внеземное счастье наступало тогда, когда ты выдыхал первое небольшое облачко дыма... Вместе с этим дымом куда-то улетали, улетучивались, распадались твои проблемы, несчастья, невзгоды, вызывающие минимальное нервное напряжение, в котором, бывает, люди живут всю жизнь и настолько с ним свыклись, что и не замечают. Я поднимал голову вверх и понимал: вокруг голубое небо, зеленоватые поля, жужжит мелкая живность, поют птицы, где-то шумит листва, а ты в этом мире всего лишь гость, который, тем не менее, в центре стола. Гость на знатном пиршестве, вкушающий сладкие пряности, но и от горьких не имеющий права отказываться, а покуда тебе позволено насладиться всем этим, звучными переливами вина из бутылки в бокал, звоном стаканов, сочными, спелыми плодами, мягкой музыкой невидимого пианиста, то насладиться надо в полной мере, чтобы внеземное наслаждение наполняло тебя, как пустую чашу, ведь рано или поздно из-за стола придётся выйти.

Образ села навсегда сохранился в моей голове, и, как правило, запомнил я его под большим, пылающим солнцем и лазурным небом. Однако дождливые, пасмурные дни тоже имели свое невыразимое очарование, которое усиливалось тогда, когда заканчивался идущий весь вечер дождь, заканчивался, наверное, чтобы дать людям возможность увидеть солнечный закат.

Осенью Вражье умирало, золотые гордые деревья становились серыми и скрюченными, зелёные поля меняли окрас на тускло-жёлтый, или же и вовсе виден был один чернозём. Пыльные дороги становились густым месивом, и лишь в некоторые выходные дни солнце заставляло нас скидывать отсыревшие, пропитавшиеся насквозь табачным дымом фуфайки и облачиться в тонкие светлые рубашки с закатанными рукавами. Вражье всегда до последнего боролось со смертью, пока в один день я не открывал глаза и, не сразу заметив необычайный белесый свет, доносившийся с улицы сквозь пыльное окно, не шёл завтракать, заниматься своими делами, а потом, подойдя к окну и заметив укутанные белой тонкой пеленой леса, деревья, штакетники и крыши, не восклицал: «Да, брат, Вражье то, похоже, сдалось!».

Зима тянулось долго, нудно, яркие вечерние краски заката не могли скрасить той густой тьмы долгих, тянущихся, как капелька воска, стекающая по свечке, зимних вечеров, которые незаметно перерастали в ночь. Вокруг всё наталкивало на мысли о всеобщей пустоте, всеобщем забвении, а гуляющая туда-сюда вьюга подобные мысли в голове лишь подзадоривала, побуждала к ещё большей тоске, тоске невыразимой, оставляющей внутри лишь поля, сухие поля, где ни травинки, да только перекати-поле катится туда-сюда.

Такое было Вражье: весёлое и грустное, одинокое и счастливое, живое и мёртвое, далёкое, но такое близкое. Таким оно сохранилось в моей памяти. Моей ли? Не придумал ли кто этих воспоминаний, не придумал ли кто меня? А если и так, то кто этот безумный чудотворец?

Следующее воспоминание уже более мрачное. Оно связано с учёбой. И первое, что я вспомнил, это мрачный, серый, угрюмый Петербург. То были последние годы перед сложным периодом в жизни нашего государства: совсем скоро следовала Великая Отечественная, или, как именовали её некоторые, Германская война, за ней Русская Революция и распад Российской империи.

Российская империя словно чувствовала свою ближайшую смерть, поэтому в предвоенные годы всё вокруг как-то переменилось, хотя это замечали немногие. Всё чаще над Петербургом собирались темные, свинцовые тучи, сквозь которые всё сложнее было пробиваться солнцу. Серые коробки зданий, грязные питейные дома, дешевые ночлежки. Этот Петербург действительно напоминал Петербург Достоевского. Казалось, всюду ходили нервозные и мрачные Раскольниковы, Мышкины, Рогожины, а каждый грязный переулок являет собой язву, по которой можно диагностировать болезнь России.

Я приехал в Петербург, полный надежд и амбиций, но уже совсем скоро мои мечты и желания разбились о стену окружающей действительности. Какая-то тоска охватила меня уже в тот момент, когда я зашел в дом своей тётки, где мне надобно было жить во время обучения в институте. Скрип половиц, тиканье часов – единственные звуки, что нарушали гробовую тишину, царящую в этом доме. Моя тётка была доброй, но очень старой и молчаливой, большую часть времени она закрывалась в своей комнате и, посиживая в кресле-качалке, раскладывала пасьянсы. Женщиной она была немногословной, поэтому обычно мы обменивались короткими фразами, такими, как «с добрым утром», «приятного аппетита».

Сама же квартира была под стать её хозяйке: тёмная, дремучая, всё вокруг казалось ветхим и старым, забытым, изношенным. Покрылись пылью фотографии членов некогда большого тётушкиного семейства. Там стояла фотография её мужа, который погиб из-за того, что ему в голову пришло идти под турку, почём зря. Единственная дочка тётушкина померла от тифа за несколько лет до того, как на русско-турецкую войну отправился её отец. В общем, всё в этом доме было скорбно, мрачно, томно, тяжело.

Комнатка моя в тёткином доме тоже представляла собой зрелище достаточно убогое. Она была очень тесной, света в ней и вовсе не было, так что для чтения мне приходилось зажигать свечные огарки. Грязное узенькое окошко то и дело продувало, а по углам пауки вили свои паутины.

В университет я поступил без всяких проблем. Я думал, что мне там будет интересно, ожидал интересных дискуссий, каких-то студенческих кружков, но не революционного, а творческого толка. Ожидал приключений, анекдотов из студенческой жизни, романов. Но жизнь как-то проходила мимо меня. Ничего этого у меня не было, да и вообще, в целом, жизнь студенческая была скучна до одури. Юноша я был достаточно умный и начитанный, но вот учёба почему-то не вызвала во мне должного интереса. В общем, мною тогда овладела жуткая хандра. Ничего больше не интересовало меня на этой планете. Долгие часы перед сном, переворачиваясь с бока на бок, на скрипящей кровати, я повторял про себя одну и ту же цитату:

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.