Царь Соломон и царь Гороскат 2 глава
Не случайно в 1905 году С. П. Дягилев на вернисаже произнес знаменательную фразу: «Господа! Быт в России умер!»[33]
Художественным потребностям времени, эстетике «чрезвычайности» отвечал жанр новеллы — короткого рассказа о необычном происшествии в событийном, психологическом или мистическом плане, с неожиданным поворотом в развитии событий, который проливал на все новый свет и сразу приводил действие к развязке.
Традиционный реалистический рассказ, «рассказ характеров», по определению В. Я. Брюсова[34], с описанием повседневной жизни и поведения героев, влияния быта и среды на характеры был существенно потеснен новеллой — «рассказом положений». В новелле важен не социально-психологический детерминизм, а таинственная игра судьбы с человеком, стихийных сил, чуждых метафизике добра и зла.
Это ощущение вмешательства рока, воздействия высших сил на человеческую жизнь присутствует в творчестве М. А. Кузмина, одного из самых блестящих талантов серебряного века.
Все можем мы. Одно лишь не дано нам:
Сойти с путей, где водит тайный рок,
И самовольно пренебречь законом,
Коль не настал тому урочный срок,
— писал он в «Осеннем мае».
Поэтому и не любил М. Кузмин «самоуверенных и многомысленных людей, желающих только настоять на исполнении своей воли и не чувствующих воли высшей силы»[35].
Вероятно, именно с этой особенностью его мировосприятия связан другой, «может быть, главный его принцип: в конце происходит не то и не так; или, наоборот, ничего не происходит, хотя что-то и ожидалось; или же происходит и «то», и «так», но не «потому». Отсюда — не только роль ошибки в рассказах, но и их ироничность, причем ирония может быть двойная, а то и тройная»[36].
У М. Кузмина ирония «из опасного, разрушительного оружия превращается в способ «игры в мир»[37].
Позиция М. Кузмина сближается в этом отношении с эстетизмом романтиков, потому что «именно эстетизм романтиков, истолковавших высшую реальность как игру, создал возможность принять любую реальность, ибо ни одну он не принимал всерьез»[38].
Новеллистике М. Кузмина свойственны мотивы маскарада («Набег на Барсуковку», «Забытый параграф», «Аврорин бисер»), двойничества («Тень Филлиды», «Дама в желтом тюрбане», «Двое-трое», «Забытый параграф», «Завтра будет хорошая погода»), обманчивой видимости, не соответствующей сущности («Пример ближним», «Напрасные удачи», «Набег на Барсуковку»).
Исследователи говорят о «нерусской внутренней несерьезности» М. Кузмина (Вл. Марков), о том, что «у его Эроса нет трагического лица»[39]. Эти особенности его творчества связаны с жизненной философией писателя, которая в конечном счете сводилась к «просветленному фатализму, к подчеркнуто наивным и тривиальным, даже детским постулатам, не лишенным, впрочем, — при всей их ироничности и «пасторальной» стилизованности — изначальной мудрости»[40].
В статье «О прекрасной ясности. Заметки о прозе» М. Кузмин говорит о благородной целительной роли искусства: «Есть художники, несущие людям хаос, недоумевающий ужас и расщепленность своего духа, и есть другие — дающие миру свою стройность… Эстетический, нравственный и религиозный долг обязывает человека (и особенно художника) искать и найти в себе мир с собою и с миром…»[41]М. Кузмин призывал современных писателей к ясности формы, строгости и стройности: «Будьте экономны в средствах и скупы в словах, точны и подлинны — и вы найдете секрет дивной вещи — прекрасной ясности — которую назвал бы я «кларизмом»[42].
Стройность и ясность художественной формы отличает новеллистику С. А. Ауслендера, племянника М. Кузмина и последователя его стилизаторской манеры. Н. С. Гумилев назвал С. Ауслендера «писателем-архитектором, ценящим в сочетании слов не красочный эффект, не музыкальный ритм или лирическое волнение, а чистоту линий и гармоническое равновесие частей, подчиненных одной идее»[43].
Эти свойства стиля С. Ауслендера Н. Гумилев связывал с тем, что С. Ауслендер — петербуржец, он учился у Растрелли, Гваренги и других создателей дивных дворцов и храмов столь любимого им Петербурга, рожденного из свай и стропил по воле Петра. Образ Петра I, царя-реформатора, который «Россию вздернул на дыбы», привлекал особое внимание творцов серебряного века. Подчеркивая величавость эпохи, к образу основателя Петербурга обращался Е. Е. Лансере, свое ощущение надвигающихся событий, предгрозовой атмосферы первой русской революции передал А. Бенуа в иллюстрациях к «Медному всаднику» Пушкина. С. Ауслендер в новелле «Ганс Вреден» изображает грозного Петра I, неукротимого в своих страстях, гибельных для судьбы «маленького человека».
Герои новелл С. Ауслендера — мечтатели, одержимые своими идеями, они «не разбирают ни происходящего, ни прошедшего», им свойственно «горделивое отрицание жестокой действительности», как сказано в новелле «Вечер у господина де Севираж», где описывается французская аристократия времен якобинского террора. Интерес С. Ауслендера и М. Кузмина к Франции XVIII века роднил их с художниками «Мира искусства» А. Н. Бенуа и К. А. Сомовым. Мир очаровательных маркиз и галантных кавалеров, легкомысленных забав и свиданий, любовных писем и «осмеянных поцелуев», изысканно-распущенный, слишком изящный и хрупкий, нежизнеспособный и обреченный погибнуть от рук «друзей народа». Интерес русских писателей и художников серебряного века именно к этому периоду прошлого не случаен: он обусловлен внутренней тождественностью историко-культурной ситуации.
Если С. Ауслендера называли мастером «художественных реставраций», начитавшимся старых книг с пожелтевшими страницами, то в еще большей степени такая характеристика может относиться к Б. А. Садовскому, создателю своеобразной «музейной» литературы, искусному подражателю старинных мемуаристов, слогу русской прозы первой трети XIX века. Его «любовные стилизации» из русской истории XIX века 3. Н. Гиппиус сравнила с куском старинной драгоценной материи: «Он дает тихое отдохновение и невинную, праведную отраду»[44].
Романтический оттенок стилизаций Б. Садовского выразился в любовании русской дворянской культурой XVIII–XIX веков как неким утраченным раем: поэзией помещичьих усадеб с патриархальными нравами, радушными хозяевами и нежными барышнями, наивными и цельными характерами, красочными реалиями безвозвратно ушедшего прошлого.
Вместе с тем легкая ирония подрывает серьезность стилизованного повествования.
К теме угасания дворянских гнезд, затронутой в новелле Б. Садовского «Яблочный царек», неоднократно обращался в своем творчестве Ю.Л. Слезкин. В фигурах двух сестер, покорно ожидающих осени своей жизни в старой усадьбе есть что-то напоминающее печальные женские образы полотен В. Э. Борисова-Мусатова. Минорную тональность новелл Ю. Слезкина отмечали критики: «В его произведениях мало радости… И все почти герои его кончают плохо. У них почему-то не ладится жизнь и слишком часто они вспоминают о смерти. Они умеют любить — самое большое место в их жизни занимает любовь; они умеют также умирать, не умеют только одного: жить… Не умеют, не могут, потому что — дети своего времени — они несут в душе своей какой-то надлом, отчужденность от всего мира»[45].
Тем не менее новеллы Ю. Слезкина остросюжетны и занимательны, и многие свои истории он характеризует словом «странные».
Это определение можно отнести и к загадочным, «странным» героям Г. И. Чулкова («Морская царевна», «Сестра», «Голос из могилы»). Его героини тоскуют, томятся в реальной жизни, мечтают о том, чего нет, ощущая земную жизнь изгнанием из «мира сущностей». «Можно было подумать, что она не верит в то, что вокруг нее, в этот видимый мир. И как странно она улыбалась… Так улыбаются, должно быть, падшие ангелы, вспоминая свой светлый рай» — так в новелле «Морская царевна» настойчиво проводится идея двоемирия, поэтически образно выраженная Вл. С. Соловьевым — предтечей символистов:
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Мир реальный и мир потусторонний нередко не имеют четких границ в новеллах Г. Чулкова.
В «супермистической», по определению Д. Овсянико-Куликовского, новелле «Сестра» тени прошлого окружают героя и зовут на свои «таинственные круги». Идея метемпсихоза, бесконечных воплощений души, была характерна для творчества символистов, в особенности для Ф. Сологуба.
Новеллам Г. Чулкова свойственны мистические мотивы — персонажи общаются с призраками, занимаются спиритизмом, усилием воли возвращают к жизни. «Мистическое преодоление смерти — одна из любимых идей Чулкова»[46].
Такой интерес ко всему таинственному и чудесному, жажда общения с потусторонним миром были характерной чертой времени. «В прежние времена обыватель верил в существование чертей, ведьм, привидений (что не мешало ему обращать их в предмет шутки и сатиры), — замечал Д. Н. Овсянико-Куликовский, — современный мистик — это тот, кто мнит, что «тайные силы» или «таинственные субстанции» способны вступить с ним в непосредственное общение, явиться к нему, в его комнату, — во сне или наяву, — кто думает, что божество или «тайные силы космоса» могут открыться ему в категориях его обыденной мысли и в обстановке обывательской жизни»[47].
Мистическое начало в творчестве Г. Чулкова обнаруживается и в том трепете, с каким он созерцает стихийное воздействие природы на человека, ее таинственную красоту, могучую силу и жестокое равнодушие к человеку, к его жизни и смерти («Северный Крест», «Морская царевна»).
В новеллах Г. Чулкова «Морская царевна», «Сестра», «Подсолнухи» нашли отражение характерные для стиля модерн образы и мотивы: мотив растворенности в природе, слиянности с ней, мотив поцелуя (вспомним «Поцелуи» К. Сомова, «Китайский павильон». «Ревнивец» А. Бенуа, «Поцелуй» Г. Климта, «Поцелуй» П. Беренса); излюбленный тип женщин модерна — загадочных, томных, с таинственными глазами и тонкими руками, нежных и бледных, как лилии. В новелле «Морская царевна» описание разбушевавшегося моря, пенистых волн, чьи гребни сравниваются с гривами животных, напоминает картину Уолтера Крэна «Кони Нептуна» (1893).
Эстеты, утонченные художники и поэты, «любители изысканных ощущений», живущие в мире своих фантазий и грез, в новеллах Г. Чулкова «Судьба» и С. Городецкого «Исцеление» сталкиваются с отрезвляюще жестокой действительностью: уличными баррикадами, лазаретами первой мировой войны.
С темой войны связана и новелла С. М. Городецкого «Тайная правда». Как и в новелле М. Кузмина «Совпадение», война — повод для описаний таинственно-необъяснимых совпадений, Явлений парапсихологии.
Духом романтического двоемирия проникнута новелла С. Городецкого «Мотя». Пресная и сытая жизнь с чередой незаметных дней становится невыносимой для Моти с приездом бродячего цирка. В ней просыпаются «голоса дикой воли и пьяного восторга». Ассоциации с поэтическим универсумом М. Шагала рождает пейзаж и образы новеллы: желтый месяц, спелые плоды, покосившиеся заборы провинциального городка, незадачливые музыканты — скрипач и контрабасист, цирк и влюбленные… Мотя даже не может понять, что же с ней происходит: «Сон ли это был, или еще что…»
То же ощущает и героиня Ф. Сологуба «Белая собака»: «И было все ни сон, ни явь», в ее ощущениях мучительной тоски по диким, пустынным степям — но мотивация этой тоски в новелле Ф. Сологуба — мистическая: в одном из предыдущих воплощений героиня была собакой.
Сталкиваясь с людской враждебностью, с «жуткой и жестокой» действительностью, герои Ф. Сологуба устремляются мечтой в мир счастливого детства («Ванда»), вольной природы («Белая собака»), земли обетованной («Рождественский мальчик»): «Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая, и небо новое, и лев свирепый не кусает, и змейка-скоропейка не жалит».
Жертвами «буйного неистовства неправой жизни» в первую очередь становятся дети. Спасение от «злой, безобразной и грубой жизни» можно найти на путях милосердия, сострадания и любви — об этом новелла «Путь в Дамаск».
Красота самопожертвования и любви — как духовного начала, соединяющего человека с Богом, а не только «земного», плотского чувства — тема «Святой плоти» 3. Н. Гиппиус.
Подлинная любовь для 3. Гиппиус — это «бесконечная близость в странах неведомых, доверие и правдивость», чувственная же любовь — «рабская», лживая, оскорбительная.
Героям новелл «Яблони цветут» и «Слишком ранние» свойственно ощущение утраты воли к жизни, усталости, утомления. Они сами осознают в себе эти «яды», называют себя «декадентами», страдают от своей рефлексии, «предельной дисгармонии», что трагически сказывается на их любовных отношениях, поскольку в стремлении к «последней правде» они не останавливаются ни перед чем. Эти проблемы волновали писательницу и в жизни: постоянно рассуждала 3. Гиппиус о своем желании оторваться от власти тела — «отказаться от старого нашего пола»[48]призывает она в письме к Д. В. Философову, соавтору новеллы «Слишком ранние».
Художественный мир 3. Гиппиус дихотомичен, строится на противопоставлении самых основных, концептуальных понятий человеческого бытия: материального и идеального, плоти и духа, эгоизма и альтруизма, «нельзя» и «надо», случайности и предопределения. Еще современники писательницы подчеркивали философичность ее прозы: «На всем творчестве 3. Н. Гиппиус лежит печать глубокой мысли, отнюдь не рассудочности; в нем, если так можно выразиться, преобладает чистый ум»[49], — замечал Б. А. Садовской.
Нередко ее новеллы и рассказы строятся на столкновении двух противоположных позиций, как, например, «Кабан», «На веревках». Для оптимистического позитивистского сознания все в мире может быть разъяснено, изучено, исследовано. «Черта не изучишь, он сквозь землю проваливается», — возражает учительнице мальчик. Его символический сон в рассказе «Кабан» говорит о том, что бездна отделяет ученую премудрость от тайн непознаваемого.
Трагическая случайность опровергает разглагольствования самоуверенного студента о «гигиеническом идеале гармонической жизни» в новелле «На веревках».
Эти новеллы могут служить иллюстрацией к мысли А. Шопенгауэра о том, что, чем сильнее стремление к иллюзиям воли, тем безжалостнее поражение разума перед стихией и небытием. Однако и отказ от своей свободной воли (героиня новеллы «Вымысел» обращается к предсказателю, что навсегда предопределяет ее судьбу) приводит к необходимости исполнить «всю меру страдания за то, что преступила непереступный закон неведения».
В новеллистике серебряного века отражались темы, наиболее значимые для культурного сознания рубежа веков: роль таинственного и необъяснимого в жизни людей, случайности и предопределенности; дуализм явлений и сущностей; «двоемирие», относительность границ между реальным и ирреальным, действительным и неправдоподобным.
Жанр новеллы претерпел серьезные изменения в начале XX века под влиянием двух основных явлений художественной культуры — символизма и стиля модерн. Новеллистика приобрела философскую, психологическую, символико-мифологическую нагруженность, изящные стилизации прошлого окрашивались в тона легкой иронии, особая роль отводилась пейзажу, выражавшему романтические или мистические чувства и настроения героев; появился интерес к смутным переживаниям, подсознательным глубинам человеческой психики, что иногда придавало туманность и загадочность изображаемым образам.
Писатели-«модернисты» стремились преодолеть свой индивидуализм и эстетизм на путях «соборности» и «общественности», искали «совершенные способы познания мироздания», развивали идеи мистического мифологического искусства, ориентированного на неохристианский идеал о религиозном характере русской революции.
Устаревшими и элементарными казались творцам русского культурного ренессанса идеи нигилизма и материализма, утилитаризма и атеизма, которыми руководствовались деятели будущей революции. «Раскол, характерный для русской истории, раскол, нараставший весь XIX век, бездна, развернувшаяся между верхним утонченным культурным слоем и широкими кругами, народными и интеллигентскими, привели к тому, что русский культурный ренессанс провалился в эту раскрывшуюся бездну. Революция начала уничтожать этот культурный ренессанс и преследовать творцов культуры[50], — писал Н. А. Бердяев. И будем надеяться, пророчески добавлял: «Но последствия творческого духовного подъема начала XX века не могут быть истреблены, многое осталось и будет в будущем восстановлено» [51].
Ценность исторического, философского, художественного опыта серебряного века возрастает в наше сложное, кризисное время — рубежа XX–XXI века, испытывающее потребность в возрождении с опорой на вечные культурные ценности и незыблемые устои духовной жизни.
Т. Берегулева-Дмитриева
А.Н.Ремизов[52]
ПОСОЛОНЬ[53]
Вячеславу Ивановичу Иванову
Наташе
***
Засни, моя деточка милая!
В лес дремучий по камушкам Мальчика с пальчика,
Накрепко за руки взявшись и птичек пугая,
Уйдем мы отсюда, уйдем навсегда.
Приветливо нас повстречают красные маки.
Не станет царапать дикая роза в колючках,
Злую судьбу не прокаркнет птица-вещунья,
И мимо на ступе промчится косматая ведьма,
Мимо мышиные крылья просвищут
Змия с огненной пастью,
Мимо за медом-малиной Мишка пройдет косолапый…
Они не такие…
Не тронут.
Засни, моя деточка милая!
Убегут далеко-далеко твои быстрые глазки…
Не мороз — это солнышко едет по зорям шелковым,
Скрипят его золотые большие колеса.
Смотри-ка, сколько играет камней самоцветных!
Растворяет нам дверку избушка на лапках куриных,
На пятках собачьих.
Резное оконце в красном пожаре…
Раскрылись желанные губки.
Светлое личико ангела краше.
Веют и греют тихие сказки…
Полночь крадется.
Темная темь залегла по путям и дорогам.
Где-то в трубе и за печкой
Ветер ворчливо мурлычет.
Ветер… ты меня не покинешь?
Деточка… милая…
1902
Весна-красна[54]
Монашек[55]
Мне сказали, там кто-то пришел, в сенях стоит.
Вышел я из комнаты, а там, гляжу, — монашек стоит.
— Здравствуй! — говорит и смотрит на меня пристально, словно проверяет что-то.
Маленький монашек, беленький.
— Здравствуй, что тебе надо?
— Так, по домикам хожу. — Подает мне веточку.
— Что это, монашек, никак листочки!
— Листочки. — И улыбается.
А я уж от радости не знаю, что и делать. Комната, рамы и вдруг эта ветка с зелеными, совсем-совсем крохотными маслеными листочками.
— Хочешь, монашек, баранок турецких, у нас тут на углу пекут?
— Нет.
— Чего же тебе, молочка хочешь?
— Нет.
— Ну, яблочков?
— Медку бы съел немножко.
— Медку… Господи, монашек!.. Я тебя где-то видел. Монашек улыбается.
Крепко держу зеленую ветку. Листочки выглядывают.
Моя ветка, мои и листочки!
Монашек стоит, улыбается.
Красочки[56]
— Динь-динь-динь…
— Кто там?
— Ангел.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За незабудкой.
Вышла Незабудка, заискрились синие глазки. Принял Ангел синюю крошку, прижал к теплому белому крылышку и полетел.
— Стук-стук-стук…
— Кто там?
— Бес.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За ромашкой!
Вышла Ромашка, протянула белые ручки. Пощекотал Бес вертушке[57]желтенькое пузичко[58], подхватил себе на мохнатые лапки и убежал.
— Динь-динь-динь…
— Кто там?
— Ангел.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За фиалкой.
Вышла Фиалка, кивнула голубенькой головкой. — Приголубил Ангел черноглазку и полетел.
— Стук-стук-стук…
— Кто там?
— Бес.
— Зачем?
— За цветом.
— За каким?
— За гвоздикой.
Вышла Гвоздика, зарумянились белые щечки. Бес ее в охапку и убежал.
Опять звонил колокольчик, — прилетал Ангел, спрашивал цвет, брал цветочек. Опять колотила колотушка, — прибегал Бес, спрашивал цвет, забирал цветочек.
Так все цветы и разобрали.
Сели Ангел и Бес на пригорке в солнышко. Бес со своими цветами налево, Ангел со своими цветами направо.
Тихо у Ангела. Гладят тихонько цветочки белые крылышки, дуют тихонько на перышки.
Уговор не смеяться, кто засмеется, тот пойдет к Бесу.
Ангел смотрит серьезно.
— В чем ты грешна, Незабудка? — начинает исповедовать плутовку.
Незабудка потупила глазки, губки кусает — вот рассмеется.
Налево у Беса такое творится, будь ты кисель киселем, и то засмеешься. Поджигал Бес цветочки: сам мордочку строит, — цветочки мордочку строят, сам делает моську, — цветочки делают моську, сам рожицы корчит, — цветочки рожицы корчат, мяукают, кукуют, юлой юлят[59]и так-то и этак-то — вот как!
Незабудка разинула рот и прыснула.
— Иди, иди к Бесу! — закричали цветочки.
Пошла Незабудка налево.
Тихо у Ангела. Гладят тихонько цветочки белые крылышки, дуют тихонько на перышки.
А налево гуготня[60]— Бес тешится.
Ангел смотрит серьезно, исповедует:
— В чем ты грешна, Фиалка?
Насупила бровки Фиалка, крепилась-крепилась, не вытерпела и улыбнулась.
— Иди, иди к Бесу! — кричали цветочки.
Пошла Фиалка налево.
Так все цветочки, какие были у Ангела, не могли удержаться и расхохотались.
И стало у Беса многое множество и белых и синих — целый лужок.
Высоко стояло на небе солнышко, играло по лужку зайчиком.
Тут прибежало откуда-то семь бесенят, и еще семь бесенят, и еще семь, и такую возню подняли, такого рогача-стрекоча[61]задавать пустились, кувыркались, скакали, пищали, бодались, плясали, да так, что и сказать невозможно.
Цветочки туда же, за ними — и! как весело — только платьица развеваются синенькие, беленькие.
Кружились-кружились. Оголтели совсем бесенята, полезли мять цветочки да тискать, а где под шумок и щипнут, ой-ой как!
Измятые цветочки уж едва качаются. Попить запросили.
Ангел поднялся с горки, поманил белым крылышком темную тучку. Приплыла темная тучка, улыбнулась. Пошел дождик.
Цветочки и попили досыта.
А бесенята тем временем в кусты попрятались. Бесенята дождика не любят, потому что они и не пьют.
Ангел увидел, что цветочкам довольно водицы, махнул белым крылышком, сказал тучке:
— Будет, тучка, плыви себе.
Поплыла тучка. Показалось солнышко.
Ангелята явились, устроили радугу.
А цветочки схватились за ручки да бегом горелками[62]с горки —
Гори-гори ясно,
Чтобы не погасло…
Очухались бесенята, вылезли из-под кустика да сломя голову за цветочками, а уж не догнать — далеко. Покрутились-повертелись, показали ангелятам шишики, да и рассыпались по полю.
Тихо летели над полем птицы, возвращались из теплой сторонки.
Бесенята кувыркались в земле, курлыкали — птичек считали, а с ними и Бес-зажига[63]рогатый.
Кострома[64]
Чуть только лес оденется листочками и теплое небо завьется белесыми хохолками, сбросит Кострома свою колючку — ежовую шубку, протрет глазыньки да из овина на все четыре стороны, куда взглянется, и пойдет себе.
Идет она по талым болотцам, по вспаханным полям да где-нибудь на зеленой лужайке и заляжет, лежит-валяется, брюшко себе лапкой почесывает, брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
Любит Кострома попраздновать, блинков поесть да кисельку клюквенного со сливочками да с пеночками, а так она никого не ест, только представляется: поймает своим желтеньким усиком мушку какую, либо букашку, пососет язычком медовые крылышки, а потом и выпустит — пускай их!
Теплынь-то, теплынь, благодать одна!
Еще любит Кострома с малыми ребятками повозиться, поваландаться; по сердцу ей лепуны-щекотуньи[65]махонькие.
Знает она про то, что в колыбельках деется, и кто грудь сосет, и кто молочко хлебает, зовет каждое дите по имени и всех отличить может.
И все от мала до велика величают Кострому песенкой.
На то она и Кострома-Костромушка.
Лежит Кострома, валяется, разминает свои белые косточки, брюшком прямо к солнцу.
Заприметят где ребятишки ее рожицу да айда гурьбой взапуски. И скачут пичушки пестренькие, бегут бегом, тянутся ленточкой и чувыркают-чивикают[66], как воробышки.
А нагрянут на лужайку, возьмут друг дружку за руки да кругом вкруг Костромушки и пойдут плясать.
Пляшут и пляшут, и поют песенку.
А она лежит, лежона-нежона, нежится, валяется.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Спит.
И опять закружатся, завертятся, ножками топают-притопывают, а голосочки, как бубенчики, и звенят и заливаются, не угнаться и птице за такими свистульками.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Встает.
Встает Кострома, подымается на лапочки, обводит глазыньками, поводит желтеньким усиком, прилаживается: кого бы ей наперед поймать.
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Чешется.
Так круг за кругом ходят по солнцу вкруг Костромушки, играют песенку, допытывают: что Кострома поделывает?
А Кострома-Костромушка и попила, и поела, и в баню пошла, и из бани вернулась, села чай пить, чаю попила, прикурнула на немножечко, встала, гулять собирается…
— Дома Кострома?
— Дома.
— Что она делает?
— Померла.
Померла Кострома, померла!..
И подымается такой крик и визг, что сами звери-зверюшки, какие вышли было из-за ельничков на Костромушку поглазеть, лататы на попятный, — вот какой крик и визг!
И бросаются все взахлес[67]на мертвую, поднимают ее к себе на руки и несут хоронить к ключику.
Померла Кострома, померла!
Идут и идут, несут мертвую, несут Костромушку, поют песенку.
Вьется песенка, перепархивает, голубым жучком со цветка по травушке, повевает ветерком, расплетает у девочек коски, машет ленточками и звенит-жужжит, откликается далеко за тем синим лесом.
Поле проходят, полянку, лесок за леском, проходят калиновый мост[68], вот и овражек, вот ключик — и бежит и недвижен — белая искорка-пчелка…
И вдруг раскрывает Кострома свои мертвые глазыньки, пошевеливает желтеньким усиком, — ам!
Ожила Кострома, ожила!
С криком и визгом роняют наземь Костромушку да кто куда — врассыпную.
Мигом вскочила Костромушка на ноги да бегом, бегом — догнала, переловила всех, — возятся. Стог из цветочков! Хохоту, хохоту сколько, — писк, визготня. Щекочет, целует, козочку делает, усиком водит, бодается, сама поддается, — попалась! Гляньте-ка! гляньте-ка, как забарахтались! — повалили Костромушку, салазки загнули, щиплют, щекочут — мала куча, да не совсем! И! — рассыпался стог из цветочков.
Ожила Кострома, ожила!
Вырвалась Костромушка да проворно к ключику, припала к ключику, насытилась и опять на лужайку пошла.
И легла на зеленую, на прохладную. Лежит, развалилась, валяется, лапкой брюшко почесывает, — брюшко у Костромы мяконькое, переливается.
Теплынь-то, теплынь, благодать одна!
Там распаханные поля зеленей[69]зеленятся, там в синем лесе из нор и берлог выходят, идут и текут по черным утолокам[70], по пробойным тропам[71]Божии звери, там на гиблом болоте[72]в красном ивняке Леснь-птица[73]гнездо вьет, там за болотом, за лесом Егорий кнутом ударяет[74]…
Песенка вьется, перепархивает со цветочка по травушке, пестрая песенка-ленточка…
А над полем и полем, лесом и лесом прямо над Костромушкой — небо — церковь хлебная, калачом заперта, блином затворена.
Кошки и мышки[75]
Путались мышки в поле. Тащили кулек с костяными зубами[76]. Немало их за зиму попало от ребят в норку. А теперь приходила пора за зуб костяной отдавать зуб железный, а много ли надо зубов, мышки не знали.
Путь им лежал полем в молоденький березняк. Там под Заячьими ушками [77]— ландышами, у Громовой стрелки[78]могли они хорошо примоститься и сладить нелегкое дело. Ни Громовая стрелка, ни белые Заячьи ушки не выдадут мышек.
Прошел вечор дождик с громом да с молнией, и жарынь, что твое лето.
Подвигались мышки не споро.
Одна мышка во главе шла, казала дорогу хвостиком — свистуха[79]отчаянная, дурила она всем мышкам голову.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|