Сделай Сам Свою Работу на 5

ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОГО ДЕКАБРЯ 4 глава





Горку ту срезали, ни пулеметчика, ни пулемета! Клочка одежды не нашли. А у нас ведь как положено: голову тащишь в штаб, а там кто-нибудь из ихних опознает и вычеркивает из списков: Ахмет или еще кто... Ну, там до весны, орден дали, а потом татар переселял... Больше не тот все... Калмыков, литовцев... Тоже злодеи-фашисты, сволочи такие...

И вдруг я услыхал что-то уже знакомое, слышанное давным-давно. Наверное, там же на Кавказе.

- Всех, всех их надо к стенке! Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем...

К Виктору Ивановичу притянулись двое, сморщенные, в длинно­полых старого покроя пальто из черного драпа. Мне их представили как "наших ребят", завсегдатаев.

- Вот они повоевали... - хвалил их Виктор Иванович. - Мы в одних войсках были, хоть и не встречались... Да тут наших много! Он повел рукой, и я невольно оглянулся. И правда, не считая студентов, которых не трудно было выделить по возрасту и одежде, другие все или почти все были вровень с нашим Виктором Ивановичем... Не такие моложавые, но уж точно, спокойные, благостные, что ли. И хоть без погон, но чувствовалась в них старая выучка... Школа. Какая школа!



Виктор Иванович кричал своим дружкам, похрустывая соленень­кой бараночкой, крошки от нее летели на пол:

- Я этих гадов как сейчас помню... У меня грамота лично от товарища Сталина! Да!

Его мирные улыбчивые дружки кивали и протягивали с мутным пивом кружки, соединив их в едином толчке.

А ведь, не скрою, приходила, не могла не прийти такая мысль, что живы, где-то существуют все те люди, которые от Его имени волю его творили.

Живы, но как живы?

Не мучают ли их кошмары, не приходят ли в полночь тени убиен­ных, чтобы о себе напомнить?

Нет, не приходят.

Поиграв с внучатами, они собираются, узнавая друг друга по не­зримым, но очевидным приметам. Печать, наложенная их профес­сией, видать, устойчива.

И сплачиваясь в банях ли, в пивных ли, они соединяют с глухим звоном немытые кружки и пьют за свое здоровье и свое будущее.

Они верят, что не все у них позади...

 

А.И.ПРИСТАВКИН. Ночевала тучка золотая.

М.: Книжная палата, 1988.

 

УКАЗ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР

О награждении орденами и медалями работников Наркомата



Внутренних дел и Наркомата Государственной безопасности

от 8 марта 1944 года*

 

За образцовое выполнение специальных заданий Правитель­ства Указом Президиума Верховного Совета СССР награждены:

Орденом Суворова 1-й степени - генеральный Комиссар гос­безопасности Л.П.БЕРИЯ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга Б.З.КОБУЛОВ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга С.Н.КРУГЛОВ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга И.А.СЕРОВ.

Орденом Кутузова 1-й степени – генерал-полковник А.Н.АПОЛЛОНОВ,

Комиссар госбезопасности 1-го ранга В.Н.МЕРКУЛОВ, генерал- майор И.И.ПИЯШЕВ.

Орденом Суворова 2-й степени – Комиссар госбезопасности 2-го ранга В.С.АБАКУМОВ, Комиссар госбезопасности 2-го ранга милиции Е.С.ГРУШКО, генерал-лейтенант Н.П.СТАХАНОВ и дру­гие, всего 13 человек.

Орденом Кутузова 2-й степени -17 человек,

орденом Красного Знамени - 79 человек,

орденом Отечественной войны 2-й степени -61 человек,

орденом Красной Звезды -120 человек,

медалью "За отвагу" - 258 человек,

медалью "За боевые заслуги" - 111 чело­век...

 

«Грозненский рабочий». 1944. 10 марта

_____________________________________

* Указ был издан в день, когда выполнялось очередное спецзадание Правительства: таким же способом выселялся балкарский народ.-Прим. ред.-сост.

 

Аза БАЗОРКИНА

 

Т Е Р П Е Н И Е

 

Мимо группы парней проезжал пья­ный всадник.

Поравнялся с ними и на­чал их оскорблять.

Парни хотели образумить наглеца, но старик,

видев­ший всю сцену, велел им отпустить его.

Сжали зубы и кулаки разъяренные парни,

подчинились старику и лишь посмотрели

вслед оскорбителю.

А тот доехал до следующей группы людей



и повторил то же самое.

Но там его ста­щили с лошади и

хорошенько отлупи­ли.

- Смотрите, - сказал старик молодым, -

его бьет ваше терпение.

 

Ингушская притча

 

... В начале 1944 года в каждой ингушской и чеченской семье были помещены на постой солдаты. Никогда раньше в городе не было такого количества военных грузовиков - они стояли во дворах, на улицах. Го­ворили, что это передислокация войск, и население старалось обогреть солдат, накормить домашним перед отправкой на фронт.

Разговоры о выселении ингушей и чеченцев возникли незаметно и велись по секрету. Я спрашиваю, что такое "выселять". Папа и мама цыкают на меня, чтобы я не лезла в разговоры старших и молчала. Но слова "войска", "передислокация" и "выселение" повторяются все ча­ще. Каждый день к нам приходят папин брат дядя Мурад, папины друзья дядя Султан Плиев, Джемалдин Яндиев, Хамзат Осмиев, еще кто-нибудь. Все так и сяк обсуждают, возможно ли выселение целого народа? Решают, что невозможно. Но карачаевцев уже выслали, зна­чит, не исключено, что вышлют и нас. Но за что? Как?

Каждое утро дядя Мурад приходил к нам, либо папа шел к нему в соседний подъезд. В это утро папа пошел к дяде Мураду и очень скоро бледный и растревоженный вернулся: "Сегодня ночью вывезли Мурада

со всей семьей, - сказал он. - Из нашего дома вывезли все ингушские и чеченские семьи".

Мураду не позволили проститься с братом, который жил в том же

доме. Вывезли темной ночью, быстро и тихо, мы даже и не слышали.

Это случилось в ночь с 22 на 23 февраля.

 

ЭТО СЛУЧИЛОСЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕГО ФЕВРАЛЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ СОРОК ЧЕТВЕРТОГО ГОДА.

ТРАГЕДИЯ МОЕГО НАРОДА...

 

Потом, через десять - пятнадцать лет я узнала, как это делалось. В селениях собрали мужчин, начиная с четырнадцати лет, на митинг в честь Дня Красной Армии. И эта же Красная Армия, которая якобы находилась на передислокации и которая родными детьми жила в чеченских и ингушских гостеприимных семьях, кощунственно была приобщена к трагедии народа.

По приказу солдаты окружали собравшихся на митинг мужчин и под прицелом вынуждали садиться в подъехавшие студебеккеры.

В то же время под дулами автоматов "гостей" растерянные женщи­ны
и старухи неумело собирались "через пятнадцать минут" в дорогу. Разреше-но было брать на семью не более ста килограмм багажа.

Что надо? Куда и зачем в феврале их везут? Надолго? Что проис­ходит? Где главы семей - отцы, сыновья, братья? Тревога, слезы, страх, недоумение, растерянность объяли людей. Со всех сторон их свозили к оцепленной железнодорожной станции, к товарным вагонам с над­писями "Враги народа", "Людоеды" и грузили в них. Здоровые и тифоз­ные, старые и малые, мужчины и женщины загружались в эти вагоны, двери задвигались и запирались снаружи - эшелон арестованных гото­вился к отправке.

Очевидцы рассказывали ужасы, о которых много лет боялись гово­рить вслух. Да и шепотом - только самым близким. Молчали. А бы­ло, говорят, и было так: немощных старух и больных, которых некому было нести, расстреливали на месте или попросту сбрасывали в про­пасть. Бывало, сжигали живьем.

Существовала личная инструкция Берии - остающихся на местах УНИЧТОЖАТЬ как врагов народа.

Сегодня в селении Гули живет Маас Чахкисв. Его слепого отца Лерали Чахкиева при выходе из Шоанского ущелья, около "Бийтмар

венна моттиг" расстреляли и сбросили в пропасть.

С ним вместе расстреляли мать Гетагазова Исропила - Хани. Она

была старенькой. Ее тоже там сбросили в пропасть. Внуки ее сегодня живут

в селении Ольгетты. Там же в пропасть сбросили Берда Хаутиева.

Это в Чечне, в горном селении Хайбах из-за бездорожья в колхоз­ную конюшню согнали стариков, слепых, беременных - всего семьсот человек под предлогом формирования колонны. Закрыли двери, обло­жили конюшню соломой и подожгли. Когда же под натиском обезу­мевших людей двери рухнули - выбегавших людей косили автоматными очередями. Приказы Берии выполнялись беспрекослов­но.

В селении Цхаралты оказались забытыми старик с внуком Оздоевы. В момент выселения они пасли скот в горах и ничего не знали. Обнаружив обезлюдевшее село, они пришли к солдатам с просьбой отправить их к своим, но эшелон был отправлен и их расстреляли на месте. А в доказа-тельство выполнения приказа - отрубили им, седобо­родому старику и мальчику, головы и отвезли их в НКВД.

Оставшиеся в горах пастухи наблюдали за выселением в бинокли и рассказывают. Из селений Таргим и Хамхи людей выводили пеши­ми, до дороги им предстояло пройти более 25 километров. Шли гру­женные вещами, иные несли на себе стариков, толкали ручные повозки. Когда все ушли, солдаты собрали в одно место немощных и одиноких стариков, больных и сожгли их заживо.

Живет в селении Чернореченское Цицкиев Магомет и его две сес­тры.

На их глазах и на глазах соседей расстреляли их мать. Она хотела взять с собой вещи, приглянувшиеся офицеру-мародеру. Тело матери на глазах ее трех малолетних детей сбросили в погреб. А детей одних, без отца и матери свезли и сгрузили в товарный вагон с надписью "Враги народа".

До наших мест гитлеровские фашисты не дошли. Они изредка долетали до нас на самолетах. Но то, что творилось у нас - разве не фашизм?

Дети тех страшных дней, сегодняшние немолодые люди свидетель­ствуют. Они - живая память народа. И они помнят не только зло. Они помнят солдат, которые, не скрывая слез, помогали растерянным ма­терям собирать вещи. Иные из них сами подбирали необходимое, отбрасывая патефоны, ковры, и грузя кукурузу, муку, теплую одеж­ду. Некоторые резали скотину, наскоро солили мясо, догадываясь, что путь выселенцам предстоит неблизкий и нелегкий.

Народ благодарит их за человечность.

По-разному провожали изгнанников остающиеся. В большинстве случаев плакали, тайком совали в руки детям и старикам свертки с наскоро собранной едой, просили сообщить адреса. Местные осетин­ские националисты - свидетельствуют Патиев Умар, Цицкиев Маго­мет, Хаматханова Хулимат, Алдаганова Сахират и другие, выселявшиеся из Пригородного района и самого Орджоникидзе, - пели и танце­вали от радости, швыряли камни в проезжающие студебеккеры и вагоны.

Так начиналось выселение. За пять дней на древней земле Ингу­шетии и Чечни не осталось ни одного ингуша и чеченца...

Полмиллиона человек погрузили в вагоны для перевозки скота, редкие с нарами, все - без печек. В щели задували злые февральские ветры. Там, где были нары, было куда положить стариков и больных.

Женщины и дети сидели на полу. Молодежь ехала стоя, спали, под-держивая друг друга. Были семьи, поднятые прямо с постели, разутые, раздетые, без еды. Делились всем, что имели. Ехали восемнадцать суток с редкими остановками в голой степи. Двери открывались, лю­дей выпускали по нужде. Под дулами солдат наш глубоко целомудрен­ный народ, прикрывшись одеждой, мужчины, старики, женщины, девушки рядом, выстроившись вдоль вагона, оправлялись, как могли. Шаг в сторону воспринимался как побег, расстреливали без предуп­реждения.

Остановки использовались и для очищения вагонов от покойников. Узники прятали своих умерших родственников: самое страшное для ингушей и чеченцев не предать труп земле. Прятали их, надеясь похоронить на месте. Но солдаты автоматами заставляли вытаскивать из вагонов умерших, иногда за колечко или сережки позволяли при­сыпать покойника снегом. Вагоны трогались - умершие матери, отцы, братья, сестры, дети оставались на снегу.

Интеллигенцию выселяли напоследок двадцать восьмого февраля 1944 года. В последнем эшелоне в числе 207 руководящих работников республики и творческой интеллигенции ехала я с мамой, Тамарой Саговой, и папой, писателем Идрисом Базоркиным. С 23 февраля меня из дома не выпускали. Спали мы на тюках с вещами, каждую минуту ожидая солдат. Бабушка - мамина мама - ходила на базар за новостями и, возвращаясь, рассказывала, как бойко идет торговля вещами высе­ленных.

Бабушка все время плакала. От слез у неё на кончике носа вскочил красный прыщ и на нем всегда висела слеза. Родители решили, что бабушка, как гречанка, останется дома, чтобы позже помочь нам.

И вот пришел день. Серый. Солдаты помогли снести в студебеккер

вещи. Мы погрузились, и машина медленно тронулась. В окнах, в дверях подъездов, во дворе стояли соседи и молча смотрели на нас. Бабушка шла за машиной, и с прыща на ее носу ручейком стекали слезы.

Мне стало страшно, я испугалась за бабушку, которую мне было очень жалко, и я заплакала. И помню - жесткий, властный голос папы: "Не сметь плакать! Они не должны видеть наших слез!" Я тут же перестала плакать, повинуясь чему-то огромному, тяжелому, что по­нять еще я не могла.

Потом мы долго не уезжали. Состав стоял на путях и не трогался. Вагоны у нас были обычные, жесткие, но не товарные.

Помню, как дрогнул и медленно двинулся поезд, как все прильнули к окнам и, не стесняясь, в голос заплакали женщины, как отвернулись, чтобы спрятать слезы, мужчины, и весь вагон тоскливо запел "Прощай, любимый город...".

Помню, как неторопливо катился наш вагон, как глаза отвержен­ных, обреченных людей жадно цеплялись за каждый кустик, за каж­дую родную кочку. Вдруг кто-то воскликнул: "Смотрите, смотрите, Сорокин! Проститься пришел!"

Под насыпью лицом к проходящему поезду стоял простоволосый мужчина с фуражкой в руке. Голова его с развевающимися на ветру светлыми волосами была низко опущена. Сорокин, председатель го­рис-полкома, хороший человек, провожал нас. Позже мы узнали - за сочувствие к "врагам народа" его расстреляли.

Моя жизнь в пути делится на две части на фоне монотонного движения поезда. Очень нудно. Уже надоела мне вкусная таранка, от которой тетя Зина Тамбиева мне и своей дочке Томе отдирает вкусные спинки, а не менее вкусные хвостики и ребрышки выкидывает. Я удивляюсь, сколько у них этой рыбы. Это - детское.

Главное же - взрослые. Их объединяет общая беда, но и они разде­лены.

Женщины - мама, тетя Зина, а иногда еще кое-кто из соседних купе - с нами, с детьми.

Мужчины - отдельно. Они всегда вместе, группой, очень суровы, серьезны. Они куда-то уходят, приходят, о чем-то говорят - мало, сдержанно, негромко. Никто никогда не улыбается.

Слышу взволнованный разговор мамы, папы и тети Зины: в эшело­не есть случаи какой-то страшной болезни с высокой температурой. Там и сям звучит непонятное мне слово "тиф".

Вскоре я стала просить измерить мне температуру. Помню мамин безумный страх в глазах, когда термометр показал тридцать девять. Меня сразу положили на самую верхнюю полку, куда раньше не пускали. Тетя Зина уверяла маму, что это простуда, не больше. Папа заставил меня показать горло. Оно было с их слов очень красным, и мама в первый раз после отъезда радостно рассмеялась, что я так хорошо больна. И тут же ко мне потеряли всякий интерес - никому ни до меня, ни до моей болезни не было дела.

Помню, что на остановках мужчины выходили из вагона. Нам, детям, и женщинам было запрещено без нужды выходить из купе и передвигаться

по вагону, не то, что выходить на улицу. Я всегда старалась увидеть папу

из окна. Очень боялась, что поезд тронется, а папа останется. Он всегда вскакивал на подножку уже движущегося поезда, и я трепетала - а вдруг не успеет, и мы уедем без него. Как сейчас помню свое волнение, когда на очередной остановке мужчины быстро пошли к какому-то маленькому дому, который, как мне каза­лось, стоял очень далеко от железнодорожных путей.

Я видела, как, нагнувшись, они прошли в дверь. Мне казалось, они там были веч­ность. Потом по одному вышли оттуда. И как-то отрешенно, медленно, будто им и дела никакого не было до того, что поезд тронулся, шли обратно. Мама молча наблюдала за ними из окна. Она строго сказала мне:

"Успокойся! Они сели в задние вагоны. Придут".

Поезд шел, а папы все не было. Я боялась, что мама ошиблась, что они не успели сесть в последний вагон, что, наверное, дверь там была закрыта и они остались...

Но вот пришел папа, и с ним еще кто-то из мужчин. Они молча сели к окну, ничего не говорили, смотрели, не мигая, в одну точку, будто продол-жали видеть то, что увидели там, в маленьком домике. Потом сказали несколько слов маме, и у мамы широко распахнулись ее ог­ромные зеленые глаза и заполнились ужасом и безысходностью.

В этом придорожном домике, как я узнала потом, были свалены в кучу перекрученные закаменевшие трупы людей из предыдущих эше­лонов.

Много на пути нашего эшелона было подобных домиков. Помню, как по географической карте мужчины пытались определить, куда нас везут. Наконец, привезли в киргизский поселок под названием Токмак. Конечная остановка. Нас выгрузили.

Нас и еще несколько семей поместили в одном доме. Меня опреде­лили в школу, где детям давали сорокаграммовые булочки. После школы я бежала к мамочке на базар помогать продавать вещи. У других были какие-то запасы - деньги, ценности, продукты. В нашей семье, где папа считался "человеком, не приспособленным к жизни", никаких запасов не было. Единственное мамино колечко с бриллиан­тиком и рубином первым отправилось на базар. Следом пошли носиль­ные вещи - мамино пальто, мамина юбка, папин костюм... Я очень гордилась, когда нашла покупателя на свой малюсенький детский коврик и гуттаперчевого Димку. Из всех игрушек мне позволили взять с собой только Димку, потому что он был раненый фронтовик. У него одна нога была тряпичная. У пожилого русского, купившего Димку, с очень добрым небритым лицом тоже была одна нога. Помню, как мама брала у него деньги. Ей было неудобно, она отводила глаза и словно извинялась. Димка в тот день хорошо нас накормил.

Частенько с нами на базар ходил дядя Джим - первый поэт Ингу­шетии Джемалдин Яндиев. Его жена Тамуся была нездорова. Пока дядя Джим, мама и я с ними искали на базаре покупателей на наши вещи, папа и другие мужчины из нашей интеллигенции решали воп­рос о том, знает ли о нашем выселении "отец родной", обсуждали, как быть и что делать. Составляли телеграммы и письма Сталину, в кото­рых раскрывали ему глаза на подлеца Берия, выгнавшего народы из родных домов. Все были убеждены в том, что Сталин - святой, спра­ведливый, доверчивый - просто не знает, что творит Берия за его спи­ной. Надо только, чтобы письма дошли до самого Сталина, чтобы Берия не перехватил их. Когда Сталин все узнает, он вернет нас домой, а Берия накажет.

Пока шли эти разговоры, писания писем, пока Берия получал от Сталина орден Суворова первой степени за отличное выполнение особо важного задания партии и правительства, вещи наши кончи­лись. Мама продала все. Она осталась в одном кремовом поплиновом платье, которое вечером стирала, а утром гладила и надевала. Продан был и папин фотоаппарат, в котором была пленка, запечатлевшая наше выселение и поездку, - эшелоны, придорожные домики, забитые трупами, все, что папа, заходя последним в вагон, обязательно фото­графировал. Фотоаппарат пошел за четверть своей цены. Всю жизнь жалеет папа пленку, о которой никто, кроме него, не знал и которую новый владелец наверняка просто выбросил.

Никто нас возвращать домой не собирался. Надо было жить. Нача­ли пытаться устроиться на работу. Никто никуда "врагов", "предате­лей родины", спецпоселенцев, каторжных не берет. Первому ингушскому профессору лингвисту Дашлако Мальсагову удалось уст­роиться директором бани. Все говорили, что банщик - тоже хлеб.

Нашу семью отправили из Токмака в деревню Ивановка. Здесь маме помог диплом зоотехника. Помню плачущую несчастную ма­мочку с огромным кровоподтеком на бедре. Это мамочка хотела сесть на лошадь, а та почему-то ударила ее копытом. Еще помню, как она со стоном слезает с лошади, на которую села впервые. Мама не может идти, и мы ищем марганцовку, чтобы промыть кровавое месиво, в которое превратились во время езды ее ноги. Зато потом - и это я тоже помню - киргизские старики с уважением и любовью назвали ее Та­мара-аксакал, джакши-кыз - хорошая девушка. Она научилась ездить верхом лучше иного мужчины и, конечно, лучше папы.

Папа устроился работать кладовщиком в колхозе. Но это случилось не сразу. Пока мама и папа не работали, к нам пришел голод. Не было ничего вкуснее похлебки из листьев сахарной свеклы. Варилась она так: в четырехлитровую кастрюлю заливалась вода, закладывалась резаная ботва и соль. Если находилось пять рублей, то покупался плавающий на воде, как бумага, пятачок масла или полстакана муки. Все это кипело. Я ела этот "борщ" наравне с мужчинами по две боль­шие железные миски.

Моей обязанностью было приносить из пекарни хлеб. Это было самое трудное. Пекарня находилась далеко, и донести домой пахну­щую до головокружения буханку хлеба нетронутой было безумно, невероятно трудно. Всю дорогу я её нюхала. Иногда не выдерживала и дотрагивалась до хлебушка кончиком языка. Но это казалось мне очень стыдным, и если честно, то признаюсь я в этом только сейчас. Дома папа точно по ниточке делил хлеб на пять частей, и каждый получал свою порцию на день. Мама всегда старалась отказаться от своей порции, говоря, что ее кто-то угостил, что она сыта. Чем она жила тогда, я не знаю. Я не была такой мужественной, как мама, и однажды не удержалась. Целый день из пекарни не вывозили хлеб, и запах печеного теста, доносившийся оттуда, раздразнил меня вконец. Дорога домой была бесконечной, и я не выдержала. Отщипнула малю­сенький кусочек от румяной корочки, положила в рот и сосала долго-долго, пока он не растаял. Потом еще кусочек... Когда я подошла к дому - половины моей порции как не бывало. Мне очень стыдно. До слез. Я отдаю папе хлеб и говорю, не глядя на него: "Когда будешь делить хлеб, меня не считай, я свою порцию уже съела". Ушла и, чтобы не видеть ничего, уткнулась в угол. Я сама себя наказала, но не могла не думать о том, как папа делит, неужели он не отрежет мне хлебуш­ка? В глубине души живет уверенность, что отрежет, но страх, что, поступая по правилам, не отрежет, пронизывает мое существо. Папа, конечно, разделил хлебушек так, словно я ничего не отщипала... Еще помню: сидит папа на корточках. Перед ним три большущие плитки жмыха - то, что остается, когда из семечек выжмут масло. На вид этот жмых очень вкусный, а пахнет... Папа ножичком отковыривает по кусочку и ест. Очень вкусно ест. Я стою рядом и не прошу, просто жду, когда же и мне он даст кусочек. Но папа ест и меня будто не замечает. Я решаюсь преодолеть себя и очень робко говорю: "Папа, дай мне кусочек". Он отвечает коротко и беспрекословно "Нет!" Я думаю - "жадный". Слезы закипают у меня от обиды, я еще какое-то время стою в надежде, что он смилостивится и все-таки даст. Но он не дает. И я тихонько отхожу в сторону.

На второй день папа отдает мне целых две плитки и говорит: "Ешь, сколько хочешь. Я тебе, когда кончится, еще принесу".

Оказывается, к ним на склад завезли жмых для протравки грызу­нов в поле. Папа и завхоз не знали, протравлен уже этот жмых или еще нет.

Вот папа на себе и проверял.

Наша улица состояла из трех домов, каждый из которых смотрел на свой огород. На огороде росла сахарная свекла. В среднем доме жили мы и тетя Паша-солдатка с дочкой Галей, моей ровесницей. В соседнем доме, ближе к нам - "кулачка" Маруся с коровами за забором. У нее тоже была дочка, наша ровесница. Ботвой от свеклы нас снабжала тетя Паша. Они ели свеклу, а нам отдавали ботву. Каждый день перед заходом солнца я шла к тете Паше и просила, как меня научили: "Тетя Паша, если можно и вам не очень нужно, дайте, пожалуйста, нам ботву, мы сварим борщ. Пожалуйста!"

Тетя Паша, сухая, высокая женщина, недовольно давала ботву. Я, счастливая, с этой ботвой прибегала домой. Мама спрашивала: "Как она дала? Сразу? А какое у нее было лицо - злое или нет?" К тете Марусе "кулачке" не ходили. Она скармливала ботву своим коровам.

Помню, я пришла к тете Паше, но не успела договорить до конца свою просьбу-молитву. Тетя Паша грубо меня оборвала: "Надоели вы мне со своим "пожалуйста". Нет у меня ботвы!"

В тот день мы ничего не ели. Нечего было есть. Мама тихо плакала.

Вскоре у меня начался кровавый - голодный - понос. Трава, кото­рую я ела в поле, не насыщала.

Помню еще малярию. Она мучила по очереди всех нас - и маму, и папу, и меня, и двух наших родственников, живших с нами. Хорошо помню, как в полдень в сорокаградусную жару подкрадывается озноб. Я сажусь погреться на солнышке. Потом кутаюсь во все тряпки, что находятся в доме, а меня колотит от холода, крутит кости. Но вот отпускает холод и меня охватывает немыслимая жара и начинается головная боль до рвоты. Температура повышается до предела и начи­нает казаться, что вся комната - это моя голова, а язык разбухает и растет-растет, становится, как слон, и так трудно поворачивается этот язык-слон. Потом вся комната вместе с кроватью начинает крутиться, пока не становится темно и жутко... После приступов малярии не хочется есть. Помню, мама раздобыла одно яйцо, достала где-то ло­жечку сахара и взбила мне гоголь-моголь, который я очень любила. И как мне было стыдно, что я не смогла и ложки такой вкусноты прогло­тить.

Помню, как она меня успокаивала. Глаза ее добрые, с непроли­тыми слезами помню. К нам ходила медсестра и по схеме поила акрихином. Она нас и спасла.

В Ивановке я пошла в школу во второй класс. Длинная шоссейная дорога соединяет один конец села, где мы живем, с центром, где школа. Вся жизнь в Ивановке связана с этим шоссе: по ней за хлебушком и обратно с хлебушком, по ней в школу и обратно, по ней приезжает из командировок мама, по ней я бегаю с детворой, обжигая босые ноги в придорожной пыли...

Жизнь наша понемногу начала налаживаться. Однажды мама при­везла барана. Его зарезали, разделали, мама завернула ляжку в ка­кую-то тряпку, дала мне и велела отнести тете Паше. Я возмутилась:

- Не пойду! Галка - подлая вруша, а тетка Паша нам не дает ботву.

Мама мягко, но как-то очень убедительно сказала:

- Доченька, она несчастная. Солдатка. Одна с девочкой. Надо быть
доброй. Надо уметь прощать. Иди!

Я нехотя пошла. Тетя Паша, когда я дала ей мясо, заплакала:

- Какая добрая у тебя мама. Я ведь не забыла, что в ботве вам отказала. Маруське отнесла, она взамен молока обещала. А Тамара мне мяса - да сколько!

Я счастливая прибежала домой и слово в слово пересказала маме и папе услышанное. Они переглянулись и на глазах у них заблестели слезы. Не помню случая, чтобы мы не поделились с тетей Пашей тем, что имели.

Жить стало легче и нам и солдатке Паше.

Вскоре колхоз выделил маме корову. Она давала нам по два литра молока в день. О голоде мы забыли. Потом приехала бабушка, а папа уехал жить во Фрунзе.

Во Фрунзе папе удалось устроиться на работу в хозяйственный отдел геологоуправления. Как член союза писателей он стал получать литерный паек. Люди начали списываться друг с другом, пытаться соединиться.

Положение было таково: все, начиная с шестнадцати лет, стояли на учете в спецкомендатурах по месту жительства. Еженедельно, в определенный день спецпереселенец обязан был явиться в комендату­ру, чтобы отметиться. Неявка в назначенный день рассматривалась как побег и наказывалась ссылкой в Сибирь на основании Постанов­лений, подписанных Молотовым. Спецпереселенец не имел права пе­рейти границу района, в котором он был прописан, без разрешения коменданта. Нарушение этого постановления рассматривалось как побег с места поселения и каралось - без суда и следствия - на двадцать пять лет каторжных работ с последующей ссылкой в Сибирь.

Рисковать было опасно - комендантам помогали так называемые "десятники". Они набирались из своих же спецпереселенцев. "Десят­ники" обязаны были отвечать за свою десятку семей - приходили каждый вечер в десять приписанных к ним семей проверять, все ли дома. За "покрытие" десятников наказывали как соучастников. Разрешения же выдавались в спецкомендатурах со скрипом. И все же люди соеди­нялись.

Однажды к папе на работу пришел Руслан - старший сын дяди Мурада. Узнать его можно было только по голосу. Оборванный бро­дяжка, он был с ног до головы перемазан углем. Оказалось, он работал в паровозном депо, услышал от кого-то, что папа во Фрунзе. Машини­сты подвезли его за то, что Руслан помогал им грузить уголь. Он рассказал, что дядя Мурад с детьми в Джамбуле умирает от голода. Надо было срочно что-то предпринимать, чтобы спасти брата с детьми.

Денег нет. Прав нет. Ничего нет. Но на коменданта произвел впе­чат-ление членский билет союза писателей, и он выдал папе разреше­ние выехать и даже привезти брата. Деньгами помогли друзья, и папа поехал в Джамбул.

Шел 1945 год. Приближалась годовщина нашей высылки. Джамбул встретил папу пятидесятиградусным морозом, но ему в его демисезон­ном пальто нараспашку было жарко, по дороге его начала трясти малярия. В доме у дяди Мурада он застал страшную картину: окна и стены покрыты инеем, в полу зияют дыры от вырванных на топку досок. Еды никакой - кипяченая вода.

Старшие дети бродят где-то вне дома. Руслан, работая в депо, вышел на папу. Фатима пошла за хлебом и пропала. Позже выясни­лось, что у нее украли хлебные карточки на всю семью, и она решила, что спасение ее и семьи можно найти только на Кавказе, дома. Там родные, знакомые, там родной дом. Пятнадцатилетняя девочка суме­ла добраться до города Грозного, пришла в свое училище к учителям. Там-то ее и поймали. И без суда "за побег с места поселения" этапи­ровали в Сибирь на двадцать пять лет каторжных работ.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.