Сделай Сам Свою Работу на 5

ЧАСТЬ I. МЕЧ СВЯТОГО БОРИСА 25 глава





Монахи дружно поклонились в пол.

– Я бы возлюбил, – мечтательно выразился Святополк, чья душа была подслащена медом. – Да только я не для себя его пленил, отцы. Он слезно просил. – Князь повел дланью на Давыда. – А брату отказать не могу, ибо он трепещет за свою жизнь и достояние.

– За твою жизнь и достояние также трепещу, брат, – в насмешку над чернецами добавил волынский князь.

– Оклеветали Василька, – убежденно заверил выдубицкий настоятель. – Чисты его помыслы.

– Откуда знаешь, старче?

– Сам принимал его исповедь. Если бы он утаил злое помышление, Господь не дал бы ему вкусить Святых Таин, как не дал причастия предателю Иуде.

– Богословие – невразумительные словеса, – сухо рассмеялся Давыд. – Возьмите в толк, чернецы: своя голова дороже веры в заповеди и исповеди.

– Не ведаешь, что говоришь, княже, – вздохнул игумен Петр и обратился к Святополку: – Помни, князь, что меньшее зло всегда рождает большее. Как бы тебе и впрямь не вострепетать за свою голову – не от выдуманного злодейства, а от настоящей беды.

– А если отпущу Василька, – размышляя, молвил Святополк, – ручаетесь, отцы, что не потерплю от него никакого урона и притеснения?



– Истинно говорю, князь: как огонь не может обжечь, пока не разожжешь его, так и Василько не причинит тебе вреда, если сам не распалишь в нем злобы. Поспеши отпустить невинного.

И бояре, и отцы-игумены, и Давыд ждали решения Святополка. Киевский князь, зажав в кулаке бороду, остановившимся взглядом смотрел в пол. Он не знал, как ему поступить. Отпустить Ростиславича – постыдно, ибо означает признать правоту черни и монахов. Но и мысль удержать его в заточении неприятно холодила душу. Ведь эта мысль тянула за собой другую, о том, что Мономах не преминет исполнить любечскую клятву: «…против того будем все мы и крест честной».

– Идите, отцы, – тихо, почти кротко сказал он. – Исполню что просите.

Радостно возблагодарив Всевышнего и князя, монахи ушли. Святополк повернулся к Давыду. Глаза в глаза они стали бодаться упрямыми взорами – кто кого.

Давыд пересилил.

– А может, верно Мономах не считает тебя старшим над князьями Руси. Может, и не надо тебе сидеть на киевском столе, если страшишься показать свою власть? Ведь ты испугался, Святша. Боишься даже своей черни, которая погрозила тебе пальцем.



– Многие в Киеве предпочли бы ныне князя Владимира, – вставил досадное слово боярин Иван Козарьич. – Уже не то время, когда градские не хотели сына Всеволода.

– Слышишь, брат? Мономах с Ростиславичем выгонят тебя из Киева, отберут твои земли. С чем останешься? В чернецы пострижешься?

– Я к тому сказал, князь, что не надо тебе делать ошибок, – покосился на Давыда Иван Козарьич.

– А митрополит тебе перечить не станет, князь, – подал голос тысяцкий Коснячич. – Он на Ростиславича сердит. Василько давно уже грозился повоевать греческих болгар на Дунае и пересадить их на свою землю.

Святополк стряхнул оцепенение, пошевелился, дернул себя за бороду.

– Знаешь, что делать с Васильком? – с замогильной мрачностью спросил он Давыда.

– Знаю, – не сморгнув, сказал тот.

Киевский князь, не промолвив более ни слова, деревянными шагами пошел вон из палаты.

 

 

Стражу Лядских ворот пинками пробудили от дремы. Оба кметя, сомлевшие у печки в сторожевой клети, спросонья соображали небыстро и не могли взять в толк, для чего средь ночи отпирать ворота. Парой оплеух их привели в чувство.

– Волынский князь Давыд с обозом едет из города.

– Так ночь же, – все еще не понимали сторожевые.

– Отпирай, кому сказано!

Высоко держа в руках светильники, кмети осоловело смотрели, как выезжают за ворота полтора десятка дружинников, челядь и три телеги, составлявшие весь обоз. Князя, не выделявшегося среди конных, стражники не опознали.



В полном молчании обоз катил по мерзлой дороге – только телеги постукивали от встрясок на ухабах. Белые стены Киева давно пропали в ночной мгле, слегка озаряемой младенческим рожком месяца. Перед мостком через речку Лыбедь, ненадолго остановились.

– Лазарь, посмотри, не задохся он там.

Один из конных поворотил назад, приподнял с передней телеги дерюгу. Обозный холоп посветил. Лежавший под дерюгой на охапке сена человек с закляпанным ртом замычал, страдающе выкатив глаза, и задергался. Конный склонился над ним.

– Вытащу тряпку, если не будешь кричать.

Несчастный закивал, пытаясь приподняться на локтях. Но веревки, которыми он был привязан, держали крепко. Лазарь вытянул изо рта пленника тряпье. Обмякнув, тот глубоко и часто задышал. Потом повернул и запрокинул голову, чтобы увидеть дружину.

– Давыд! – прохрипел он. – Не пойдут тебе впрок мои мучения!

Княж муж схватил его за подбородок и снова затолкал между зубов ветошь. Только дерюгой накрывать не стал. Ночная дорога безлюдна, никто не увидит, как увозят из Киева связанного и униженного, словно повинного раба постыдно распластанного на телеге, теребовльского князя.

В самом темном передрассветном часу, когда и месяц скрылся от лица земли, дружина подошла к Белгороду. Ломиться в ворота здесь было бестолку. Разведя огонь и задремывая, ждали зари. Не смыкал глаз только пленник, молившийся на звезды в небе – такие же крупные, как на иконах Богородицы. Но звезды скоро истаяли, а на лицо князя вновь бросили удушливую дерюгу.

С первым проблеском солнца обоз прогрохотал по въездной мостовой, прошел град почти насквозь, не замедлив и у княжеского подворья. Остановились у корчемного двора. Челядь стала хлопотать об устройстве князя и дружинников. Княжий конюх, звавшийся Дмитром, с двумя отроками отвязал пленника от телеги. Затем, взяв его онемевшие руки, обмотал веревкой. Не обращая внимания на корчемных холопов, жадно пялившихся, конюх, ростом с косую сажень, взвалил князя себе на плечо, снес в амбар и там скинул. Василько Ростиславич, захолодавший в дороге, скорчился на земле. Дверь амбара захлопнули, навесили замок.

В темноте клети князь стал дыханием согревать себя. В эти два дня пленения его голову посещало множество мыслей. Но одна была ярче остальных: еще недавно уверенно ждавший от судьбы только побед на ратном поле, ныне он повержен едва не в прах, который топчут чужие ноги, даже ноги рабов. Грязный амбар на корчемном дворе, куда его бросили на глазах у холопов, станет ли пределом посрамления? Василько не был в этом уверен. Он даже не знал, куда его везут, что хотят с ним делать. Худшее, что можно представить: его обратят в раба, продав иноплеменным купцам. А лучшее, на что можно надеяться: милость Божья. Но в чем она выразится, невозможно предугадать.

Мешая в уме куски молитв с обрывками черных мыслей, князь прислушивался к шуму двора. Вскоре он понял, что за звук встревал в хоровод его мрачных дум. Вблизи амбара кто-то пристроился точить нож и делал это с основательной неторопливостью, будто жрец перед кровавым языческим ритуалом. Смутный ужас хлынул в сердце князя. Он подобрался к двери и, найдя щель, приник к ней глазом. На чурбаке перед амбаром сидел человек, наружностью похожий на торчина, но одетый на русский лад. Только меховая шапка была степняцкая. Клинок, по которому он любовно водил точильным камнем, был короткий и узкий, каким пользуются лекари для отворения крови.

Отшатнувшись от двери, Василько упал на землю, прижался лицом к соломенной трухе. Из груди рвался вопль, князь сжимал зубы, не давая ему выйти наружу. Страшная, смертельная тоска навалилась на него, а сознание заполнил один непрерывный стон к Богу о спасении.

Сколько он так пролежал – не знал. Телом ничего не чувствовал. Душа скорбела и томилась. Торчин, закончив точить нож, ушел.

Их появления у амбара князь не слышал. Когда гремели замком, он не пошевелился. Распахнув дверь, они встали над ним – двое. Василько оторвал лицо от земли, повернул голову, чтобы видеть их. В одно мгновение он решил, что не отдаст им себя просто так.

С внезапной для них быстротой он взметнулся, диким прыжком с поворотом вскочил на ноги. Конюх Дмитр бросился первым, за ним второй, такой же верзила. Одного князь остановил ударом между ног. Другой лязгнул челюстью от взмаха двух связанных кулаков и от сапога, впечатанного в живот, отлетел к двери амбара. Дмитр, не успев разогнуться, кинулся на князя головой вперед, сшиб с ног.

– Сновид! – проорал он. – Я держу его!

Но держал он только одну ногу. Зажав его шею второй ногой, князь перевернулся и стал наотмашь бить его кулаками.

Он не слышал себя. Но его рычание могло бы устрашить и зверя.

Сверху налетел Сновид, придавил своей тяжестью, прижал руки. Извернувшись из последних сил, князь почти стряхнул его с себя, но тут подоспели дружинные отроки, насели на него.

– Доску давай!

На грудь князя лег длинный толстый брус. На оба конца, как на качели, уселись Дмитр и Сновид. Согнув ноги в коленях и упираясь в пол, князь еще пытался подняться. От бешеного напряжения лицо его заливал пот, очи выпирали из глазниц. Отроки кинули на него еще доску, придавили так, что вздохнуть стало невозможно и затрещали ребра.

Князь увидел над собой перевернутую голову давешнего торчина. Опустившись на корточки, тот обхватил ладонью его лицо.

– Не двигайся, пожалуйста, князь, – спокойно попросил он, – чтобы я не промахнулся.

Василько взвыл, рванулся. Направленный нож длинно рассек ему скулу.

– Ну вот, – огорченно произнес торчин, – я же сказал.

– Режь, Берендей! – зло заорал на него Дмитр.

Торчин зажал голову рычащего князя коленями и быстрым несильным ударом погрузил нож в глаз.

Затем вырезал второй.

Отроки слезли с доски и, отводя взгляды, пошли из амбара. Дмитр и Сновид, тоже стараясь не смотреть, скинули доску и брус. Берендей, сходив во двор, принес сверток рогожи, бросил на землю, молча ушел.

– Не помер он? – с сомнением стоял над князем Дмитр.

Василько лежал без движения и не подавал признаков жизни. Из глазниц вытекала медленно густеющая кровь, в полутьме амбара казавшаяся черной.

– А нам-то что до этого? – ответил Сновид. – Велено – сделано.

Конюх, наклонясь, приставил два пальца к шейной жиле.

– Живой, – сказал он, вытирая кровь с пальцев о рубаху князя.

Они перетащили почти бездыханное тело на расстеленную рогожу, закрыли краями и, подхватив, вынесли во двор. Здесь погрузили на телегу. Корчемная обслуга на этот раз не зевала вокруг – кого не разогнали дружинные отроки, тех напугало страшное дело, сотворенное в амбаре.

…Обоз продолжал путь на Волынь. В граде Воздвиженске, чье название, трудное для произнесения, люд переделал в Звижден, остановились обедать. Встали коротким постоем на церковном подворье у торга. Пока Давыд Игоревич со старшими дружинниками трапезовал с благословения здешнего попа, обозные холопы развернули рогожу, стащили с князя окровавленную свиту и рубаху. Позвали попадью и дали ей рубаху, чтоб постирала. Свиту же снесли на торг и, недолго поторговавшись, обменяли на три серебряные резаны.

Сердобольная попадья отдала рубаху девке-холопке, а из скрыни в дому вынула другую, из беленого полотна. Прежняя все равно б не успела просохнуть. Эту новую и натянула сама на князя, пока княжьи холопы спускали на торгу свои резаны. Склонясь над мертвым, как она думала телом, попадья пролила над ним бабьи горькие слезы с тихим подвываньем и сморканьем. Вглядываясь в обезображенное лицо, она думала о чем-то своем, как вдруг затрепыхалась в испуге – мертвец зашевелился.

– Где я?

– Так ты живой, сокол мой сердешный? – всплеснула руками женка.

И впрямь – тот, кого она оплакивала как покойника, ожил, задышал. Только что глаз не мог открыть.

– В Звижден-град тебя привезли, голубь сизокрылый, – ответила она на его вопрос.

– Воды, – попросил он спекшимися губами.

Попадья, размахивая руками, понеслась в дом.

– Сейчас, лебедь быстрокрылый, сейчас.

Из избы она выбежала с девкой-холопкой, прижимавшей к чреву лохань для умывания. Подняв голову князю и напоив из кружки, женка взяла из лохани утиральник и принялась смывать с его лица засохшую кровь, промывать рану на скуле.

– Вернулась душа на место, – приговаривала она, – опомнился, касатик мой ласковый.

Князь шарил рукой на груди.

– Зачем сняли с меня мою одежду? – глухо спросил он.

– Запачкалась, постирать сняли, – сказала попадья, благоразумно не поминая про кровь.

Но князю и не надо было про это напоминать.

– Лучше бы мне в той рубахе кровавой умереть и пред Богом в ней предстать, – надрывно молвил князь.

Девка-холопка уронила лохань. Попадья огрела ее мокрой тряпкой.

– Перед Богом успеешь покрасоваться, журавль ты мой поднебесный, – проворковала баба. – А Он тебе жизнь оставил – знать, надо так.

– Для чего мне теперь жизнь, когда света не вижу? Для мести Давыду?

Попадья всплеснула руками, тряпкой снова попала девке по носу. Та бесстрастно утерлась.

– Да на кой она тебе – месть? Тьфу на нее, проклятую! Света не видишь – эка удивил. Иные от чрева матери его не видят и живут. А ты иной свет разгляди, который от Бога. Для него глаз не нужно.

– Чем же его увидеть?

– А душой и увидишь, орел ты мой зоркий.

Безлюдный двор вдруг наполнился. Волынская дружина, отобедав, собиралась в путь, обозные холопы, взявшиеся ниоткуда, стали запрягать коней. Конюх Дмитр, подойдя к телеге, оттолкнул попадью.

– Пошла прочь, баба.

– А его накормить? – взволновалась женка.

– В мертвого не впихнешь, – с нарочитой грубостью ответил Дмитр.

Василько сел на телеге, страшными запекшимися глазницами уставился на конюха.

– Я не мертв, – душераздирающим голосом проговорил он. – Я узнал твой голос.

Дмитр, побледнев, отступил назад.

– Говори, кто был с тобой там, в амбаре.

– Святополков конюх Сновид, – с запинаньем ответил он. – Торчин Берендей, овчарь Святополка. Это он резал тебя… Младшие отроки…

– Куда везете меня?

– Во Владимир, к Давыду.

Князь, вздохнув, лег на спину.

– Поймал меня Давыд. Будто зверь свою добычу в зубах несет.

Перекрестив издали несчастного князя, попадья побежала к попу с рассказом о том, кого он благословлял у себя доме.

Обоз тронулся в путь. Шесть дней спустя Давыд Игоревич вернулся со своим уловом во Владимир-Волынский.

 

 

Сгоревший менее года назад Суздаль отстроился заново. На посаде ровными улицами встали дворы торговых людей и усадьбы ремесленников. Вокруг детинца зарябили теремными маковками хоромы суздальского боярства. Воздвиглись церкви, даже прибавились в числе после того, как местный люд прознал о гибели волхва, колдовавшего в лесу во время сражения двух ратей под градом.

Приехавший князь Владимир Всеволодич нашел, что город стал краше, посвежел и омолодился, возрос и попышнел, как тесто с закваской. Внимательно осмотрев его изнутри и снаружи, князь, однако, счел, что для лелеемой им грезы о стольном граде в северных землях Руси Суздаль все же не годится. Город, подобный Киеву, и задумываться изначально должен как новый Царьград, воссоздание, продолжение и обновление прежнего. Суздаль же – старая боярская вотчина, крепок своими корнями, уходящими в племенное прошлое Руси. Здешние бояре не отдадут князю своего прошлого ради великого нового, сколько б церквей ни построил он здесь, сколько б попов и книжников ни поселил тут, сколько б ни возвел вокруг Златых ворот, подобных киевским, и сколько б ни трудился для украшения града.

Ростов, еще более древний, заросший язычеством как мхом, вовсе не подходил для задуманного.

Утвердившись в этом мнении, князь отложил на время труды и думы и поехал в монастырь за рекой. Потревоженных монахов смиренно попросил проводить его к книжнику Нестору – но вдруг получил отказ. Чернецы, назвав Нестора отшельником, объяснили, что он ископал в лесу пещеру – затворяется там иногда по целой седмице. И нынче ушел туда.

– Нельзя ли послать за ним? – удивленно спросил князь.

– Невозможно. Сбросить монаха с высоты молитвенного делания – все равно что князя скинуть за ногу с коня.

Вняв сравнению, Мономах уехал и вернулся через три дня. Книжник сам встретил его в монастырском дворе, низко поклонился.

– Не держи на меня зла, Нестор, – покаянно молвил князь. – Если из-за обиды на меня ты не идешь в Киев, то я на колени перед тобой встану и при всех буду просить тебя вернуться в Феодосьеву обитель.

Разглядывая монаха, Владимир Всеволодич отметил, как тот изменился. Очи глубоко запали и смотрели с каким-то иным выражением, прибавилось складок на лице, но при том черты не обострились, как у аскета, а напротив, стали мягче. Князю подумалось: это лицо человека, кротко сострадающего миру.

– Прости меня, князь, – сказал Нестор, – за то, что невольно заставил тебя думать, будто я обижен на тебя. Никакого зла ты мне не сделал. А на колени я сам перед тобой встану, чтобы ты не просил меня вернуться в Киев. Нет мне туда дороги.

– Слышал я от боярина Яня Вышатича о твоей причуде, – ответил князь, – но не верил. Пригласи, что ли, меня в свою келью. Хочу беседовать с тобой, Нестор.

– Келья моя убога для тебя, князь.

– А мне и не нужно от тебя палат каменных.

Рубленая камора, служившая книжнику жильем, едва вмещала лавку и крошечный стол со свечой. Коротко оглядевшись, Владимир Всеволодич явно не обнаружил того, что рассчитывал увидеть.

– Не ищи пергаменов и чернил, князь, – качнул головой Нестор.

– А я-то хотел спросить тебя, намерен ли ты продолжить труд игумена Никона – летописец русский, – слегка разочарованно проговорил Мономах. – Вижу, что и помыслов у тебя таковых нет. А ведь были?

– Что было, того уж нет. Летописец мнился мне орудием для поучения власть преимущих. Хотел я с князьями говорить как стоящий над ними, обличающий злые дела, восхваляющий великие. А сам-то нищ духом, погряз в смертной гордыне, – каялся Нестор.

– И чем теперь тебе мнится летописец?

– Когда игумен Никон писал свой труд, – не сразу ответил монах, – то и сам он хоронился от князей, и летописец держал подалее от них. Думаю, если продолжить его дело, то и меня станете раздирать – делить, как столы княжеские. Ты, князь, потянешь в одну сторону, Святополк Изяславич в иную, Олег Святославич в третью… Вот чем мнится мне нынче летописец.

– Нет нам более нужды выдирать друг у дружки столы, – возразил Владимир Всеволодич. – В Любече поклялись, что каждый держит свою землю и в чужую не лезет. Русь поделили между собой, чтобы не рвать ее с кровью!

– Братская любовь от клятв не родится. Ваши отцы, сыновья Ярослава Мудрого, клялись в любви друг к другу у гробниц святых Бориса и Глеба, а через полгода от этой любви не осталось и следа. Где любовь, там сейчас же влезает сатана.

– Это верно, – озадаченный напоминанием, сказал Мономах. – Но разве не для того ты писал житие Бориса и Глеба, а Никон – летописец, чтобы не повторялись на Руси прежние порухи? Ты должен перенять у Никона его труд!

– Летописец не учит не повторять ошибок, – возразил Нестор. – Да род людской и нельзя этому научить. Летописец рассказывает, как Бог исправляет людские ошибки и наказывает преступления… А Русь будет тяжко страдать от своих ошибок и грехов, от княжьих раздоров. Послушай, князь, что мне открылось в тот день, когда твой сын Мстислав бился под Суздалем с войском Олега. Видел я, как земля наша гибла от нашествия неведомого и беспощадного народа, все сметавшего на своем пути. В градах, через которые проходила бесчисленная рать, не оставалось ни князя, ни мужа, ни жены, ни младенца. Все было предано огню и смерти… Хотел я некогда возвеличивать Русь своими писаниями. Да не хочет Господь ее возвеличить за злые обычаи наши, за грехи неисчислимые. И мне с Богом не тягаться.

– От княжьих раздоров, говоришь, погибнет Русь, – удрученно повторил Владимир Всеволодич. – Прошу тебя, Нестор, держи в уме то, что скажу тебе. Не свора князей должна править Русью, а один – самовластец державный, как у греков царь. И клятвы тогда будут нелицемерные, и любовь неложная, и меньше места, где влезть сатане.

– Когда евреи потребовали у Бога поставить над ними царя, это значило, что вера в них ослабела и одна лишь десница Божья не удерживала их более от зла и бесчинств.

– Хочешь сказать, что сейчас на Руси сильна вера? – Мономах не понимал, к чему ведет речь книжник, и потому говорил раздраженно.

– Зависть будет всегда, – вздохнул Нестор. – Если самовластцем станет Святополк Изяславич, покоришься ему, князь?

– Покорюсь.

– А если кто из его сыновей? Покоришься младшему родичу?

Мономах смолчал.

– Любовь никакой властью не водворишь, князь, а род человеческий призван к святости, к высшей любви, – продолжал книжник. – Пускай Русь хотя б попытается стать святой…

– Сам же ты сказал – погибнет от ненависти и раздоров! – вспыльчиво бросил князь.

На этот раз промолчал Нестор.

– Не можешь возвеличивать Русь, – сердился Владимир Всеволодич, – пиши как есть: о злых делах, о беззакониях, о невежестве, о всех бедах русских. Пиши, как и за что страдает наша земля, отчего кровью напитывается и стонет. Господь дал тебе говорить книжными словесами, а ты молчишь, будто глухонемой!

– Не молчу я, князь. Богу молюсь. Молюсь, чтобы не сбылось мое видение. Но ты правду сказал: хотя и молюсь, и под землей себя изнуряю, а гордыню смирить не могу. О ничтожестве Руси писать душа не лежит. Отпусти меня, не томи, – с печалью попросил книжник.

Мономах встал. На лице у него была написана сильная досада.

– Еще перед Любечем был я в Печерском монастыре, видел там иконописца Алипия. Он подошел ко мне и сказал, чтобы я передал тебе его слова. Я не придал тем словам значения. А сейчас вспомнил. Вот что говорит тебе богомаз Алипий: «Молюсь, чтобы мое видение сбылось». Я не знаю, что это значит. Только верю, что Русь не погибнет и будет славна в веках. А ты не веришь!

Князь хотел уже пойти, стукнув дверкой, как снаружи затопало и загрохало. В келью просунулся озабоченный чем-то боярин Судила Гордятич.

– Епископ Ефрем, князь…

– Приехал?!

– Не доехал. Помирает в лесу.

С криком «Коня и лекаря!» Мономах ринулся во двор.

 

 

До Суздаля оставалось ехать всего ничего – несколько верст. Дружина, сопровождавшая старого епископа от самого Переяславля и порядком отсыревшая в пути от холодных дождей, уже предвкушала тепло хором, обильные снеди, пировальные меды и ласковые взоры суздальских девок. В голове дружины ехал княж муж Олекса Попович. Он если и думал о девках, то не о суздальских, а о ростовских, до которых отсюда, как и до родительского дома, было рукой подать. Вспоминалась беспутная юность, щемило сердце при мысли об отце с матерью и хотелось поворотить коня, ворваться на улицы родимого города, проскакать по ним с великим шумом, чтоб рассмотрели его со всех сторон и изо всех окон, чтоб узнали в нем того самого поповского сына, которого отец прилюдно наказывал рукоприкладной епитимьей за драки, набеги на чужие огороды, а потом и за девок.

Не впрок шли те епитимьи. Зато теперь и отцу было б не стыдно поглядеть на сына, везущего к князю епископа и громкие киевские вести. Княж муж хотел даже предложить владыке после праведных трудов в Суздале заехать и в Ростов. Но только он открыл рот, чтоб сказать это, как Ефрем захрипел, стал задыхаться и заваливаться с коня. Олекса подхватил сухопарое владычное тело, крикнул отрокам. Епископа приняли на руки, уложили на брошенный при дороге мятель.

Ефрем судорожно дышал, закатывал очи и, казалось, готов был отойти на вечный покой. Княж муж перепугался не на шутку. Плохая служба князю – вместо того, чтоб доставить владыку в целости и сохранности, привезти лишь его тело, потеряв в дороге душу. В Суздаль немедленно полетел гонец. Олекса стоял над епископом на коленях, вливал ему в рот по капле грецкое красное вино и кричал в ухо, едва соображая:

– Я те помру, владыко!! Ты что ж делаешь-то со мной? Как я князю в глаза посмотрю, если ты даже не поздороваешься с ним?!

Ефрем вытолкал изо рта язык, силясь что-то сказать.

– Врешь, не помрешь! – скрежетал зубами попович. – Захотел раньше времени в рай попасть? Не выйдет, владыко. Не пущу! Вот довезу тебя до князя, тогда делай что хочешь. Хоть на огненной колеснице на небо поезжай.

Епископ, содрогнувшись всем телом, закрыл глаза. Попович выронил корчагу с вином и взревел:

– А ну исповедывай меня, владыко! Если помрешь и не снимешь с меня грехи, Бог тебя не помилует за мою погибшую душу!

Этот рев не дотягивал до того трубного гласа, который в конце времен подымет всех мертвых. Однако Ефрему хватило и его, чтоб ожить. Отворив очи, он страдающе посмотрел на поповича.

– Пере… стань так орать, – слабым голосом вымолвил он. – Бог тебя услышал, а я оглох… В тороке… достань епитрахиль.

Попович бросился к епископову коню, развязал торок, вытянул холщовую с золотым шитьем епитрахиль, без которой священник не может служить. Вернувшись, надел ее на шею Ефрему.

– Давай сюда свои грехи. – Владыка утомленно прикрыл веки, словно устал за всю свою жизнь сбрасывать с плеч кающихся каменную тяжесть их прегрешений.

Попович оглянулся на дружину. Трудно ему было облегчать душу, тем паче что владыко и помирать уже вроде не собирался. Да ничего не поделаешь – сказав «аз», говори и «буки».

– Ну чего встали? Отошли все!

Подождав, когда отроки разойдутся, он вздохнул:

– Грешен, владыко. – И стал небыстро перечислять: – Блудил. Воровал. Убивал. Пьянствовал. Завидовал. Возлюбил серебро и почесть. Не питал алчущих и жаждущих, не одевал нагих…

Накинув ему на склоненную голову епитрахиль, Ефрем прочел разрешительную молитву.

– Много накопил. Не тяжко носить было?

Попович, расчувствовавшись, припал губами к владычной длани.

– Неправильно живу, владыко, – пробормотал он. – Не в тех девок влюбляюсь… А как правильно, не знаю.

– Чего тут не знать. Женись. Князю служи. Русь береги. Для Христа сердце не запирай… – Ефрем с помощью поповича сел на мятле. – Ты вот что сделай. Когда станешь говорить князю о киевских делах, не руби с плеча. Зло содеялось, то несомненно. Однако не столь просто все. Клевета может и самое благое дело порушить. А тут клевета легла на вспаханную землю. Разобраться бы, кто изначальный ее сеятель. Князь же Владимир нравом горяч и чрезмерно доверчив – слух имеет отверстый для всякого навета. Сколько раз сам я видел, как он творил княжий суд и приговаривал людей своих по наговорам лукавых человеков. Если твердо скажешь ему, что Святополк ослепил теребовльского князя, Мономах примет твои слова глубоко в душу и уж ничем их оттуда не достанешь. Потому и прошу – остерегись, чтобы слова твои не стали ключом, которым откроется ларец Пандоры.

– Какой ларец? – не понял попович.

– Ларец, из которого выпрыгивают большие беды, если его открыть, – улыбка тронула губы владыки. – Когда греки поклонялись идолам, у них были весьма искусные на разные выдумки боги. Тех богов давно нет, а ларец остался.

– Где? – не понял Олекса.

– На языке. Все людские распри слетают сперва с языка, потом уже их несут на копьях и мечах… Святополк, конечно, виновен в жестоком и гнусном злодеянии. Но если сейчас не умирить князей, то горшая беда подымется – кровавая заря встанет над Русью. С волынским Давыдом не так сложно разобраться – не велик князь. Святополк иное дело. Нынче нужно взвешивать каждое слово. Сумеешь?

– Святополк труслив, жаден и коварен, – рубанул Олекса.

– Князь Владимир отважен, щедр и благороден, – подхватил епископ. – Но подняв меч на брата, он посеет и взрастит гибель своей земле. Если князья не берегут землю и не блюдут ее в чистоте, значит, не дорога им и жизнь их. Господь вскоре посыплет такую землю пеплом, произрастит на ней терние.

– Поедем, владыко, – отведя взгляд в сторону, сказал попович. – Належался ты уже на грязи. Сможешь на коня сесть?

– Помучаюсь еще немного, – со вздохом рек Ефрем. – Недолго осталось.

Когда навстречу отряду выломился из-за поворота лесной дороги князь Мономах со своими дружинниками, владыка прочно сидел в седле и вел с поповичем беседу о греческих богах, вызвавших у того сильнейшее любопытство. С князем прискакал лекарь – страдальчески сморщенная от бешеной тряски физиономия торчала над мордой коня.

– Мне повестили, будто ты при смерти, владыко! – в недоумении крикнул Владимир Всеволодич. – Боялся, что не застану тебя среди живых.

– В этот раз Господу нужна была не моя душа, князь, – радуясь встрече, поспешил объяснить епископ, – а вот этого праведного мужа.

Со смеющимся взором он кивнул на поповича. Олекса, фыркнув, не стал оправдываться за свой давешний испуг, но кинул на епископа подозрительный взгляд. Ведь не притворялся же владыка, когда хрипел и закатывал очи, чтоб вытянуть из него исповедь со всеми смертными грехами? Для этого надо быть то ли святым прозорливцем, то ли ловким хитрецом…

Ничего не поняв из их переглядки, князь склонил перед Ефремом голову для благословения.

– Слава Богу, ты наконец приехал, владыко, – разворачивая коня, нетерпеливо завел он речь. – Дел много, и все не ждут. Завтра же поутру освятишь закладку Рождественской церкви. Потом надо ехать в Ростов, хочу там ставить в камне кафедральный Успенский собор, а меру для него взять ту же, что в церкви Печерского монастыря…

Пополнившаяся дружина продолжала путь. Черный голый лес не издавал ни звука, только громкий голос князя тревожил его сонное безразличие. На одежды людей оседали первые робкие снежинки. Скоро завьюжит, заметет все своей метлой белая зима. Земная круговерть идет своим чередом. И только кресты на церквах, множившихся по Руси, напоминали, что круговерть эта не вечна.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.