Сделай Сам Свою Работу на 5

Выбранные места из переписки с друзьями





 

Несмотря на огромное стремление к обновлению, которое выразилось в обращении к Богу ночью 31 декабря 1845 года, в начале нового года ничего не изменилось для Гоголя. Все тот же Рим, холодное зимнее солнце, озноб, страх, боли в желудке и затруднения в работе над «Мертвыми душами». Чтобы хоть как-то успокоить свою совесть, он убеждал себя, что его ждет теперь более важная и неотложная задача: обработка «Выбранных мест…» из своей переписки.

«Кстати, о моих письмах, – пишет он Языкову. – Ты их береги. Я как рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждающимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям, страждущим на разных поприщах. Страданья, которыми страдал я сам, пришлись мне в пользу, и с помощью их мне удалось помочь другим… Я попробую издать, прибавив кое-что вообще о литературе».[451]

Тогда как он готовился переделать свою личную переписку в общественную, из России до него доходило эхо оживленной литературной жизни. Молодые авторы заявляли о себе читателям, как это прежде он делал сам. Поговаривали, что волна, которая занесла его очень высоко, медленно опускалась, подгоняемая потоком новоприбывших.



«В Питере, по мнению „Отечественных записок“, явился новый гений – какой-то Достоевский; повесть его найдешь ты в сборнике Некрасова».[452]«Здесь Белинский с Краевским беснуются из-за какого-то Достоевского», – иронизировал Плетнев.[453]

Разве же его первые книги, например «Шинель», не воздавали должное жизни бедняков? Но Гоголь сам захотел во всем этом убедиться. Просмотрев роман, он пишет Анне Вильегорской:

«В авторе „Бедных людей“ виден талант; выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе; все бы сказалось гораздо живее и сильнее, если бы было более сжато».[454]

В этом же письме он велит ей молиться за него, чтобы он послал ему «среди недугов» «сколько можно более светлых минут», чтобы высказать все, что у него есть на душе. Рим по непонятным причинам отказывал ему в этих минутах, и он вдруг решил искать их в Париже, подле графа А. П. Толстого.



Снова поселившись в отеле «Вестминстер», на улице Мира (Rue de la Paix), он не проявляет большого интереса к литературной и политической жизни Франции. В Париже был праздник. Король Луи-Филипп принимал Ибрагим-Пашу. Александр Дюма опубликовал «Граф Монте-Кристо», а Жорж Санд «Чертову лужу». Так, ничего особенного. П. В. Анненков, заехавший навестить Гоголя, нашел, что тот постарел и побледнел. «Глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа».[455]

Несколько дней спустя тот же Анненков, покинув Париж, приехал в Бамберг, был очень удивлен, завидев вдали человека с длинным носом и в коротеньком пальто, как две капли воды похожего на автора «Мертвых душ». Гоголь по пути в Остенде сошел с экипажа с другими путешественниками, чтобы размять ноги. У него был только час до отправления. Два друга пошли посмотреть на знаменитый местный собор XIII века, и Гоголь по этому случаю похвастался своими познаниями в области архитектуры. Выходя из собора, он сообщил Анненкову, что собирается вскоре опубликовать «Выбранные места» и что эта книга будет свежим глотком воздуха среди миазмов современной жизни. В его взгляде читалась непоколебимая уверенность. Неожиданно он стал убеждать своего собеседника обязательно провести зиму в Неаполе.

«Приезжайте на зиму в Неаполь… Я тоже там буду. Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не ожидаете… Я вам скажу то, что до вас касается… да, лично до вас… Человек не может предвидеть, где найдет его нужная помощь… Я вам говорю, – приезжайте в Неаполь… я открою тогда секрет, за который вы будете меня благодарить». Затем он перешел к беспорядкам, которые сотрясали Европу: «Вот, начали бояться у нас европейской неурядицы – пролетариата… думают, как из мужиков сделать немецких фермеров… А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землею?.. Какое тут пролетарство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидев землю свою; некоторые ложатся на землю и целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?..» Он говорил со сдержанной страстью, уставившись в землю, не замечая ни окружающего пейзажа, ни прохожих.



«Вообще Гоголь был убежден тогда, – писал впоследствии Анненков, – что русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия».[456]

Когда они подошли к дилижансу, раздалась труба кондуктора. Гоголь взобрался в свое купе, уселся как-то боком к немцу пожилых лет и сказал Анненкову: «Прощайте еще раз… Помните мои слова… Подумайте о Неаполе».

Через мгновение он уже ехал, погрузившись в размышления, по дороге, в конце которой его не ждало ничего удивительного.

После нового лечения холодной водой в Граффенберге по методу доктора Присница он приехал к Жуковским в Швальбах.

Тем временем в комнатах гостиниц он исписывает одну за другой свои первые тетради с «Выбранными местами из переписки с друзьями». Вопреки обыкновению он не испытывает трудностей в написании этих текстов, вдохновленных идеями, которые ему были дороги и которые он столько раз развивал в письмах и беседах. Сама простота композиции создает ощущение совершенства. Эту легкость, с которой перо скользит по бумаге, можно объяснить только Божественным вмешательством. 30 июля 1846 года[457] он отправляет шесть первых глав в тетради Плетневу, снабжая их указаниями, не терпящими возражений:

«Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатаньем этой книги под названием „Выбранные места из переписки с друзьями“. Она нужна, слишком нужна всем; вот что, покамест, могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга. К концу ее печати все станет ясно… Печатание должно происходить в тишине: нужно, чтобы, кроме цензора и тебя, никто не знал. Цензора избери Никитенку: он ко мне благосклоннее других. К нему я напишу слова два… Готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: эта книга разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга…»[458]

Через два дня пишет цензору Никитенко:

«Я совершенно спокоен, будучи уверен, с одной стороны, – в безвинности самой книги, при составлении которой я сам был строгим своим цензором, что вы, я думаю, увидите сами. Если же какое и встретится выражение, которое бы даже с первого раза остановило вас, то я уверен, что к концу книги смысл его объяснится пред вами полней, и вы его признаете только нужным и ничего более».[459]

Отправив это письмо, Гоголь сразу же поехал в Остенде укреплять здоровье морскими ваннами во время теплого сезона. Померзнув в морских волнах, он закрывался в номере и с пером в руке давал уроки морали, религии, литературы, управления государственными делами, политической экономики, права, патриотизма своим современникам. Еще три тетрадки были отправлены почтой из Остенде на адрес Плетнева. Пятая и последняя тетрадь пришла из Франкфурта. Гоголь вернулся туда в начале октября и снова поселился у Жуковского. Однако Никитенко, казалось, не спешил давать им свою оценку.

«Ради Бога, употреби все силы и меры к скорейшему отпечатанью книги, – писал Гоголь Плетневу. – Это нужно, нужно и для меня, и для других; словом, нужно для общего добра… По выходе книги приготовь экземпляры и поднеси всему царскому дому до единого, не выключая и малолетних, всем великим князьям… Ни от кого не бери подарков и постарайся от этого вывернуться… Но если кто из них предложит от себя деньги на вспомоществование многим тем, которых я встречу идущих на поклонение к святым местам, то эти деньги бери смело».[460]

В ожидании выхода в печать «Выбранных мест» другая грандиозная идея засела у него в голове. По случаю нового выхода на сцену «Ревизора» в Петербурге и Москве он задумал присоединить к пьесе акт под названием «Развязка Ревизора». Этот дополнительный акт будет напечатан в четвертом издании комедии, а доход от продажи книги пойдет на раздачу бедным. Этим займется специальный благотворительный комитет, в который будут входить лица, указанные в «Предуведомлении» автора: княгиня О. С. Одоевская, графиня А. М. Вильегорская, графиня С. А. Дашкова, Аркадий Россет, брат А. О. Смирновой, В. С. Аксакова, А. П. Елагина, Алексей Хомяков, Петр Киреевский и другие. Что же касается темы «Развязки», то она представлялась достаточно простой: Гоголь в ней стремился показать, что комедия «Ревизор» была не обыкновенной психологической и социальной сатирой, а что она несла в себе мистическое значение, о котором никто – и он, конечно же, тоже, – сначала и не догадывался. Поднимается занавес, и все видят «первого комического актера», Щепкина, в окружении других актеров, которые венчают его лавровым венком за преданное служение искусству. Но те, кто выражал ему таким образом свое восхищение, стали задаваться вопросом, каким же был истинный замысел пьесы, в которой он только что в очередной раз так блистательно сыграл. Автор явно хотел посмеяться над своими современниками! И Щепкин раскрывает всем глаза:

«Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России… Ну а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас?.. Взглянем хоть сколько-нибудь на себя глазами того, кто позовет на очную ставку всех людей, перед которым и наилучшие из нас, не позабудьте этого, потупят от стыда в землю глаза свои… Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот – наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан, и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос… В начале жизни взять ревизора и с ним об руку переглядеть все, что ни есть в нас, – настоящего ревизора, не подложного, не Хлестакова! Хлестаков – щелкопер, Хлестаков – ветреная светская совесть… Клянусь, душевный город наш стоит того, чтобы подумать о нем, как думает добрый государь о своем государстве. Благородно и строго, как он изгоняет из земли своей лихоимцев, изгоним наших душевных лихоимцев! Есть средство, есть бич, которым можно выгнать их. Смехом, мои благородные соотечественники! Смехом, которого так боятся все низкие наши страсти! Смехом, который создан на то, чтобы смеяться над всем, что позорит истинную красоту человека».

Гоголь, несомненно, старался внушить себе, что «Ревизор» – это воплощение внутренней драмы на сцене. За веселыми фигурами персонажей он хотел увидеть терзания каждого из нас в борьбе с нашими страстями под всевидящим оком Судьи. Эта мысль преследовала его с тех пор, как на него нашло озарение во время работы над «Мертвыми душами». Его так глубоко волновали нравственные вопросы, что он был готов свести все свои предыдущие творения к аллегорическому конфликту между добродетелью и пороком. Освободить своих героев от плоти. Сделать из них абстрактные элементы демонстрации этики.

Не предполагая ни на секунду, что эта чисто духовная интерпретация «Ревизора» может быть не по душе актерам, он отсылает «Развязку» Щепкину (в Москву) и Сосницкому (в Санкт-Петербург), повелевая им играть продолжение комедии. Согласно его указаниям, оба актера должны быть коронованы на сцене по завершении представления, данного в их честь, а затем объяснить пьесу благодарной публике. Узнав об этой чудесной затее, друзья Гоголя пришли в ужас.

«Обращаюсь к новой развязке „Ревизора“, – пишет ему Аксаков. – Не говорю о том, что тут нет никакой развязки, да и нет в ней никакой надобности; но подумали ли вы о том, каким образом Щепкин, давая себе бенефис „Ревизора“, увенчает сам себя каким-то венцом, поднесенным ему актерами? Вы позабыли всякую человеческую скромность… Но мало этого. Скажите мне, положа руку на сердце: неужели ваши объяснения „Ревизора“ искренни? Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене, что название Хлестакова светскою совестью не имеет смысла?»[461]

Со своей стороны Гедеонов, директор императорских театров, запретил играть «Развязку», потому что «по принятым правилам исключают всякого рода одобрения артистов – самими артистами, а тем более венчания на сцене».[462]

Через несколько месяцев Щепкин писал Гоголю по поводу той же «Развязки Ревизора»:

«Прочтя ваше окончание „Ревизора“, я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев „Ревизора“ как живых людей; я так много видел знакомого, так родного, и так свыкся с городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки; это люди настоящие, живые люди, между которых я возрос и почти состарился… Нет, я вам их не отдам! не дам, пока существую! После меня переделывайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог».[463]

Уступая шумному хору протестов, Гоголь решил не публиковать «Развязку» и не выносить ее на сцену. «Еще не время», написал он Анне Вильегорской.[464] На самом деле этот маленький театральный проект почти ничего не значил в глазах Гоголя в сравнении с «Выбранными местами», по которым цензоры вот-вот должны были вынести свое решение. Между тем Гоголь съездил в Ниццу, Флоренцию, Рим. Вечный город был уже не тот. Говорили, что новый папа, Пий IX, имел либеральные взгляды.

И климат, казалось, ухудшился. Стало холодно под голубым небом. Старые камни утратили душу. В поисках тепла, как солнечного, так и человеческого, Гоголь поехал в Неаполь, куда его звала Софья Петровна Апраксина, сестра графа Толстого, набожная, томная и вкрадчивая вдова.

Внутри виллы Апраксиных в полумраке горели огоньки дюжины лампадок под иконами. Снаружи раскрывался ослепительный пейзаж, бухта Неаполя, Везувий, лодки, стоящие на рейде, извилистые мощеные улочки с развевающимся, как флаги, разноцветным бельем.

«Неаполь прекрасен, – писал Гоголь Жуковскому, – но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приготовил Бог душу мою к принятию впечатлений красоты его».[465]

И в тот же день он пишет Смирновой:

«Здоровье мое поправилось неожиданно, совершенно противу чаяния даже опытных докторов… Я ожил, дух мой и все во мне освежилось. Передо мной прекрасный Неаполь, и воздух успокаивающий и тихий. Я здесь остановился как бы на каком-то прекрасном перепутье, ожидая попутного ветра воли божией к отъезду моему на святую землю».[466]

Между тем в Петербурге Плетнев все еще борется за разрешение опубликовать «Выбранные места…». Несколько писем сборника, в которых говорится о церкви и духовенстве, не пропускает духовный цензор. Плетневу приходится обратиться к обер-прокурору Синода, который в конце концов ставит подпись «в печать». Теперь остается обычная цензура, которая запрещает множество статей, при всем при том, что при написании всех текстов Гоголь руководствовался глубоким уважением к правительству. Измученный вконец нападками Гоголя, Плетнев передает дело на рассмотрение наследному князю Александру Николаевичу (будущему императору Александру II). Но наследник соглашается с Никитенко, что многие статьи необходимо убрать, несмотря на «превосходный смысл», который вдохновлял автора.

Гоголь впал в оцепенение, когда увидел, каким искажениям подвергли его книгу. Многие письма выкинули, другие безжалостно исправлены и укорочены. Разве там, наверху, не поняли, что его намерения были самыми чистыми? Не может быть, видно, за этим скрываются какие-то темные делишки. Его первой мыслью было то, что А. В. Никитенко, находясь в сговоре с либералами, решил изуродовать произведение, консервативный настрой которого показался ему оскорбительным.

«Из книги моей напечатана только одна треть, в обрезанном и спутанном виде, какой-то странный оглодок, а не книга, – писал он Смирновой, несколько преувеличивая. – Самые важные письма, которые должны составить существенную часть книги, не вошли в нее, – письма, которые были направлены именно к тому, чтобы получше ознакомить с бедами, происходящими от нас самих внутри России, и о способах исправить многое, письма, которыми я думал сослужить честную службу государю и всем моим соотечественникам. Я писал на днях Вильегорскому, прося и умоляя представить эти письма на суд государю. Сердце говорит мне, что он почтит их своих вниманием и повелит напечатать».[467]

Но Плетнев отказался просить императора и объяснил свое решение в письме своему требовательному другу:

«О предоставлении государю переписанной вполне книги твоей теперь и думать нельзя. Иначе какими глазами я встречу наследника (Александр Николаевич, будущий император ), когда он сам лично советовал мне не печатать запрещенных цензором мест, а я, как будто в насмешку ему, полезу далее».[468]

Таким образом, император и его окружение выражали свое недоверие к своему слишком ревностному защитнику. В стране с абсолютной монархией было слишком опасно позволять писателю поднимать политические, социальные и религиозные вопросы. Даже если он объявляет себя защитником установленного порядка, он может привлечь внимание умов, недовольных тем или иным недостатком режима. Законопослушного подданного не должен занимать ход общественных дел, будь то даже для того, чтобы его поддержать. В качестве утешения Гоголь говорил себе: «Выбранные места…», даже «обглоданные» Никитенко, принесут миру свод истин, который подействует как дрожжи на мягкое тесто человеческой души. Первый раз в жизни в январе 1847 года он почувствовал, что опубликовал произведение, которым он может гордиться.

«Мне хотелось хотя сим искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного, – писал он в „Предисловии“, – потому что в письмах моих, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях… Прошу моих соотечественников, которые имеют достаток, купить несколько ее экземпляров и раздать тем, которые сами купить не могут… Прошу всех в России помолиться обо мне, начиная от святителей, которых уже вся жизнь есть одна молитва».

Среди тридцати двух писем, которые присутствовали изначально в «Выбранных местах…», одни были специально написаны для книги, для других были взяты за основу реальные послания, но измененные, переделанные, полностью переработанные. Так, глава «Что такое губернаторша» воссоздавала почти слово в слово советы, которые Гоголь давал А. О. Смирновой; речи «Занимающему важное место» и «Несколько слов о нашей Церкви и духовенстве» предназначались ранее графу А. П. Толстому; отрывки писем с внушениями, которые он делал матери, сестрам, Данилевскому, связанные между собой, воплотились в работе «Русский помещик».

Замысел автора был огромным. Он хотел возродить Россию, но при этом не затрагивая институты власти. По мере того как все больше размышлял над проблемой добра и зла, он пришел к убеждению, что спасение мира зависит от отдельного человека, а не государства. Насколько каждый улучшит свою душу, не стараясь изменить своего положения, настолько все человечество приблизится к Богу. Каждый губернатор должен стараться стать образцом губернаторов, каждая светская дама – образцом светской дамы, любой крепостной – образцом крепостного. И чтобы стать лучшим на всех ступенях иерархической лестницы, необходимо соблюдать одно правило: следовать учениям Церкви и оказывать доброе влияние на своего ближнего. Если каждый человек согласится служить Христу на том месте, где ему предписано быть, то и все общество сделает шаг вперед. В целом автор выступал против того, чтобы сводить христианство только лишь к размышлению и аскетизму, а за то, чтобы придать ему конкретное социальное воплощение во все проявления жизни. Для него не существовало действия, каким бы простым оно ни казалось, совершенного без веры. Вера кипела в самоваре, пенилась в мыле для бритья, звенела в монетках, брошенных на прилавок. Небесное царство распространяло свое влияние на все земное. Вот откуда в гоголевских проповедях вся эта мешанина мистических полетов и полезных религиозных рецептов, пригодных для каждодневных, жизненных ситуаций. Годами позже Лев Толстой воспользуется этой теорией, согласно которой единственным средством против зла является духовное обновление человека. Но у Льва Толстого это духовное обновление приведет к отрицанию Государства и Церкви. Как только будет положен принцип человеческого самосовершенствования, отпадет необходимость признавать царя, суд, армию, духовенство, полицию – все проявления власти одних людей над другими. Гоголь же очень хорошо адаптировался к России, которая была у него перед глазами. Он не ставил себе целью создать в ней новый порядок, а только лишь обучить своих соотечественников лучшему средству – служить существующему порядку…Опираясь на Евангелие, он стремился призывать высоких и мелких чиновников к честности, светских людей к благотворительности, художников к здоровому пониманию искусства, крестьян к любви к труду под разумным управлением помещика, собственностью которого они являются, и к земле, которую они обрабатывают. В идеальном православном государстве каждый будет выполнять свои обязанности с радостью, благодетель расцветет в самых сухих сердцах, административные механизмы будут работать как по маслу, но, парадоксально, все так же будет существовать полиция, судьи, тюрьмы, богачи, бедняки и крепостные, которых также будут продавать с землей. Николай I, должно быть, испытывал некоторое удоволетворение при чтении таких высказываний, вышедших из-под пера автора:

«Государство без полномощного монарха то же, что оркестр без капельмейстера».[469]

Или же:

«Спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства… Еще пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках».[470]

Или такое высказывание:

«Чем больше всматриваешься в организм управления губерний, тем более изумляешься мудрости учредителей: слышно, что Сам Бог строил незримо руками государей. Все полно, достаточно… Я даже и придумать не могу, для чего тут нужен какой-нибудь прибавочный чиновник».[471] Ослепленный полубожественным совершенством императорского управления, Гоголь выказывал больше, чем уверенность, он делал указания, относящиеся к той или иной категории читателей. Ему было не достаточно быть для них только пророком, предсказывающим новую религиозную цивилизацию, но он еще утверждал, что способен решить их мелкие личные проблемы. То, что он прожил три четверти жизни вдалеке от России холостяком, нахлебником, перескакивая с места на место, выпрашивая деньги у друзей или великого князя, никогда напрямую не занимаясь ни своими мужиками, ни землями, не имея представления о внутренних экономических проблемах и высшей администрации, не было для него помехой для того, чтобы считать себя призванным втолковывать правила поведения супругам, светским дамам, губернаторам, помещикам, крестьянам, художникам, священникам, судьям. Его авторитет в этих областях исходил не из опыта, а из размышлений. Такому человеку, как он, вдохновленному Богом, нет необходимости чего-то изучать, чтобы знать, ни знать, чтобы чему-либо обучать. Чем дальше он стоял в стороне от общества, тем легче он мог им управлять. Из его советов современникам вытекало, что тот, кто обогатит себя морально, мог быть почти увенным, что он обогатится и материально. Деньги были естественным вознаграждением за благочестие. Собственность не грех, а дорога, ведущая в рай. «И в какую бы деревню не заглянула истино христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро», – писал автор.[472]

И он приказывал помещику никогда не забывать, что он получил свою власть от Бога: «Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком, но потому, что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покориться той самой власти…

Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги ты перед ними ассигнации, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль, но что потому ты заставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб».[473]

Если крепостной пьет или ленится, его хозяин не должен сам его наказывать, а поручить это «старосте». Можно также отчитать виновника перед крестьянами да «так, чтобы тут же обсмеял его весь народ». В этом случае лучше всего обозвать его прилюдно «невымытым рылом». Что же до народного образования, то более глупой затеи не придумаешь! «Учить мужика грамоте затем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа европейские человеколюбцы, есть действительно вздор».

Рекомендации замужней женщине, сознающей свои обязанности, были по меньшей мере странными. Он велит ей разделить семейные деньги «на семь почти равных куч», из первой кучи деньги идут на расходы по дому, а из седьмой на пожертвования. Но жажда к благотворительности не должна перевешивать мудрый расчет: «Даже и тогда, если бы оказалась надобность помочь бедному, вы не можете употребить на это больше того, сколько находится в определенной на то куче. Если бы даже вы были свидетелем картины несчастия, раздирающего сердце, и видели бы сами, что денежная помощь может помочь, не смейте и тогда дотрагиваться до других куч».[474]

К жене губернатора предъявляются особые требования. Ее положение обязывает спасать души чиновников, которых выгнал ее муж: «Но не оставляйте вовсе спихнутого с места чиновника, как бы он дурен ни был: он несчастен. Он должен с рук вашего мужа перейти на ваши руки; он ваш».[475]

Мимоходом автор воздал должное российскому дворянству, чьи достоинства можно было оценить наглядно во время войны 1812 года, пропел дифирамбы царю, воплощению Бога на земле, поставил православную Церковь выше любой другой, заявил, что Пушкин всегда почитал власть, выставил посмешищем своего друга Погодина, который «хлопочет, как муравей», смешал с грязью «массонские журналы, появившиеся в Европе», предал анафеме декабристов, что они двадцать лет назад осмелились восстать якобы во имя либеральных идей («Но, слава Богу, уже прошли те времена, чтобы несколько сорванцов могли возмутить целое государство»),[476] и забывая о том, как он сам страдал от цензуры, провозгласил в письме, посвященном Карамзину: «Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно… И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды и что она у нас колет глаза!»[477]

Безусловно, в «Выбранных местах…» были и чудесные страницы о русской литературе. В них представлен глубочайший анализ произведений Жуковского, Батюшкова, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова. Но в книге доминирует тяжелый нравоучительный тон. Гоголь, когда писал ее, хотел быть абсолютно искренним. Он, человек замкнутый, притворщик и лгун, вывернул наизнанку все самые сокровенные мысли и чувства. Совершив над собой такое усилие, он был уверен, что современники, наконец познав его и себя, будут его благодарить за самопожертвование, которое он совершил ради их обучения и воспитания.

И в самом деле, на следующий день после публикации «Выбранных мест…» он получил несколько одобрительных писем.

«Но это дело совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей, – писал ему Плетнев. – А она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Все, до сих пор бывшее, мне представляется как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет… Что бы ни говорили другие, – иди своею дорогою… В этом маленьком обществе, в котором уже шесть лет живу я, ты стал теперь гением помыслов и деяний».[478]

А. О. Смирнова была вне себя от восторга, она купила двадцать экземпляров книги, чтобы раздать ближайшим помощникам мужа, и написала автору:

«Книга ваша („Переписка“) вышла под новый год, и вас поздравляю с таким вступлением, и Россию, которую вы одарили этим сокровищем. Все, что вы писали доселе, ваши „Мертвые души“ даже, – все побледнело как-то в моих глазах при прочтении вашего последнего томика».[479]

Но очень скоро эти хвалебные отзывы потонули в море проклятий. Нападки на «Выбранные места…» шли одновременно отовсюду. Либералы обвиняли Гоголя за то, что он превозносил анахронический и жестокий абсолютизм, консерваторы за то, что он осмелился давать советы великим мира сего, как им лучше исполнять их обязанности, приверженцы умеренных взглядов за то, что он подхалимничал перед властями в надежде получить пансион от императора. Самые близкие друзья были потрясены. Либо он сошел с ума, либо вдруг резко поглупел, либо это какой-то лицемерный трюк. В салонах то и дело слышалось: «Это уже не Николай Васильевич, его следует теперь называть не иначе как Тартюф Васильевич».[480] Белинский сказал о нем: «Это Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал Бога, а при смерти надул сатану».[481]

Потрясенный Аксаков писал своему сыну:

«…Увы, она превзошла все радостные надежды врагов Гоголя и все горестные опасения его друзей! Самое лучшее, что можно сказать о ней, – назвать Гоголя сумасшедшим».

И еще:

«Вся она проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, он льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас. Может ли быть безумнее гордость, как требование его, чтобы, по смерти его, его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, чтобы не ставили ему памятника, а чтобы каждый вместо того сделался лучшим? Чтоб все исправились о имени его».[482]

Несколько дней спустя, не имея больше сил сдерживать свою досаду, возмущение и расстройство, Аксаков обращается напрямую к Гоголю:

«Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтобы высказались и хвалители, и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачены… Но увы! Нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений… Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и Бога, и человека… О, недобрый был тот день и час, когда вы вздумали ехать в чужие края, в этот Рим, губитель русских умов и дарований! Дадут Богу ответ эти друзья ваши, слепые фанатики и знаменитые маниловы, которые не только допустили, но и сами помогли вам запутаться в сети собственного ума вашего, дьявольской гордости, которую вы принимаете за христианское смирение… Не могу умолчать о том, что меня более всего оскорбляет и раздражает: я говорю о ваших злобных выходках против Погодина. Я не верил глазам своим, что вы… позорите, бесчестите человека, которого называли другом и который, точно, был вам друг, но по-своему. Погодин сначала был глубоко оскорблен, мне сказывали даже, что он плакал».[483]

Шевырев упрекал:

«Ты избалован был всею Россиею: поднося тебе славу, она питала в тебе самолюбие. В книге твоей оно выразилось колоссально, иногда чудовищно. Самолюбие никогда не бывает так чудовищно, как в соединении с верою. В вере оно уродство».[484]

Даже священник Матвей Константиновский, ржевский протоиерей, духовник графа А. П. Толстого, который рекомендовал его Гоголю, обвинял автора в написании вредной книги, результатом которой станет удаление людей от Церкви и привлечение их к ложным удовольствиям, получаемым от театра и поэзии. Каждый день почта приносила автору или письмо возмущенного читателя, или опечаленного друга. И как обычно, чем больше сыпалось на него ударов, тем больше он их выпрашивал:

«Не позабудь передать мне все мненья…, как твои, так и других, – писал он Шевыреву. – Поручай и другим узнавать, что говорят о ней во всех слоях общества. Не выключая даже и дворовых людей, а потому проси всех благотворительных людей покупать книгу и дарить людям простым и неимущим».[485]

Если говорить о его реакции на критику, то, как обычно, это была смесь смирения с самодовольством. Сначала он признавал, что выбрал ложный путь. Затем очень скоро оправдывал себя. Такой двойной маневр, когда угодливое сожаление сменялось гордым выпадом, был для него настолько естественным, что он мог начать одно и то же письмо раскаянием, а закончить проповедью.

«Появление моей книги разразилось точно в виде какой-то оплеухи, – писал он Жуковскому. – Оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед…»

А уже на следующей строчке: «При всем том книга моя полезна. В одну неделю исчезли все экземпляры ее (хотя печатано было два завода)… Несмотря на то что сама по себе она не составляет капитального произведения нашей литературы, она может породить многие капитальные произведения».[486]

В тот же день он отвечал Аксакову на его резкие нападки:

«Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие».

И дальше:

«Замечу только…, что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении».[487]

То же самое мнение он высказывает Анне Вильегорской, которая скрепя сердце передает ему некоторые толки и пересуды в Санкт-Петербурге, вызванные его «Выбранными местами…»:

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.