Сделай Сам Свою Работу на 5

Вечера на хуторе близ Диканьки 14 глава





И в тот же день Погодиной:

«Вы себе, верно, не можете представить, как меня мучит мысль, что я был так деревян, так оболванен, так скучен в Москве, так мало показал моих истинных расположений, и так невольно скрытен и неоткровенен, и черств, и сух. Если бы вы знали, горевал потом, когда выехал из Москвы, что я вел себя так дурно. Мнением людским, конечно, я не дорожу, но мнением друзей… а они все меня любят, несмотря на то, что я был просто несносен».[276]

Не переставая сетовать на свое никудышное здоровье и отвратительный характер, Гоголь взялся за работу. Панов исполнял роль секретаря, с благоговейным трепетом переписывая набело черновики, вышедшие из-под руки мастера. Работа над «Мертвыми душами» продвигалась, с каждой главой в ней вырисовывались новые персонажи. Чтобы не снижать возвышенного настроя в своей работе, автор читал произведения святого Франциска Ассизского, Данте, Гомера. Еще даже не закончив первый том романа, – который он хотел назвать «поэмой» по примеру «Божественной комедии», – как ему уже предвиделся второй. При одной только мысли об этом он приходил в торжественное расположение духа. Господь каким-то образом оказался замешанным в чернила, в которые Гоголь макал свое перо.



«Утешься! – писал он Погодину. – Чудно-милостив и велик Бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“, вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе Бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том, не знаю почему, может быть, по тому самому, почему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, что бы оправдало меня перед тобой во многом… О! ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить во глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом… Но довольно… Я так покоен, что не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь все трынь-трава».[277]

В тот же день он отправил Аксакову еще более восторженное письмо:

«Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе, и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые невинные и скромные главы вы уже знаете».[278]



И во имя своих «сильных мыслей» и «глубоких явлений» он снова молил своих друзей прийти ему на выручку. Бог одаривает его вдохновением; задача же людей обеспечивать его материально, чтобы он мог воспользоваться им для творчества. Он готовился им преподнести такой подарок, что с этого момента он становился их кредитором.

«Теперь я должен с вами поговорить о деле важном. Но об этом сообщит вам Погодин, – писал он Аксакову несколько месяцев спустя. – Вы вместе с ним сделаете совещание, как устроиться лучше. Я теперь прямо и открыто прошу помощи, ибо имею право и чувствую это в душе. Да, друг мой! Я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля Бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно».[279]



Эти деньги, в которых его друзья не смогут отказать ему, он вернет, как только будет опубликован первый том «Мертвых душ», то есть не позже, чем через год. Он даже был полон решимости самому ехать в Россию, чтобы защищать рукопись перед цензурой и следить за процессом печати. Но его беспокоило его жалкое состояние здоровья.

И он полагал, как нечто само собой разумеющееся, что актер Щепкин и сын Аксакова Константин захотят приехать за ним в Рим:

«Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают небесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь».[280]

Тем временем в Москве встречались Аксаков и Погодин, чтобы посоветоваться. Бесконечные просьбы Гоголя выслать ему деньги смущали их обоих. Погодин, который с января 1841 года издавал журнал «Москвитянин», считал, что в обмен за авансированные суммы, «итальянец» мог бы прислать ему несколько страниц в журнал. Аксаков осторожно высказал эту точку зрения в письме Гоголю. Гоголь возмутился, прочитав его. Писать на заказ? За кого его принимают? Без сомнения, его московские друзья не поняли миссионерского характера его задачи. Он ответил Аксакову:

«Вы пишете, чтобы я прислал что-нибудь в журнал Погодину. Боже, если бы вы знали, как тягостно, как разрушительно для меня это требование, – какую вдруг нагнало оно на меня тоску и мучительное состояние! Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда – для меня уже беда. Никогда б не предложил мне в другой раз подобной просьбы тот, кто бы мог узнать на самом деле, чего он лишает меня. Если бы я имел деньги, клянусь, я бы отдал все деньги, сколько б у меня их ни было, вместо отдачи своей статьи!.. Нет, клянусь, грех, сильный грех, тяжкий грех отвлекать меня! Только одному неверующему словам моим и недоступному мыслям высоким позволительно это сделать. Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для мелочного; и для презренного ли журнального прошлого занятья ежедневными дрязгами я должен совершать непрощаемые преступления?.. Обнимите Погодина и скажите ему, что я плачу, что не могу быть полезным ему со стороны журнала; но что он, если у него бьется русское чувство любви к отчеству, он должен требовать, чтоб я не давал ему ничего».[281]

Но в марте и апреле 1841 года Погодин, вопреки желанию Гоголя, опубликовал в «Москвитянине» несколько сцен из новой версии «Ревизора» и отрывок из письма Пушкину. Он отметил в своем дневнике: «Письмо от Гоголя, который ждет денег, а мне не хотелось бы посылать». Как бы то ни было, деньги он отправил. Слишком мало, по мнению получателя, который ожидал вдвое больше.

«Благодарю много за деньги. Я их получил, но это, однако ж, как ты сам знаешь, только половина. Я расплатился с долгами и сижу на месте. Если ты не выслал остальных двух тысяч еще до получения сего письма, то мне беда, беда, потому придется оставаться в Риме на самое жаркое время лета, которое, во-первых, совершенно пропадет, а во-вторых, может нанести значительный вред моему здоровью».[282]

Еще одно обстоятельство волновало его: Аксаков недавно потерял сына Михаила, и Константин, второй сын, пораженный таким неожиданным несчастьем, не хотел покидать родителей даже ради того, чтобы сопровождать писателя, которым он восхищался больше всех. Щепкин тоже сообщил, что не сможет приехать в Италию. И Панов должен был скоро покинуть Рим, чтобы отправиться в Берлин. Гоголь вдруг почувствовал себя всеми покинутым. Ему казалось немыслимым, что нет ни одного русского, преданного ему настолько, чтобы составить ему компанию.

«Досадно мне очень, как подумаю, что мне придется возвращаться одному, – писал он в том же письме Погодину, – почти страшно: перекладная и все эти проделки дорожные, которые и в прежние времена не очень были легки, теперь, при теперешнем моем положении, мне кажутся особенно тягостны…Ужасно жалко мне Аксаковых, не потому только, что умер у них сын, но потому, что безграничная привязанность до упоенья к чему бы ни было в жизни есть уже несчастье».

Пасхальные праздники, которые он собирался провести, погрузившись в печаль, принесли ему великую радость. Нежданно-негаданно в его квартиру нагрянул толстенький и усатенький человечек, с родинкой на подбородке, – это был его друг П. В. Анненков, прозванный им «Жюлем». Анненков направлялся в Париж, а в Риме был проездом. Гоголь тут же объяснил ему, что Париж – это клоака в сравнении с Вечным Городом, и упросил его остаться хотя бы на несколько недель ради любви к искусству и их дружбы. Панов как раз уезжал в Германию, и его комната оставалась свободной. В ней и поселился П. В. Анненков и вызвался переписывать «Мертвые души» под диктовку Гоголя. Было решено, что они будут работать по часу в день. Остальное время каждый мог занимать по-своему. Но в действительности они виделись довольно часто вне стен квартиры, и, даже когда оба были дома, дверь между двумя комнатами оставалась открытой.

Гоголь вставал рано и писал, стоя перед письменным бюро. В промежутках работы он откладывал перо и выпивал стакан холодной воды. Он мог так осушить два-три кувшина за утро. С тех пор, как он заболел в Вене, он пришел к выводу, что только питье вод может ему помочь. Его организм, говорил он Анненкову, был устроен совсем иначе, чем организмы всех остальных людей; у него, кроме всего прочего, был «какой-то извращенный желудок». «Вы этого не можете понять. Но это так. Я себя знаю…» Все это не мешало ему, исписав несколько страниц, отправляться в кафе «del Buon Gusto», чтобы заказать себе там обильный завтрак. Он особенно придирался к качеству сливок, которые он добавлял в кофе. Плотно покушав и напившись кофе, он имел обычай отдыхать, растянувшись на диване. В назначенный час друзья встречались дома для переписки поэмы. Гоголь закрывал ставни, чтобы скрыться от раскаленного жара улицы, садился за круглый стол, открывал тетрадку и начинал диктовать. «Он диктовал, – напишет впоследствии П. В. Анненков, – мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома „Мертвых душ“ приобрели в моей памяти особенный колорит. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслью. Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: „Ecco, landrone!“ („вот тебе, разбойник!“). Гоголь останавливался, проговаривал, улыбаясь: „Как разнежился, негодяй!“ – и снова начинал вторую половину фразы с той же силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина».[283]

В некоторых местах, особенно смешных, Анненков разражался хохотом, откинувшись на спинку стула.

– Старайтесь не смеяться, Жюль, – говорил ему Гоголь строго.

Однако он сам иной раз не мог сдержать смеха. Но были и другие случаи, когда он принимал вид прорицателя. Выпученные глаза смотрели в пространство, руки летали, рисуя в воздухе далекий пейзаж. Так описывал он, словно в наваждении, сад скупого Плюшкина. Когда он закончил диктовать, Анненков воскликнул:

– Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью!.

Гоголь закрыл тетрадку, свернул ее в трубочку и тихо ответил:

– Поверьте, что и другие не хуже ее.

Затем, очень довольный тем, что привел своего переписчика в такой восторг, увлек его на прогулку по городу. Хорошее настроение так переполняло его, что, завернув в глухой переулок, за дворцом Барберини, он запел малороссийскую песню, пустился в пляс и нечаянно сломал зонтик, который взял на всякий случай.

Но чаще всего прогулки были в большей степени дидактическими. Он водил П. В. Анненкова в музеи, церкви, Колизей, садился на камень посреди Форума, делал краткие замечания о памятниках архитектуры, окружавших их, или погружался в молчаливое созерцание, которое могло длиться несколько часов. Они обедали в австериях: у Лепре, у Фальконе, или встречались с русскими художниками: Ивановым, Моллером, Иорданом… Гоголь ругал всякое блюдо, которое ему подавали, но ел с поразительной жадностью. «Он наклонялся так над тарелкой, – писал в своих воспоминаниях Анненков, – что его длинные волосы падали на самое блюдо. Он поглощал (рис) ложку за ложкой со страстью и быстротой, какими, говорят, обыкновенно отличаются за столом люди, расположенные к ипохондрии». Он пил лучший кофе в «Buon Gusto» на площади Испании (Piazza d’Espagna). К семи часам вечера свежесть спускалась с небес. Прекрасное время для прогулки. Иногда они встречали духовную процессию, возглавляемую толстым аббатом. Толпа собиралась вокруг импровизированного алтаря. Лучи заходящего солнца золотили лица, обливали пурпуром знамена с фигурами святых. Когда наступала ночь, тысячи огней горели в кофейнях, разноцветные фонари освещали «балаганчики с плодами и прохладительными напитками», молодые люди с куртками через плечо проходили толпами по улицам, распевая песни и смеясь, бренчала гитара под балконом, перекрикивались женщины во дворе, все окна были открыты, Гоголь ликовал. Однако, когда огненное дыхание ветра сирокко обволакивало город, ему становилось нехорошо. «Кожа его делалась суха, на щеках выступал яркий румянец. Он начинал искать по вечерам прохлады на перекрестках улиц; опершись на палку, он закидывал голову назад и долго стоял так, обращенный лицом кверху, словно перехватывая каждый свежий ток, который может случайно пробежать в атмосфере».[284]

Иногда вместо того, чтобы гулять или слоняться по кафе, друзья собирались дома с художниками поиграть в «бостон». Никто из собравшихся даже примерно не знал правил игры, Гоголь изобрел свои правила, которые изменял поминутно в зависимости от обстоятельств и отмечал результаты на клочке бумаги, пусть даже с новой игрой они считались недействительными. Гоголь зажигал свою знаменитую римскую лампу, которая еле освещала карты в руках игроков. Тем, кто жаловался, что ничего не видит, он напоминал, что в Древнем мире при такой же точно лампе работали и развлекались консулы, сенаторы и куртизанки. Для поднятия настроения он брал в свое распоряжение фляжку, сливал верхний слой оливкового масла, заменявший пробку – также по обычаю старых добрых времен, – и наливал всем легкого вина. Мало-помалу оживлялся разговор. До тех пор, пока он касался искусства, литературы, все находили точки соприкосновения. Но, как только речь заходила о политике, Гоголь и Анненков оказывались в противоположных лагерях. Фанатичный поборник традиционного уклада, Гоголь не мог вынести, что его друг считал Францию страной будущего, способной распространить по всей Европе идеи свободы, равенства и справедливости, родившиеся на ее земле во времена энциклопедистов (прим. перев. Дидро и Алемберта). Он с ужасом видел в ней разрушительную основу всей «поэзии прошлого». Он боялся ее как развратительницу общественных нравов. Он говорил о Франции, по словам Анненкова, «резко, деспотически, отрывисто». Он и Германию не слишком-то жаловал, которая, по его мнению, была не более чем «отрыжкой плохого табака и мерзкого пива».[285] Что касается Италии, то его особенно привлекал тот ее образ, который он сам себе создал, подразумевающий непринужденных и довольных своим существованием людей. Анненков однажды заметил, что в самом Риме, возможно, были люди, которые страстно желали бы смены режима, на что Гоголь с грустным вздохом ответил: «Ах, да, батюшка, есть, есть, такие».

Эти разговоры настолько будоражили его, что после ухода гостей он долго не мог уснуть. Вместо того чтобы лечь в постель, он устраивался на узком соломенном диване и проводил в таком положении полночи при свете масляной лампы. Или же садился у изголовья Анненкова и не уходил до тех пор, пока его друг, утомившись, не задувал свечу. Тогда он возвращался в свою комнату, ложился и начинал бороться со страхом обморока, который мог случиться в темноте. Его неотвязно преследовало воспоминание о смерти Вильегорского. Один молодой русский архитектор серьезно заболел в Риме, он отказался навестить его, опасаясь, что вид больного его слишком сильно впечатлит. Потом, узнав о смерти несчастного, его стала тревожить мысль, что ему придется присутствовать на похоронах. За день до похорон он сообщил Анненкову, что он сам почти при смерти. «Спасите меня, ради Бога, – бормотал он с видом совершеннейшего отчаяния. Я не знаю, что со мною делается… Я умираю… я едва не умер от нервического удара нынче ночью… Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было поздно…»[286]

Пораженный таким неожиданным известием, П. В. Анненков снял экипаж и повез Гоголя в Альбано. «Как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов, точно никогда не были они и произнесены», – писал позже Анненков.

Через какое-то время Анненков простудился после купания в Тибре и слег с сильной ангиной. Лекарства не помогали, жар не спадал. Очень расстроенный, Гоголь разрывался между сочувствием к другу и страхом заразиться. Он не может подвергать себя опасности заболеть, когда в голове хранится такой клад, как «Мертвые души». Он вдруг уезжает в Кампанью, оставив Анненкова на попечение служанки и владельца квартиры. Он пишет последнему записку по-итальянски, в которой просит его заняться nostro povero ammalato.[287]

«Кажется, вид страдания был невыносим для него, как и вид смерти, – отмечал П. В. Анненков. – Картина немощи если не погружала его в горькое лирическое настроение, как это случилось у постели больного графа Иосифа Вильегорского в 1839 году, то уже гнала его прочь от себя: он не мог вытерпеть природного безобразия всяких физических страданий. Вообще, при сердце, способном на глубокое сочувствие, Гоголь лишен был дара и умения прикасаться собственными руками к ранам ближнего. Ему недоставало для этого той особенной твердости характера, которая не всегда встречается и у самых энергических людей. Беду и заботу человека он переводил на разумный язык доброго посредника и помогал ближнему советом, заступничеством, связями, но никогда не переживал с ним горечи страдания, никогда не был с ним в живом, так сказать, натуральном общении. Он мог отдать страждущему свою мысль, свою молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в каком случае не отдавал».

Через несколько дней Анненков выздоровел, и Гоголь, успокоенный, вернулся в квартиру. Они больше никогда об этом не вспоминали. Один из уважения, другой из врожденной скрытности, держали при себе свои мысли.

Как и во время своего первого путешествия в Италию, Гоголь часто посещал Иванова в его ателье. Работа над картиной «Явление Христа народу», которую он начал четыре года назад, продвигалась медленно. Каждое лицо, каждая травка, каждый камень становились проблемой. Художник попросил писателя позировать ему в качестве одного из персонажей картины. В группе на переднем плане теперь стоял худощавый человек с острыми чертами лица и длинными волосами, с телом, завернутым в просторную ткань коричневого цвета. Это был Гоголь, он слегка повернул голову назад, словно предчувствуя приход Христа позади него.[288]

Говоря об этом образе, Иванов подчеркивал, что он был «наиболее близок к Спасителю». Он намеренно выбрал это особое место для своего друга. А последний с благодарностью согласился присутствовать, хотя и символически, среди тех, кто видел появление Христа. Разве не чувствовал он в прямом смысле слова благословения Божьего в моменты своей литературной деятельности? Он только выполнял ту роль на картине, которую исполнял в жизни. Впрочем, «Явление Христа народу» дополняло «Мертвые души». Картина, как и книга, должна была произвести нравственное потрясение у толпы и повернуть судьбу России. Полностью посвящая себя своему произведению, художник и писатель исполняли волю Божию. Мешать им творить – все равно что оскорблять Всевышнего. «Помните, что нельзя работать Богу и мамоне вместе», – говорил Гоголь.[289]

Иванов также сделал несколько рисунков и написал два портрета Гоголя маслом. В это же время Гоголь позировал еще и для художника Моллера. Он попросил изобразить его улыбающимся, «так как христианин не может иметь грустный вид». На холсте появилось лицо с длинными волосами, аккуратно уложенными на косой пробор. Острый нос, губы под светлыми усиками сложены в улыбке, тогда как маленькие глаза смотрят с грустью прямо перед собой. Когда Гоголь смотрел на портрет, выписанный с необычайной тонкостью, он почти находил его красивым.

У него была настоящая любовь к художникам, он их рекомендовал влиятельным друзьям, старался получить для них заказы. Узнав, что один из них, Шаповалов, друг Иванова, Моллера и Иордана, получил отказ в пенсионе по распоряжению Общества поощрения художников, он решил публично прочесть «Ревизора» в его пользу. Княгиня Волконская предоставила свою виллу; стоимость билета была пять скудо;[290] в назначенный день все высшее российское общество собралось в зале княгини.

Сидя за большим столом перед этой знатной публикой, Гоголь чувствовал, что на него словно направлен огромный ряд копий, и должен был взять себя в руки, чтобы сразу же не побежать к двери. Среди них вряд ли был хоть один человек, который бы его почитал. Он читал плохо, без воодушевления, монотонным голосом. Его друзья были потрясены. После первого акта только несколько человек аплодировали, затем все встали, слуги в ливреях стали разносить напитки и печенье. Когда вернулись ко второму акту, зал был наполовину пуст. С каждым антрактом зал все больше пустел. Аристократы, выходя, говорили: «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим».[291] В конце остались только самые преданные друзья-художники писателя. Они окружили его, чтобы поблагодарить от имени Шаповалова. «Гоголь с растерянным видом молчал, – рассказывал Иордан. – Он был жестоко оскорблен и обижен. Его самолюбие, столь всегда щекотливое, неимоверно страдало».

Однако, если поразмыслить, это унижение было не что иное, как подтверждение его мысли, что он опередил свое время. Доказательством его исключительной судьбы был отказ этих людей из высшего света понять его. Безусловно, думал он, «Ревизор» не без недостатков. Но он был все же «гоголевским». То есть проявлением проповеднической силы. Все больше и больше он себя убеждал, что он родился, чтобы наставлять себе подобных. Он начал с матери, сестер; теперь он распространял свои проповеди и на друзей. В письме Данилевскому, который признался Гоголю, что скучает в деревне, в своем имении, и мечтает о каком-нибудь месте в большом городе, он горит от возмущения по этому поводу. Ему было неважно, что Данилевский, которого он, однако, знал лучше, чем кто-либо, обладал беззаботным, жизнерадостным характером, любил общество, обожал спектакли и совершенно не был приспособлен к размеренной, однообразной деревенской жизни. Гоголь совсем не старался ни встать на его место, ни взвесить свои доводы. Неспособный выйти из своего внутреннего мира, он судил о других абстрактно, по теории. Его наставления были обращены не к людям из плоти и крови, а к сущностям, пораженным тем или иным пороком, о котором надо заявить во весь голос. И чем больше он любил человека, к которому обращался, тем больше он считал себя обязанным поделиться с ним своим опытом в соответствии с возложенным на него Божьим повелением. Его безумная страсть к благодеяниям не отступала даже перед опасностью обидеть и оскорбить тех, кого он хотел вылечить. Действительно, в этот жаркий летний день, отправляя это письмо Данилевскому, он сознавал, что выполняет свой духовный долг:

«Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно-видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами, и проч. и проч; даже жизни невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе. Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума, и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя – внешнего и еще более для себя внутреннего, и неужели до сих пор не страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелузги, ничтожности занятий, невозможности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее и проч. и проч; – все, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими, в чем дело. Но слушай, теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова. Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, год, один только год, своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди вовсе, следуй за мужиками, за приказчиком, за работами, за плутнями, за ходом дел, хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что все в неисправимом беспорядке. Один год – и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья. Итак, безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу! Не для себя одного, ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты провидение, давшее тебе возможность оказать мне услугу, и это первая услуга, которую я требую от тебя не ради чего-либо; ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово… Ничего не пишу тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил к себе в глубину души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий верный желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутренною удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный и мыслью, и духом».[292]

Через полтора месяца он читал свои проповеди поэту Языкову:

«О, верь словам моим!.. Ничего не в силах я тебе сказать, как только: верь словам моим. Я сам не смею не верить словам моим. Есть чудное и непостижное… но рыдания и слезы глубоко взволнованной благородной души помешали бы мне вечно досказать… и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку!.. Вот все. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе – для сего была наша встреча. И если при расставании нашем, при пожатии рук наших не отделилась от моей руки искра крепости душевной в душу тебе, то, значит, ты не любишь меня, и если мгновенный недуг отяжелит тебя и низу поклонится дух твой, то, значит, ты не любишь меня… Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей в сию самую минуту, да не случится с той сего, и да отлетит темное сомнение обо мне, и да будет чаще сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию самую минуту».[293]

И Иванову:

«…идите бодро и ни в каком случае не упадайте духом, иначе будет значить, что вы не помните меня и не любите меня, помнящий меня несет силу и крепость в душе».[294]

Высвободив, таким образом, свой мистический пыл, Гоголь вернулся к «Мертвым душам» с удивительным расположением духа к юмору. Можно подумать, что вкус к нравоучениям и к созданию карикатур в нем накладывались друг на друга, не причиняя вреда ни тому, ни другому. Как только он забывал о реальных людях, чтобы смешаться в толпе воображаемых персонажей, его юмор возобладал над ним. Но он иногда и сам страдал оттого, что выбранной темой приговорил себя к острым и постоянным насмешкам над другими. Он завидовал Иванову, который писал красивых людей, ожидающих явления Христа. Когда и он тоже сможет окунуть свою кисть в светлые краски? Пока же он должен работать, морщась и залезая в самую грязь.

Со смешанным чувством долга, отвращения и восторженности он закончил первый том «Мертвых душ» и приступил к его редакции. Анненков, пробывший в Риме дольше запланированной даты, уехал в Париж, выполнив обязанности переписчика. Вся рукопись составила одиннадцать больших глав. Гоголь с тревогой просматривал их. Пришло время открыть миру плод шести лет работы. Смогут ли его современники оценить этот дар? К середине года он в свою очередь покинул Рим, чтобы отправиться в Россию, останавливаясь по пути в различных городах.

Он проехал Флоренцию, Геную, Дюссельдорф и, узнав, что В. А. Жуковский отдыхает во Франкфурте, поехал туда, чтобы повидаться с ним. Поэт только что женился в пятьдесят восемь на восемнадцатилетней дочери его давнишнего приятеля, живописца Рейтерна и, казалось, был полностью предан своему новому счастью и новым заботам. Он потолстел, полысел, но его асимметричные темные глаза светились все с той же доброжелательностью. Без сомнения, он рассказал Гоголю, в какой ужас повергла всех в России смерть М. Ю. Лермонтова, погибшего совсем недавно на дуэли из-за какой-то глупой ссоры, в пылу которой была задета личная честь.[295] Это был уже второй за четыре года великий русский поэт, погибший в результате насильственной смерти. И это был человек, который смело выступил в роли защитника и продолжателя Пушкина! Рок, казалось бы, преследовал всех, кто нес в себе пламя литературного гения! Гоголь имел такие же предчувствия и по отношению к себе. Он постоянно ощущал, что его и тело, и душа находятся под угрозой. И разница состояла лишь в том, что вызов ему был брошен не одним человеком, а всем человечеством. И за спиной его стоял Бог.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.