Сделай Сам Свою Работу на 5

Вечера на хуторе близ Диканьки 21 глава





Не проходило дня, чтобы Гоголь не виделся с ней. Немного поработав утром в своей комнате у графини Вильегорской, он шел на прогулку в одиночестве вдоль берега моря, вздыхал морской воздух для укрепления здоровья, покупал засахаренные фрукты и с пакетиком в руке приходил на обед к Смирновой. Завидев тонкое лицо Гоголя, французская кухарка кричала во все горло, чтобы ему сообщить некоторые особенные блюда меню: «Мсьё Гого, мсьё Гого (так она его называла), редиска и французский салат!»

После обеда Гоголь вытаскивал из кармана толстую тетрадь, куда он переписал отрывки из сочинений Отцов Церкви, и читал их своей хозяйке, которая, обессилев, слушала его со слезами на ресницах. Он также специально переписал для нее четырнадцать псалмов, которые она пообещала выучить наизусть. По его приказу она их читала, держа голову прямо, смотря ему в глаза. Если она ошибалась, он со всей строгостью учителя говорил: «нетвердо!» и наказывал выучить урок к следующему дню. Чувствуя жалость к тому, что он живет в такой крайней бедности, она спросила его однажды, из чего состоял его гардероб. Хватает ли ему белья, галстуков? «Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, – ответил он. – Я большой франт на галстухи и жилеты. У меня три галстуха: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее». И он призвал ее отказаться от большинства своих платьев и побрякушек и оставить, как он, только самое нужное. Она ему поклялась, без особого убеждения, воспользоваться его советом. Иногда, чтобы ее вознаградить за старания, он читал некоторые страницы из второго тома «Мертвых душ», за который он только недавно взялся. Во время одного из таких чтений, когда в воздухе почувствовалась гроза, он захлопнул тетрадь, и в этот момент прогремел гром над его головой. Он побледнел, закрыл глаза и задрожал. Гроза прошла, и Смирнова попросила его продолжить чтение. «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения… Признайтесь. Вы тогда очень испугались?» – «Нет, хохлик, это вы испугались», – сказала она. – «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем погрозил мне».[386]



Несмотря на наказ неба, он продолжал с трудом работу над своим романом.



«Гребу решительно противу волн, иду против себя самого, т. е. противу находящего бездействия и томительного беспокойства… – писал он Языкову.[387] И своих друзей убеждал: „Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать…“ – „Да что ж делать, если не пишется?“ – возражал ему Соллогуб. – „Ничего… Возьмите перо и пишите…“ – отвечал он».[388] Пока, несмотря на такую строгую дисциплину, второй том представлял из себя, по его личному признанию, один только «хаос». Такой же хаос царил в голове. Он уже так четко не видел ни продолжение поэмы, ни дальнейшую свою жизнь. Его беспокоило и то, что он испытывает удовольствие от общения со Смирновой. Никогда ни одна женщина не притягивала его физически. Он относился к ней с любовью только за ее душу. И хотя, надо признать, что она, ко всему прочему, была очень привлекательна, он не считал, что ему находиться с ней опасно. Так же, как он сидел когда-то у изголовья молодого и красивого Иосифа Вильегорского, священная миссия ограждала его от слабостей чувств. Уверенный в своей правоте, он в полной уверенности наслаждался легкой остротой соблазна, зная, что последствий этому не будет. День за днем исповедуя и журя свою грешницу, он ее нравственно раздевал, с удовольствием себе не позволяя малейших прикосновений, малейших пристальных взглядов. Она вверялась ему, открывалась ему с неким христианским кокетством, дозируя свои признания, вымаливая советы, трепеща от мысли, что у жизни не будет «будущего». Во время таких животрепещущих разговоров чаще всего наименее осторожно вела себя Александра Осиповна. Однажды она посмела полусерьезно-полушутя сказать ему: «Послушайте, вы влюблены в меня…» Гоголь побледнел от гнева, пулей вылетел из комнаты и не появлялся в течение трех дней.[389]



Когда он вернулся, эта фраза внешне была забыта. Но он вспоминал о ней со страхом и наслаждением. Его отношения со Смирновой стали еще более тесными, оставаясь платоническими. Кое-кто из его окружения шептался, что он еще в совсем юном возрасте имел наедине плохие привычки, которые и привели его к отдалению от женщин. Другие утверждали, что он остается девственником из принципа. Он же сам приводил моральные и религиозные причины, по которым он не признает чувственной любви. Однако он мог бы с тем же успехом осудить все наслаждения, которые мы получаем от жизни. Он же очень любил хорошо поесть; имел особую страсть к ярким краскам, к ярким зрелищам, к эксцентричной одежде; у него было такое острое чувство обоняния, что он то и дело говорил о своем носе; любил рассказывать сальные анекдоты; искал общества красивых женщин; но в их присутствии всегда был начеку. Неспособный иметь отношения с женщиной, он ссылался на Бога, чтобы оправдать свое поведение. Достаточно им было только попытаться его обмануть, как они сразу становились для него воплощением дьявола, вместилищем порока. Отступая перед их плотскими формами отношений, как перед опасностью, он снова погружался в успокоительные мечты о каком-то небесном создании. Сила его воображения мстила ему за слишком давящую реальность. Он довольствовался бестелесыми ангелами. Госпожа Смирнова умела быть таким ангелом, оставаясь при этом живой, осязаемой для его глаз. Чем больше он ее узнавал, тем больше любил. Он восторженно пишет Языкову: «Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее… Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою».[390]

Поразившись такому поэтическому излиянию чувств, Языков написал своему брату: «Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем „Иностранка“ и „Девы розы“, считает ее вовсе не способной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в прозрачных волнах соблазна».[391]

Аксаков отметил со своей стороны: «Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны».[392]

Заинтригованный слухами, которые до него доходили из Ниццы, Данилевский решился узнать все от первого лица. Гоголь высокомерно ответил: «Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог».[393]

Один человек в Москве с ужасом выводил этот итог: старая графиня Шереметева, которая считала себя духовной матерью Гоголя. Услышав о его привязанности к Смирновой, она увидела его потерянным для веры. Человек таких достоинств запутался в сетях женщины! Какое падение! Она обязана была вмешаться. Но как бороться на расстоянии против такой обольстительной соперницы? Обегав церкви, она набралась духу сообщить о своих беспокойствах в письме к Гоголю.

«Вам угодно, чтобы я сказала мое опасение за вас. Извольте; помолясь, приступаю. Знайте, мой друг, – слухи, может, и несправедливы, но приезжавшие все одно говорят и оттуда пишут то же, – что вы предались одной особе, которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась. Быв уже так долго вместе с человеком, послужит ли эта беседа на пользу душе вашей? Мне страшно, – и в таком обществе как бы не отвлеклись от пути, который вы, по благости Божией, избрали».[394]

Гоголь, ошеломленный, упрекнул свою советчицу в нездоровом любопытстве и призвал назвать ту, которая якобы отвернула его от Бога. Госпожа Шереметева отказалась продолжать разговор на эту тему и заявила, что она полностью успокоена ответом своего великого друга. Даже если бы она продолжала предостерегать его, ее доводы не повлияли бы на него.

Сам же он был, тем не менее, расположен поменять свой образ жизни, потому как Смирнова не была его единственной кающейся грешницей. Попрощавшись с ней, он возвращался к Вильегорским, где его ждали за круглым столом, накрытым для чая, другие женские особы, обращающие на него взоры, полные восхищения и глубокого почтения. Там были Луиза Карловна Вильегорская, набожная, надменная, измученная внутренними переживаниями, погруженная в воспоминания о сыне; ее старшая дочь, мягкая и грустная Софья, заброшенная своим мужем, графом Соллогубом, неисправимым гулякой, и, наконец, восемнадцатилетняя Анна, прозванная Анолиной или Нози, свежая, юная, грациозная, которая столько путешествовала с матерью, что с трудом могла выражаться по-русски. Иногда другие дамы из русской колонии в Ницце присоединялись к их маленькому кружку. Для всех общим были заботы о душе и вкус к литературе. Слава Гоголя как писателя привлекала их столько же, сколько и его репутация духовного советника. Праздные, экзальтированные, они окружали его своими шляпами, украшенными цветами, и щебетанием. Среди них он все больше и больше осознавал себя в роли посланника. Его пожирали глазами; пили слова, как сок; боялись его чем-нибудь прогневить. Но наиболее трогательной в выражении своей веры была Анна Вильегорская, малышка Нози, чей кроткий взгляд проникал прямо в сердце. Он сравнивал эту юную невинность с распустившейся красотой Александры Осиповны и находил, что одна таинственным образом дополняла другую.

Может быть, его настоящее предназначение не писать романы, а наставлять современников на путь истинный словом и письмами? Иногда вечерами, после разговора по душам с той или иной его почитательницей, он говорил себе, что Бог послал его на землю, чтобы объяснять другим смысл жизни и помогать им преодолевать трудности. Впрочем, у него были благодетельные рецепты для борьбы с любыми вообразимыми несчастьями. Надо было знать, как пользоваться Священным Писанием, как кулинарными книгами, и готовить свое будущее подобно хорошему блюду. Это было у него на уме, когда он обращал свои рекомендации Аксакову, Шевыреву и Погодину в общем к ним письме в начале 1844 года:

«Мне чувствуется, что вы часто бываете неспокойны духом. Есть какая-то повсюдная нервическая душевная тоска. В таких случаях нужна братская взаимная помощь. Я посылаю вам совет. Отдайте один час вашего дня на заботу о себе; проживите этот час внутреннею сосредоточенною жизнью. На такое состояние может навести вас душевная книга. Я посылаю вам „Подражание Христу“ (Фомы Кемпийского). Читайте всякий день по одной главе, не больше. Если даже глава велика, разделите ее надвое. По прочтении предайтесь размышлению о прочитанном. Старайтесь проникнуть, как это все может быть применено к жизни, среди светского шума и тревог. Изберите для этого душевного занятия час свободный и неутружденный, который бы служил началом вашего дня. Всего лучше немедленно после чаю или кофею, чтобы и самый аппетит не отвлекал вас. Не переменяйте и не отдавайте этого часа ни за что другое. Бог вам в помощь».[395]

На самом деле он даже не послал своим друзьям «Подражание Христу», так как у него не было денег, чтобы купить книгу, а обязал Шеверева купить во французском книжном магазине в Москве четыре экземпляра, заплатив за них, естественно, из своего кармана. «Это будет моим подарком на Новый год», – пообещал он.

Аксаков только через три месяца, после долгого колебания, не в силах сдержать раздражение, ответил на это письмо: «Мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение на главы, как на уроки… И смешно, и досадно… Я боюсь, как огня, мистицизма; а мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы. Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник».[396]

Ни капельки не смутившись, Гоголь продолжал морализировать в письмах и при встрече. Он даже составил для Вильегорских что-то вроде духовного руководства: «Правила жития в мире» и «О тех душевных расположениях и недостатках наших, которые производят в нас смущение и мешают нам пребывать в спокойном состоянии».[397]

На русский Новый год устроили фейерверк на набережной Миди.[398] Карнавал прошел весело, как подобает, с конфетти, дудочками и масками. Затем все снова стало спокойно. Гоголь прогуливался по берегу моря в устье реки Пайон и любовался вдали переливами красок гор. Множество туристов, русских и англичан, прохаживались по дороге, которая возвышалась над галечным пляжем.[399] Все казалось простым в этом теплом светлом размеренном мире. Но в марте Смирнова, утомившись от такой слишком сладкой и безмятежной жизни, уехала из Ниццы в Париж. И солнце неожиданно показалось Гоголю не таким ярким. К нему вернулись старые болезни. А также страсть к перемене мест. Он решил вернуться к Жуковскому во Франкфурт. Несмотря на отъезд, его прихожане могут не волноваться: он продолжит просвещать их в посланиях. Еще не добравшись до места, он пишет из Страсбурга графине Вильегорской:

«Вы дали мне слово всякую горькую и трудную минуту, помолившись внутри себя, сильно и искренно приняться за чтение тех правил, которые я вам оставил („Правила жития в мире“ и др.), вникая внимательно в смысл всякого слова, потому что всякое слово многозначительно и многого нельзя принимать друг. Исполнили ли вы это обещание? Не пренебрегайте никак этими правилами: они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их, как повеление самого Бога».[400]

С госпожой Смирновой он может быть еще более требовательным, поскольку он ее считал более близкой и словно вылепленной его руками.

«Вы способны увлекаться, это вы должны помнить беспрерывно. Берегитесь всего страстного, берегитесь даже в божественное внести что-нибудь страстное. Совершенного небесного бесстрастия требует от нас Бог и в нем только дает нам узнать себя».[401]

И снова:

«Вы вспомните, что для этого нужен был почти год приуготовительного занятия, что мы прочли весьма многое, что заставляет обнаруживаться душу; вспомните, что мы еще очень, очень недавно отыскали язык, на котором можем сколько-нибудь понимать друг друга; вспомните также, что мне нужно было много терпенья, чтобы достигнуть даже того, чтобы стать именно в этих отношениях, в каких мы находимся с вами… Вы мне часто под большим секретом и тайной объявляли такие вещи, которые сообщали потом первому болтуну, или просто светскому человеку, если только он умел вас заставить проговориться или даже приятно занять вас. Это вам еще только передовой и легонький упрек, и потому вы им не смущайтесь, но после пойдут сильные упреки».[402]

И несколько дней спустя:

«Скажите мне также, зачем утвердилось о вас общее мнение, что никто столько не может рассказать соблазнительного, как вы, и что с вами нужно непременно говорить об этом? Разберите-ка себя хорошенько и построже: не подстрекали ли вы их сами вместо того, чтобы унимать; не задирали ли вы их сами на такой разговор, не говорили ли им: смелей, вперед! Я был раза два тоже свидетелем, как вы подлили масла в огонек, который уж было совсем потухнул».[403]

Она, со своей стороны, отвечала ему письмами, полными нежности и безграничной признательности:

«…душа моя едва ли кому открыта, как вам. Вы ее видели во всей черноте и наготе. Боже сохрани показать ее такою другим».[404]

Или же такое письмо:

«Молитесь за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностью любящую. Вы мне сделали жизнь легкую… А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресения. Вы скажите мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно, – иногда свободно, иногда усиленно, – себя привожу к Богу… Вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела и чувства? Я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны…».[405]

И еще:

«Мне скучно и грустно. Скучно оттого, что нет ни одной души, с которой бы я могла вслух думать и чувствовать, как с вами; скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича…»[406]

Невинный получатель этих пылких писем читал и перечитывал их со смешанным чувством гордости, значительности и страха. Благодарности, которыми осыпали его знакомые, побуждали расширить область распространения своих нравоучений. Теперь ни одно письмо другу не обходилось без рекомендаций во спасение души.

Только Гоголь устроился во Франкфурте у В. А. Жуковского, ему приходит печальное известие: его старшая сестра Мария умерла после долгой болезни. Перед лицом события такой важности он чувствует себя обязанным произнести надгробную речь а-ля Боссюэ.

«Сестра моя выстрадала на земле свои заблуждения, и Бог для того послал ей в жизни страдания, чтоб ей легче было на том свете. Итак, отгоните от сердца всякое сокрушение. Иначе это будет грех. Молитесь о ней, но не грустите. Это для вас, маминька. А вы, сестры (вся эта остальная часть письма относится к вам одним), не забывайте ее, носите ее в сердце своем, как родную, и молитесь о ней всегда. А с тем вместе не забывайте этого страшного события, эту смерть, которая случилась среди самого вашего говенья. Несчастия не посылаются нам даром; они посылаются нам на то, чтоб мы оглянулись на самих себя и пристально в себя смотрелись… Смотрите за собой бдительнее: искуситель и враг наш не дремлет…»[407]

Послание растянулось на несколько страниц, но ни разу сквозь эту красноречивую речь не прозвучала и нотка искреннего горя. Смерть Марии для Гоголя была прежде всего возможностью утверждать, что она неправильно жила и что остальные сестры должны остерегаться брать с нее пример. Разве она в момент раздражения не посмела умолять брата больше не писать ей наставительные письма! На целых два года он ее оставил без указаний. Вот что происходит, когда отворачиваются от своей души! А Господу виднее, на кого направлять свои удары. Торопясь оправдать Бога, он забыл спросить о сироте, одиннадцатилетнем Николае Трушковском.[408]

Что касается его самого лично, то Провидение в общем было к нему благосклонно. Живя у других, он практически ничего не тратил. Его хозяин, В. А. Жуковский, уверял, дружески лукавя, что должен Гоголю четыре тысячи рублей. Это те деньги, которые он взял в долг у наследника и от выплаты которых он теперь отказывался. Гоголь сначала с гордостью отверг подарок, но затем согласился с тем, чтобы деньги ему выдавали по тысяче в год. Маленький домик Жуковского в пригороде Франкфурта был хорошо натопленным, тихим, уютным. Но, несмотря на все удобства проживания, работа над «Мертвыми душами» не двигалась. Автор винил в этом то свою моральную неготовность, то свое плохое здоровье, то политические события, которые мешали его размышлениям. Со всех сторон в Европе горячие умы призывали народ к восстанию, рабочие устраивали забастовки, забывая, что социальный строй определяется Богом. В июне луч солнца: нежданный приезд Смирновой, которая решила провести две недели рядом со своим духовным наставником. Она была такой же беспомощной, капризной и очаровательной. Он ее засыпал советами и с грустью проводил.

Уже несколько дней он чувствовал, что его нервы на пределе и что-то давит в груди. Врач посоветовал ему принимать морские ванны в Остенде. Гоголь поспешил туда. Город был полупустой. Несколько смелых туристов находились на пляже. Волны обрушивались у ног Гоголя, который трясся от холода, прижав голые и костлявые коленки друг к дружке, с красным носом и растрепанными волосами. Когда он окунулся в первый раз в бушующем потоке, ему показалось, что он сейчас умрет.

«Кожа, – писал он, – потом горит, и чуть выйдешь из воды, как сделается уже жарко, как в бане. В воде сидеть не более пяти минут… Чем хуже погода, чем холоднее, чем сильнее ветры и буря, тем лучше… Я даже, который боялся прикосновения холодной воды и вооружен фуфайкою непосредственно на самом теле, отважился весьма храбро».[409]

Вернувшись во Франкфурт, он утверждал, что это лечение его приободрило. Но, сидя за столом, он больше работал над письмами своим друзьям, чем над «Мертвыми душами».

Сам того не осознавая, он писал письма, которые становились все более длинными, все более напыщенными и обвинительными. Когда он их писал, ему казалось, что он обращается не к своим адресатам, а ко всей стране. Да, чем больше он размышлял, тем ему больше казалось, что его послания, если их соединить друг с другом, могли бы составить художественное и нравственное произведение несравнимой важности. Он выбирал темы, следил за стилем, сохранял черновики. Он неутомимо поучал свою мать, сестер, Александру Осиповну Смирнову, графиню Вильегорскую и ее дочерей, А. С. Данилевского, П. В. Анненкова, Н. М. Языкова, графиню Н. Н. Шереметеву, П. А. Плетнева, С. П. Шевырева, С. Т. Аксакова… А так как последний противился этой мании проповедника, Гоголь ему посоветовал остерегаться дьявола.

«Все это ваше волнение и мысленная борьба есть больше ничего, как дело общего нашего приятеля, всем известного, именно – черта. Но вы не упускайте из виду, что он щелкопер и весь состоит из надуванья. Из чего вы вообразили, что вам нужно пробуждаться или повести другую жизнь? Ваша жизнь, слава Богу, так безукоризненна, прекрасна и благородна, как дай Бог всем подобную. Вы сделали много такого добра и таких услуг…, которые стоят многих копеек, разбросанных нищим, и будут оценены справедливо; ваша жизнь ни в чем не противоположна христианской. Итак, ваше волнение есть, просто, дело черта. Вы эту скотину бейте по морде и не смущайтесь ничем. Он – точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и податься назад – тут-то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет. Мы сами делаем из него великана; а в самом деле он черт знает что . Пословица не бывает даром, а пословица говорит: Хвалился черт всем миром овладеть, а Бог ему и над свиньей не дал власти. Его тактика известна: увидевши, что нельзя склонить на какое-нибудь скверное дело, он убежит бегом и потом подъедет с другой стороны, в другом виде, нельзя ли как-нибудь привести в уныние… О себе скажу вам вообще, что…внутренно я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я иду тою же дорогою, как и ныне, не шатаясь и не колеблясь никогда во мнениях главных… Черта называю прямо чертом, не даю ему вовсе великолепного костюма Байрона и знаю, что он ходит во фраке, и что на его гордость стоит вы…ться, – вот и все!»[410]

Мать и сестер он также предупреждал о подлых происках дьявола: «Смотрите за собой бдительней: искуситель и враг наш не дремлет, вы можете впустить его себе в душу, не думая и не замечая. Он тем страшен, что будет вовсе неприметен вначале. Он не станет вас искушать сначала на какое преступное и злое дело, зная, что вы еще не испорчены в душе и вмиг узнаете и оттолкнете от себя. Нет, у него расчет вернее: он маленькими неприметными слабостями открывает себе дорогу в нашу душу, путем лени, бездействия, так что вы даже сначала и останавливать себя не будете, отговариваясь словами: да ведь такая уж моя природа, или: это уж что-то во мне болезненное, невольное… Смотрите, я уже замечаю в вас кое-какие маленькие слабости, которые очень могут послужить путем и дорогой ко входу в ваши души нечистому духу».[411]

Читая проповеди друзьям и знакомым, Гоголь признавал, что и у него есть недостатки. Они ему помогают, думал он, лучше понять себе подобных. Он оказывал услугу ближним, распекая их, а они взамен могли бы указывать ему на его пороки. Только бичеванием друг друга больше возможности изгнать дьявола. Как в русской бане. Но надо действовать последовательно. Шевырев, Аксаков и Погодин должны, говорил он, во имя их дружбы, вести что-то вроде дневника, куда они будут записывать свои ошибки.

«При всяком случае, когда случится вспомнить обо мне, отметьте тут же в коротких словах всякую пробежавшую мысль. Почти таким образом, в виде дневника: день, месяц и число. Сегодня ты мне представился вот в каком виде… День, месяц и число. Сегодня я на тебя сердился вот за что. День месяц и число. В твоем характере или поступках вот что казалось мне неизъяснимо. День, месяц и число. О тебе пронеслись здесь вот какие слухи, я им не поверил, но некоторое сомнение закралось мне в душу. День, месяц и число. У меня еще до сих пор таится противу тебя в душе неудовольствие на то и на то и на то, и проч. Когда наберется хоть поллиста почтовой бумаги, отправьте мне в письме вашем. Если вы мне это сделаете, то вы мне окажете услугу, большую всех прежних услуг ваших. Помогите мне теперь, а я, как состроюсь и сделаюсь умней, помогу вам».[412]

Откровенность, которую он требовал от своих московских друзей, он захотел навязать и П. А. Плетневу в их эпистолярном общении. Но то, что Гоголь считал грубой нравственной гигиеной, Плетнев воспринимал как вредную аморальную игру. Раздраженный настойчивостью Гоголя, он жестко ему ответил:

«Что такое ты? Как человек, существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Как друг, что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы тебе то, что ты читаешь теперь от меня… Твои друзья двоякие: одни искренно любят тебя за талант и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Балабины, Смирнова и таков был Пушкин. Другие твои друзья – московская братия (Шевырев, Погодин, Аксаков, славофилы). Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и промышленники, погрязшие в постройке домов, в покупках деревень и в разведении садов. Им-то веруешь ты, судя обо всем по фразам, а не по жизни и не по действиям. На них-то сменил ты меня, когда вместо безмолвного участия и чистой любви раздались около тебя высокопарные восклицания и приторные публикации. Ко мне заезжал ты, как на станцию, а к ним, как в свой дом. – Но посмотрим, что ты как литератор. Человек, одаренный гениальной способностью к творчеству, инстинктивно угадывающий тайны языка, тайны самого искусства, первый нашего века комик по взгляду на человека и природу, по таланту вызывать из них лучшие комические образы и положения, но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка и все сокровища искусства, неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное. Ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства».[413]

Гоголь принял эту взбучку с наслаждением, смешанным со скорбью, с благодарностью, заправленной благородным негодованием. Он отправил Плетневу кроткое письмо. Он благодарил его за «подарок». Но, полностью признавая, что он полон страшных пороков, он пункт за пунктом возражал своему обвинителю. С каждой новой строкой его mea culpa (моя вина) трансформировалась в выступление pro domo sua (в защиту себя). Забывая о том, что сам сыпал советами направо и налево, он пишет: «И как сказать ему (такому, как я): ты делаешь не так? Животное, когда заболеет, ищет само себе траву и находит ее, и такое лекарство для него полезнее всех тех, какие предпишут ему самые умнейшие врачи. Друг, я прав, что отдалился на время оттуда, где не мог жить. Ты видишь одно только безвременное прикосновение мое к свету – и какая произошла кутерьма… Зачем, признавши меня за оригинал-чудака, требовали от меня таких же действий, как от других? Зачем, прежде чем вывесть о мне заключение вообще по двум или трем поступкам, судящий не усумнился и не сказал в себе так: я вижу в этом человеке вот какие признаки. В других эти признаки значат вот что; но этот человек не похож на других, самая жизнь его другая, при том этот человек скрытен. Бог весть, иногда искусные врачи ошибались, основываясь на тех самых признаках, и принимали одну болезнь за другую».[414]

Так он требовал, чтобы его ругали, но, как только его начинали в чем-то обвинять, он находил себе оправдания. Как тот обидчивый гражданин, который с жаром критикует свою страну, но не выносит, когда иностранец высказывается с малейшей оговоркой в отношении его страны, он хотел бы сам себя порицать, но возмущался, когда его упрекали другие, при этом благодаря их за такие жесткие нападки.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.