Сделай Сам Свою Работу на 5

Вечера на хуторе близ Диканьки 9 глава





Это неумеренное желание пустить пыль, глазами итальянского студента и словами самого Гоголя, высказывалось естественно и озабоченными французскими учеными: «Везде усилия поднять доселе не замеченные факты и дать им огромное влияние иногда в ущерб гармонии целого…», а также французскими романистами, «приверженцами изучения причудливой не предполагаемой страсти исключительно чудовищных случаев». Так, в этот год Виктор Гюго опубликовал «Собор Парижской Богоматери», Альфред Вини – «Стелло», Ламартин – «Жоселин», Теофил Готье – «Гротески», Бальзак – «Лилии в долине». Предшествующий год был отмечен песнями Крепюскуля, Сервитюда и непоколебимым величием мадемуазель де Мопан. У недоступного до столичной литературы Гоголя не было и мысли познакомиться с кем-либо из этих писателей, имена которых были у него на слуху. Он приехал во Францию не для того, что раствориться во французах, а для того чтобы еще более почувствовать себя русским среди них. Со всех сил он хотел остаться иностранцем. Туристом среди непостоянного народа. Он совсем не нуждался в сближении с людьми, чтобы о них судить. Напротив, это они могли наблюдать издалека на то, как он воспринимает основные черты их характера. В отличие от остальных, истинный писатель только экспериментирует, поскольку он обладает интуицией. Силой своего игнорирования Гоголь через итальянского студента осуждает парижскую легковесность.



«И увидел он наконец, что при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей, везде полустрасти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, набросано с быстротой руки; вся нация – блестящая виньетка, а не картина великого мастера».

Воспитанный в православной культуре, Гоголь был так мало склонен к знакомству с французами, что встречался в Париже только с небольшой группой выходцев из России. В нее входили госпожа Светчина, Смирновы, приехавшие из Швейцарии Балабины, Андрей Карамазин (сын историка), Соболевские. В этом обществе ему нравилось проводить свой досуг. В полдник он частенько приходил к Александре Осиповне Смирновой, проживавшей в доме 21 на улице Мон Блана, слушал игру на пианино или комментарии о мировых и политических событиях столицы. Сам он рассказывал о своих прогулках по Парижу, о своих обедах, вечерах, об очередях в театральные кассы и о том, как он купил себе билет. Иногда, следуя своему воображению, он рассказывал о визитах в страны, где он никогда еще не был. Он утверждал перед Александрой Осиповной Смирновой, что успел побывать и в Испании, и в Португалии. «Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые отсюда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все на это он очень хладнокровно отвечал: „На что же все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе“».



Несмотря на весь свой апломб, он никогда не мог убедить Александру Осиповну Смирнову в совершении своего путешествия по ту сторону Пиреней. Она знала его склонность ко лжи, но не была шокирована этим. Это хвастовство было, по ее разумению, защитой его очень скрытной души против давления равнодушной реальности. Восхищаясь Гоголем как писателем, она предполагала в нем великую психологическую проницательность и все больше и больше соглашалась с ним, охотно выслушивая его советы. Даже поступок, совершенный им так уродливо, так плохо, в ее представлении казался не более чем лукавством. Пресыщенная своими победами во дворе, разочарованная своим замужеством с человеком недалеким и болтливым, которого не любила, она, едва подойдя к тридцати годам, распрощалась с удовольствиями молодости и все чаще стала задаваться вопросом о смысле жизни. Ее природная жизнерадостность еще пробивалась мгновениями сквозь вуаль грусти, и тогда все очарованное окружение оборачивалось к «небесной чертовке», прославленной А. С. Пушкиным и В. А. Жуковским.



«Третьего дня я обедал у Смирновых с княгиней Трубецкой, Соллогубом и Гоголем… – писал молодой Андрей Карамазин своей матери 11 февраля 1837 года. – Гоголь делает успехи во французском языке и довольно хорошо его понимает, чтобы прилежно следовать за театрами, о которых он хорошо толкует. Но вообще у Смирновых толковать трудно, потому что немедленно вмешивается Николай Михайлович (муж Смирновой), спорит страшно и несет чепуху».

Чтобы улучшить свой французский язык, Гоголь, как дед Мороз, частенько общался с молодыми французами, проживавшими в мансарде Латинского квартала. Там он изучал не только французский, но и еще итальянский языки, готовясь к поездке в Италию, о которой он всегда мечтал. Конечно, он еще не торопился уезжать. В этой его небольшой, хорошо отапливаемой комнатке, расположенной на углу Биржевой площади, он с охотой работал над «Мертвыми душами».

С пером в руке он больше не слышал суеты улиц. Париж, со своими кафе, театрами, магазинами, тротуарами, заполоненными зеваками, автомобильными заторами, газовыми горелками и дождями, полностью поглотил его. Но он не имел здесь, в этом мире, ни одного знакомого француза. Только русских, и среди них Чичикова, ловкого собирателя мертвых душ.

«Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. „Мертвые“ („Души“) текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, – словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу „Мертвых душ“ в Париже… Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».

И согласно своей привычке, в послесловии письма он обращался к своим друзьям подбросить ему идеи для того, чтобы обогатить свое произведение:

«Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение, верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь со своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но несмотря на это, вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет Мертвых душ. Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело».

Затем поверив в исключительную ценность своего нового произведения, он станет очень раздражаться при упоминании ему о старых. Так, Прокопович имел неосторожность написать ему о том, что «Ревизор» продолжают с успехом играть в России. На что Гоголь 25 января 1837 года с надменностью ответил ему:

«Скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про „Ревизора“? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что „Ревизора“ играют каждую неделю, театр полон и проч… И чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на „Ревизора“ – плевать, а во-вторых… к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава Богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты! Стыдно тебе!.. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера..“ и всю прочую чепуху и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки».

Эту тягу к исключительности он приобрел, общаясь со ссыльными польскими поэтами Адамом Мицкевичем и Богданом Залесским. Конечно, политические воззрения Мицкевича, дикого националиста, враждебно настроенного против русского господства в Польше и революционера в душе, могли только оскорбить благоразумный консерватизм Гоголя. Но в этом человеке было столько возвышенного мышления, что и не было необходимости разделять его убеждения, чтобы не уважать его позицию. С другой стороны, она представляла одну из горячих сторон мистицизма, которая сближала их. Благодаря ему, Гоголь стал интересоваться католицизмом. Он по-новому смотрел на Рим. И не только на Рим, но и на Ватикан. Уехать или остаться? В самом разгаре шел карнавал. Маски, серпантины, конфетти, вереницы колесниц, народные гулянья, лампионы и песнопения. Весь город танцевал на Сен-Гуи. И неожиданно ужасная новость донеслась из России. Пушкин убит на дуэли с кавалергардом Георгием Дантесом. Смерть наступила 29 января 1837 года.

Пораженный этим шоком, Гоголь имел такое впечатление, что весь мир обрушился на его голову и он оказался под этими обломками. Вокруг него его друзья говорили о любовных интригах, об анонимных письмах, об аристократическом заговоре. Как утверждалось, все произошло из-за того, что поэт вышел драться на дуэль для того, чтобы защитить честь жены. Одна пуля, и самый гениальный аристократ России вырван из жизни. Но как же Бог мог допустить, чтобы этот французский волокита сделался виновником такой трагической смерти. Неужели идол всего народа пал от руки иностранца, принятого на службу в императорскую армию по протекции?

Все эти комментарии оставляли Гоголя безучастным. Для него было безразличным, как ушел его друг. Он понимал лишь неприемлемую развязку всей трагедии – мир без Пушкина и сам он тоже без Пушкина! Он пишет А. С. Данилевскому: «Ты знаешь, как я люблю свою мать; но если б я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше».[170] А молодой Андрей Карамзин пишет своей семье: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».

Санкт-Петербург на самом деле занимал его меньше и меньше. В его мыслях строились другие планы по осуществлению другого путешествия, во время которого он бы мог утолить свою печаль. В первых числах марта он уезжает в Италию. Его теперь занимала идея фикс: побывать в Риме во время проведения пасхальных праздников. Он прибудет туда точно в срок, после короткого посещения Генуи и Флоренции, чтобы присутствовать на мессе понтифика в соборе Святого Петра. Торжественность церемонии повергла его в глубокое изумление.

«Обедню прослушал в соборе Святого Петра, которую отправлял сам папа. Он 60 лет и внесен был на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильшики должны были останавливаться посреди собора, потому что папа чувствовал головокружение…»[171]

Ни слова о потрясении, которое он переживал в связи со смертью Пушкина. Однако то, что он не говорил своей матери, слишком далекой от литературных и мирских забот, все это он высказал Плетневу в письме, написанном им на следующий день.

«Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска».[172]

Двумя днями позже он пишет Погодину: «Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русской, как писатель… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам, для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине! Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведенного примера, чтобы сделать еще разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину? Несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его) почтил талант. О! Когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли. Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или ты думаешь мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли?

Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимую цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный. В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей – никогда. Мои страдания тебе не могут быть вполне понятны. Ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы».[173]

В этот же день он пишет Прокоповичу:

«Великого не стало. Вся жизнь моя теперь отравлена. Пиши ко мне, бога ради! Напоминай мне чаще, что еще не все умерло для меня на Руси, которая уже начинает казаться могилою, безжалостно похитившею все, что есть драгоценного для сердца. Ты знаешь и чувствуешь великость моей утраты».

Его эпистолярный плач, конечно же, должен был быть облечен в литературную форму. Изливая свою боль, Гоголь не мог не сыграть роль писателя, оплакивающего на восхитительных страницах смерть другого писателя. В своей переписке он обращался к внимательным потомкам. Однако его грусть не была притворством. В нем говорила, как обычно, смесь отчаяния и комедии, непосредственности и высокопарности. С пером в руке он полностью отдавался фразам. Чем больше он был искренним, тем больше слышалась фальшь в его словах. Впрочем, покопавшись в себе, он вынужден был признать, что потеря Пушкина как друга его ранила меньше, чем потеря его как поэта и незаменимого советчика. У них ничего не было общего: ни по образу жизни, ни по возрасту, ни по образованию, ни по положению в светских и литературных кругах, ни по характеру они не подходили друг другу. За все свое путешествие Гоголь написал Пушкину всего один раз, хотя очень часто доверялся Жуковскому. Пушкин для него был человеком необыкновенным, гением в чистом виде, воплощением своего собственного художественного сознания. В минуты сомнений он обращал свои взоры на своего знаменитого старшего друга, чтобы снова почувствовать уверенность в себе. Он просил Пушкина не только подсказать ему сюжеты, дать совет, но и желал получить от него то незримое одобрение, которое может дать только человек, добившийся большего на общем поприще. Самодостаточность и гармония, безмятежность и проницательность, внешнее неоспоримое совершенство – все это был Пушкин. Кроме того, несмотря на то, что ясность, трезвость его гения была противоположностью гротеску и будоражащему характеру произведений молодого коллеги, Пушкин никогда не пытался навязать ему свою точку зрения. Он советовал ему книги для чтения, критиковал его сочинения, но всегда давал ему свободу самовыражения. Он помогал ему быть еще больше самим собой. Привыкший всегда получать такую поддержку, Гоголь неожиданно почувствовал огромную пустоту вокруг себя. Его охватил панический страх. Сможет ли он писать в отсутствие Пушкина? У него уже не было желания продолжать работать над новой книгой. Он чувствовал себя так, как если бы у него одним разом отняли всех читателей. Тем не менее упадок его духа продлился недолго. Насколько это верно, что произведение несет в себе большие притязания на существование, чем какие-либо умственные размышления. Жажда творчества, такая же сильная, как инстинкт сохранения у раненого животного, вновь возродилась в душе писателя. «Мертвые души» нуждались не в Пушкине, а в нем – Гоголе. Книга переполнила голову до такой степени, что казалось, она скоро разорвет ее. Он больше не мог удерживать ее в себе. И он лихорадочно возвращается к своей рукописи.

«Я должен продолжать мною начатой, большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысли есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтоб она была долговечна».[174]

И позже тому же В. А. Жуковскому:

«О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон мне удалось видеть в жизни и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все».[175]

Уже Пушкин становился в его глазах поэтическим образом, тонким предлогом, именем, который можно поставить во главе нового творения, чтобы подчеркнуть его исключительную важность.

 

Глава III

Рим

 

Путешествие по морю до Генуи, затем по суше до Рима не улучшило здоровье Гоголя.

«Я чувствую хворость в самой благородной части тела – в желудке, писал он Н. Я. Прокоповичу. – Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского».[176]

Нехватка денег – он приехал с двумястами франками в кармане – обязывала внимательно контролировать свои расходы. Он проживал за тридцать франков в месяц на улице Изодоро, 17, в комнате, полной картин, покрытых копотью, и белых статуй, пил каждое утро чашку шоколада за четыре су, потом плотно обедал за шесть су и позволял себе маленькую роскошь – маслянистое мороженое со взбитыми сливками, тающее во рту, в сравнении с которым мороженое у Тортони, по выражению Гоголя, казалось «дрянью». Несмотря на такой своеобразный режим питания, расстройства пищеварения начали проходить. Он приписал заслугу в своем чудесном выздоровлении оживляющему климату Италии. От столько мечтал об этой стране, что мог разочароваться, наконец встретившись с ее ландшафтами и народом. Но ничего подобного. Действительность моментально превзошла все его ожидания. Все, что он воспел в стихах, когда был еще совсем юн, ничего не зная о Риме, он повторял теперь в прозе, в письмах друзьям:

«Что тебе сказать об Италии? Она прекрасна. Она менее поразит с первого раза, нежели после. Только всматриваясь более и более, видишь и чувствуешь ее тайную прелесть. В небе и облаках виден какой-то серебряный блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи?.. прекрасны. Звезды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух? – он так чист, что дальние предметы кажутся близкими».[177]

«Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу – и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».[178]

«Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи „прости“ другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю».[179]

«Моя красавица Италия! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине».[180]

«Невозможно ждать лучшего от судьбы, чем умереть в Риме. Здесь человек находится ближе всего к Богу, чем в других местах».[181]

«Родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет… Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере семьсот ангелов влетают в носовые ноздри… Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос: чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны…».[182]

Все время эта навязчивая идея о носе, отделенном от туловища, произведенном в ранг независимого персонажа и шагающем по городу в поиске незабываемых запахов! Климат Италии очень подходил Гоголю, который, хотя и был уроженцем той части России, где зимы особенно суровые, никогда не мог привыкнуть к холоду. Солнце оживило его окоченевшие члены и развеяло мрачные мысли. Думать и работать ему казалось также очень благоприятным под голубым небом. Даже пейзаж здесь был успокаивающим, все равно что картина искусного художника, исполненная в теплых спокойных тонах. Вся Швейцария с ее грудой гор, ледниками и скалами не стоила тихого римского загородного пейзажа. На этой земле равновесия и света могло родиться только чистое искусство.

Человек с неспокойной душой, создатель кривляющихся чудищ, Гоголь боготворил Рафаэля. В его глазах он затмевал всех художников четырех столетий, от классицизма до барокко. Кроме того, ничего не было лучше античной архитектуры, чьи руины побуждали его к безмятежному созерцанию и размышлению. Его ум, привыкший к темным лабиринтам мысли, к обрывам, к падениям в пропасть, изумлялся при виде благородной геометрии римских памятников. Переходя от одного к другому, он различал в этих камнях «Древний Рим в грозном и блестящем величии, или Рим нынешний в его теперешних развалинах. На одной половине его дышит век языческий, на другой – христианский, и тот и другой – огромнейшие две мысли в мире».[183]

Ему даже казалось, что это соединение было настолько привлекательным, что если бы Бог ему позволил выбрать между Древним Римом «в грозном и блестящем величии» и Римом сегодняшним «в его теперешних развалинах», он бы предпочел жить в последнем, не только потому, что усеченная колонна, обвитая плющом, выделяясь на голубом небе против солнца, более живописна, чем современное здание, но еще и потому, что из него исходит такой необычайный покой, что забываешь о современном мире среди развалин исчезнувшей цивилизации.

Чем больше в его жизни было шума и суеты, тем больше его успокаивала неподвижность творений далекого прошлого. Все, что действовало, менялось, все, что пробивалось вперед в искусстве и политике, по его мнению, было проявлением зла. У народа, обращенного к будущему, одна только глупость и безвкусица в голове. Их беспорядочные движения нелепы. Единственная утешительная музыка звучит из пучины минувших лет. В Риме море лет бьется волнами о скалы святого острова. Этот город заслуживает названия «вечный Рим», так как он вне времени. «Везде доселе, – писал Гоголь Данилевскому, – виделась мне картина изменений; здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет».[184]

С неутолимой жаждой открытий он носился по музеям, церквям, дворцам, любовался руинами древних храмов, мечтал в Колизее при свете луны, приходил в восторг от порфировой колонны, затерявшейся посреди вонючего рыбного рынка, неожиданно открывал для себя останки императорских бань, храмов, гробниц, разнесенных по полям, любил оглянуть эти поля с террасы какой-нибудь из вилл Фраскати или Альбано в часы заходящего солнца, склонялся перед разбитыми статуями, он находил все равно прекрасным: триумфальную арку, потемневший фронтон, дикие вьющиеся растения, карабкающиеся по стенам, трепещущий рынок среди молчаливых громад, лимонадчик с воздушной лавчонкой перед Пантеоном.[185] В своей восторженности он доходил до того, что датировал свои письма 2588 годом от основания города. Но и современный Рим, словно прилепившийся к античному и средневековому Риму, наполнял его невыразимым восхищением. Он погружался с наслаждением в его извилистые улочки, вдыхал пряные запахи, проходя мимо продуктовых лавок, умилялся, видя стадо козлов, щипающих травку между булыжниками, уличной мостовой или как шумные ребятишки нежатся под солнцем у журчащего фонтана, провожал уважительным взглядом аббата с треугольною шляпой, черными чулками и башмаками, кланялся капуцину, чье одеяние «вдруг вспыхивало на солнце светло-верблюжьим цветом», уступал дорогу кардинальской карете с позлащенными осями, колесами, карнизами и гербами. Тут даже грязь и нищета были самим воплощением красоты. Улочки, обвешенные разноцветным бельем, становились произведением искусства. Разложенные в витрине белые пузыри, лимоны, листья и подсвечники вызывали желание схватить кисть и запечатлеть их на полотне. И даже разговоры и суждения, услышанные на улицах, в кафе, в остериях, отличались своей веселой живостью от все того, что ему приходилось слышать в городах Европы.

«Тут не было толков о понизившихся фондах, о камерных преньях, об испанских делах: тут слышались речи об открытой недавно древней статуе, о достоинстве кистей великих мастеров, раздавались споры и разногласья о выставленном произведении нового художника, толки о народных праздниках и, наконец, частные разговоры, в которых раскрывался человек, вытесненные из Европы скучными общественными толками и политическими мнениями, изгнавшими сердечное выражение из лиц».[186]

Да, римляне нравились Гоголю своим внутренним чувством прекрасного, своим врожденным благородством, своим презрением к бесполезным богатствам, своей вялостью, схожей с украинской неспешностью. Он восхвалял потомков древних критов (quirites) за то, что они избежали «равнодушного хлада» современных цивилизаций. Их счастье – он в этом ни капли не сомневался! – жить под деспотичной властью папы Григория XVI, под управлением органов власти, придирающихся к каждой мелочи, жить лишенными каких-либо политических прав, находиться под неусыпным контролем полиции, а взамен быть освобожденными от назойливых государственных дел.

«Самое духовное правительство, этот странный уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния, чтоб никто из честолюбивых соседей не посягнул на его личность, чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность».[187]

Подобное восхваление римского консерватизма тем более странно, что Гоголь не мог не замечать молчаливого протеста, который поднимался во всей Италии против австрийского господства. Иностранные военные силы были вызваны папой Грегуаром XVI во время восстаний в папских государствах. Яростно отвергающий республиканские идеи, папа ненавидел Маццини, борца за ослабление давления власти и основателя в ссылке общества «Молодая Италия». Кроме того, он осудил Ламенне и закрыл его газету «Будущее». Европейский либерализм ему казался настолько же опасным, как и итальянский патриотизм. Но движение по возрождению Италии было уже не остановить. Повсюду появляются тайные общества. Политики, поэты, энергичные люди собирались, чтобы разработать план освобождения своей страны. Вопреки очевидности Гоголь пренебрегал событиями, которые противоречили его представлению о счастливом народе, защищенном от сумятиц истории. Так же как и в Париже, считал он, интеллигенция здесь была больна политикой. У простого же народа хватает мудрости вести патриархальную тихую, спокойную жизнь.

«Этот небольшой народ, – писал он Балабиной, – я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством».[188]

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.