Сделай Сам Свою Работу на 5

Вечера на хуторе близ Диканьки 7 глава





19 апреля 1836 года Гоголь пришел в театр, страдая от спазма в желудке, и с натянутыми нервами. Шушукались, что, возможно, на представлении будет присутствовать сам царь. Он прибыл и в самом деле с наследником и свитой. Весь зал поднялся при их появлении в императорской ложе. Облаченный в мундир, с золотыми эполетами, Николай I поприветствовал присутствующих, которые ответили ему аплодисментами и криками «ура». Как только он сел, публика приглушенно зашепталась, словно трава, колышимая на ветру. Пристроившись за декорацией, Гоголь с беспокойством наблюдал за этой пестро разряженной толпой, сверхвнимательно рассматривал лысые головы, бриллианты, обнаженные плечи, аксельбанты, белые нагрудники, военные мундиры, украшенные звездами, вяло порхающие веера, цветочные украшения. Покрытый блестками мир, сверкающий и копошащийся, был собран воедино в огромной чаше театра. «Министры сидели в первом ряду, – пишет Александра Осиповна Смирнова. – Они вынуждены были аплодировать, поскольку император, который держал руки на ограждении ложи, сам подавал им знак для выражения эмоций». За министрами сгрудилась высшая аристократия, чиновники высшего ранга, известные люди. Именно здесь в лицах присутствующих Гоголь отчетливо узнавал «скотские» физиономии – как будто старый баснописец Крылов распределил и рассадил их всех, тучных, седеющих, сонливых, в партер. На заказанных местах в ложе бенуара присутствовали Вильегорские, Вяземские, Одоевские, Анненковы, Смирновы. К сожалению, А. С. Пушкина не было в Санкт-Петербурге и он не смог прийти на премьеру. Со стороны недоброжелателей присутствовали критики Ф. В. Булгарин, О. И. Сенковский, Н. И. Греч и многие другие. Неожиданно Гоголю ясно показалось, что абсолютное большинство присутствующих в зале не смогут понять этот спектакль. Только люди из райка, возможно, будут смеяться от чистого сердца. А все это отборное общество будет только им возмущено. Какого же черта разрешили поставить этого «Ревизора»? Не лучше ли было оставить эту рукопись в ящике стола? И он поспешил укрыться в директорской ложе, чтобы оттуда скрытно понаблюдать за премьерой.



Занавес, шелестя, поднялся. В слабом свете рамп появились загримированные, ряженые, с париками на головах, неузнаваемые актеры. Все говорили громче, чем обычно, и больше, чем обычно, ошибались. Все рекомендации, высказанные автором, были ими тут же позабыты. Это были как раз те актеры, которые, стремясь сорвать аплодисменты зрителей, больше всего исказили свои роли. Бобчинский и Добчинский вообще кривлялись. Хлестаков картавил, гримасничал и порхал с места на место, как бабочка. Городничий был высоким и сухим и имел вид старого вояки себе на уме. Осип играл лакея, как в каком-то водевиле. Видя и слыша все это, Гоголь больше не узнавал своей пьесы. Все реплики, которым он отдавал предпочтение, были исполнены настолько плохо, что совсем не соответствовали моментам пьесы. Стыд, бешенство, досада сдавили его грудь. И это недомогание усиливалось, когда он переводил взгляд на публику. Только на дешевых местах, как он это и предвидел, бурно веселились. Но в партере, в ложах царило оцепенение. Пригвожденные к своим креслам, высокие сановники, внешне надсмехаясь над провинциальной администрацией, чувствовали себя забрызганными грязью. Их негодование было заметно для Гоголя, потому что в их позах так ничего и не изменилось. И если они сдерживались проявить свое недовольство, то это, без сомнения, потому, что на спектакле присутствовал император. Однако императору теперь и самому предстояло определить: не является ли все происходящее чрезмерным? Не покинет ли он свою ложу, демонстративно встав с места? Но нет, хороший игрок, он смеется и аплодирует своими большими руками, облаченными в белоснежные перчатки. Покорные господа и дамы в партерах зааплодировали вслед за ним по мере того, как разворачивалась интрига, правда, с меньшим энтузиазмом. «Мне, свидетелю этого первого представления, – писал П. В. Анненков, – позволено будет сказать – что изображала сама зала театра в продолжение четырех часов замечательнейшего спектакля, когда-либо им виденного. Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом. Как будто находя успокоение в одном предположении, что дается фарс, большинство зрителей, выбитое из всех театральных ожиданий и привычек, остановилось на этом предположении с непоколебимой решимостью. Однако же в этом фарсе были черты и явления, исполненные такой жизненной истины, что раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех, по временам, еще перелетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший; аплодисментов почти совсем не было; зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании этого акта прежнее недоумение перерастало почти во всеобщее негодование, которое сохранялось и на протяжении пятого акта. По окончании спектакля многие зрители аплодировали автору за то, что он написал такую комедию, другие – за то, что увидели талант сочинителя лишь в некоторых сценах, простая же публика за то, что от души посмеялась. Однако преобладающая реакция, которая явственно ощущалась со стороны избранной публики, состояла в следующей оценке: „Это – невозможность, клевета и фарс“».[139] Аналогичные оценки доносились с разных сторон. «А все-таки это фарс, недостойный искусства», – пробормотал Н. В. Кукольник. «Пиеса весьма забавна, только нестерпимое ругательство на дворян, чиновников и купечество» – так высказался об увиденном А. И. Храповицкий. Что касается царя, то, по свидетельству некоторых очевидцев, он сказал: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне – более всех!» Когда занавес вновь был поднят, чтобы объявить о завершении действия, друзья разошлись по залу, чтобы найти автора. Но Гоголь сбежал из театра. Ветер ненависти толкал его в спину. Еще никогда он не испытывал такого физического состояния, когда бы он был объектом столь массового внимания людей и предметом их обсуждения. Между тем он не имел преднамеренного желания им навредить. Можно ли критиковать некоторых чиновников, совсем не трогая администрацию?





Не для того ли создан режим, чтобы вскрывать и избавляться от злоупотребления тех, кто подрывает достоинство государства, лицо которого они представляют? Он бродил по улицам, втянув голову в плечи. Затем забрел к своему другу Н. Прокоповичу. Хозяин на радостях решил поднести ему только что изданный экземпляр «Ревизора», сказав: «Полюбуйтесь на сынку». Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: «Господи боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и бог с ними, а то все, все…»

Последующие сеансы не вызывали у него ничего, кроме опасения. Публика рвалась в театр, билеты брали нарасхват по высокой цене с рук перекупщиков, но пьеса становилась все более и более спорной. В среде консерваторов автора осуждали за стремление подорвать устои существующего порядка. Ничего святого нет в его глазах, говорили они. Революционер в душе, он просто прикидывается, ограничивая свой сарказм провинциальными функционерами, а на самом же деле стремится унизить высших представителей власти, очередь которых уже на подходе. В среде либералов, напротив, писатель восхвалялся за отвагу, с которой он обнажил нутро царского режима. Но именно подобные комплименты пугали Гоголя больше всего, нежели упреки их оппонентов. Все эти толки сделали его будущее лишенным согласия, и он не мог сказать правды всем тем, кто говорил от его имени. Всем им в этой пьесе виделся именно тот умысел, который сам он никогда не имел в виду. Он всегда всем своим сердцем симпатизировал царю. А монархическая система в России казалась ему единственно приемлемой. Он был за административный контроль, за иерархическое разграничение, за крепостное право… Просто он хотел, чтобы представители государства проявляли больше порядочности. Государственная структура полностью его устраивала, а вот люди, занимающие важные посты, не всегда соответствовали своему уровню. Речь, конечно же, не шла о социальном реформировании, а просто касалась отдельных индивидуумов. Такая пьеса, как «Ревизор», вскрывала их пороки, подталкивала их к положительному исправлению. Целью этого представления была мораль, а не политика. Так почему же это так и не было понято?

Каждый день до него доходили слухи о дискуссиях, которые ведутся вокруг него. Граф Федор Иванович Толстой (однофамилец Толстого, прозванный Американцем), игрок и известный забияка, заявлял в салонах, что автор «Ревизора» является «врагом России» и что «его следовало бы заковать в кандалы и отправить в Сибирь». Ф. Ф. Вигель писал М. Н. Загоскину: «Я знаю автора „Ревизора“. Гоголь – это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме». И. И. Лажечников сообщал свое мнение В. Г. Белинскому: «Я бы не дал и копейки за написание „Ревизора“, этот фарс в точности соответствует базарному русскому люду». Военный министр, князь Чернышев публично высказывал свое сожаление по поводу того расстройства, которое он испытал во время присутствия на «этом глупом фарсе». А П. А. Вяземский, анализируя бурную реакцию, вызванную представлением пьесы своего друга, писал в письме А. И. Тургеньеву: «Все стараются быть более монархистами, чем царь, и все гневаются, что позволили играть эту пиэсу, которая, впрочем, имела блистательный и полный успех на сцене, хотя не успех общего одобрения. Неимоверно, что за глупые суждения слышишь о ней, особенно в высшем ряду общества! „Как будто есть такой город в России“. „Как не представить хоть одного честного, порядочного человека? Будто их нет в России?“»

Журнальные статьи отягчали это непонимание. Ф. Булгарин в «Северной пчеле» обвинил Гоголя в «создании своей комедии на невероятности и несбыточности». «В каком-то городке… городничий, земский судья, почтмейстер, смотритель училищ, попечитель богоугодных заведений представлены величайшими плутами и дураками. Помещики и отставные чиновники – ниже человеческой глупости… „Ревизор“ – не комедия, так как на административных злоупотреблениях комедию построить нельзя; поскольку они не являются ни нравами всего народа, ни характеризуют все общество, а преступления нескольких отдельных персонажей, которые должны вызывать не смех, а возмущение». О. И. Сенковский со своей стороны заявил в «Библиотеке для чтения»: «В этой комедии нет ни интриги, ни развязки. Поскольку речь идет в ней о истории весьма известной, а не о произведении искусства… Все персонажи в ней представлены то ли негодяями, то ли дураками… Административные злоупотребления в местах отдаленных и малопосещаемых существуют в целом мире, и нет никакой достаточной причины приписывать их одной России, перенося анекдот на нашу землю и обставляя ее одними только лицами нашего народа».

На все эти атаки молодой критик В. Г. Белинский ответил анонимно в журнале «Реноме».

В центре этого недоразумения стоял «великий комический писатель», который пребыл в отчаянии оттого, что стал объектом грандиозного скандала. Мысль о том, что он может быть несправедливо раненным функционерами, наделенными высокими полномочиями, а то и просто дураками, была для него так же мучительна, как и стать объектом дискуссии в умах свободных мыслителей. Похвала и критика были для него одинаково рискованны тем, что он мог потерять благоприятное расположение императора. Если эта кампания будет продолжаться в таком же духе, то, может быть, имеет смысл отменить все представления? К этому все и шло, так как он очень страдал от людской молвы. Он не был человеком толпы и не имел бойцовских качеств, а сейчас ему приходилось выдерживать давление множества незнакомых людей, разрушивших гармонию его жизни. Он не видел их, он не слышал их, но ощущал их беспокойное присутствие за стенами своей комнаты. Обложенный в своем убежище, он представлял себе многоликую Россию, занятую только его персоной, его осуждающую, его порицающую, топчущую его ногами, принуждающую его к страданию, впивающуюся в него, управляющую им, разрушающую его. Он уже больше не мог оставаться один. Месяц спустя после первого представления «Ревизора» он пишет: «Ревизор» сыгран, и у меня на душе так смутно, так странно… Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое. Главная роль пропала; так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков… Хлестаков сделался чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров. Он сделался просто обыкновенным вралем. А мне он казался ясным. Хлестаков вовсе не надувает, он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит… И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито, и досадно.

С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех, бывших в театре, я боялся, и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие. А публика вообще была довольна. Половина ее приняла пьесу даже с участием; другая половина, как водится, ее бранила по причинам, однако ж не относящимся к искусству… Вообще с публикою совершенно примирил «Ревизора» городничий. В этом, кажется, я был уверен и прежде, ибо для таланта, каков у Сосницкого, ничего не могло остаться необъясненным в этой роли. На Слугу тоже надеялся, потому что заметил в актере большое внимание к словам и замечательность. Зато Бобчинский и Добчинский вышли сверх ожидания дурны. Вышла карикатура. Уже перед началом представления, увидевши их костюмированными, я ахнул. Эти два человека, в существе своем довольно опрятные, толстенькие, с прилично приглаженными волосами, очутились в каких-то нескладных, превысоких седых париках, всклокоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками; а на сцене оказались до такой степени кривляками, что просто было невыносимо. Вообще костюмировка большей части пьесы была очень плоха и карикатурна. Я как бы предчувствовал это, когда просил, чтоб делать одну репетицию в костюмах; но мне стали говорить, что это вовсе не нужно и не в обычае и что актеры уж знают свое дело. Заметивши, что цены словам моим давали немного, я оставил их в покое. Еще раз повторю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска.

Во время представления я увидел ясно, что начало четвертого акта бледно и носит признак какой-то усталости. Возвратившись домой, я тотчас же принялся за переделку. Теперь, кажется, вышло немного сильнее, по крайней мере, естественнее и более идет к делу. Но у меня нет сил хлопотать о включении этого отрывка в пьесу. Я устал; и как вспомню, что для этого нужно ездить, просить и кланяться, то бог с ним, – пусть лучше при втором издании или возобновлении «Ревизора».

У меня недостает больше сил хлопотать и спорить. Я устал и душою, и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь бог знает куда.[140]

Да, после неудачи с «Гансом Кюхельгартеном», после успеха «Ревизора» Гоголь был охвачен внезапной страстью к перемене мест. Ему было необходимо как можно раньше проскочить версты, разделяющие его и толпу, почувствовать это расстояние, очутиться в одиночестве. И, если возможно, уехать за границу. К тому же его пьесу должны были вскоре поставить в Москве в Малом театре, с Щепкиным в роли городничего. Уже было объявлено о его присутствии на репетиции. Тем хуже! Он пишет Щепкину:

«Я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силе удержать и поездку в Москву, и попытку хлопотать о чем-либо… Мочи нет. Делайте что хотите с моей пьесой, но я не стану хлопотать о ней. Мне сама она надоела так же, как хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу; на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины – и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия… Досадно видеть против себя людей тому, который их любит, между тем, братскою любовью.»

Разочарованный отказом, Щепкин попытался уговорить Гоголя пересмотреть свое решение.

«…не грех ли вам оставлять его („Ревизора“) на произвол судьбы, и где же? В Москве, которая так радушно ждет вас… Вы сами лучше всех знаете, что ваше пиэса более всякой другой требует, чтобы вы прочли ее нашему начальству и действующим. Вы это знаете и не хотите приехать. Бог с вами!»[141]

Но Гоголь не переменил своего решения. Пусть в Москве ставят пьесу без него. Щепкин возьмет ответственность по постановке пьесы на себя. Во всяком случае, результат не может быть хуже, чем в Санкт-Петербурге.

«Притом, если бы я даже приехал, я бы не мог быть так полезен вам, как вы думаете, – ответил Гоголь Щепкину. – Я бы прочел ее вам дурно, без малейшего участия к моим лицам».[142]

Для него «Ревизор» уже ушел в прошлое. Будущее начиналось и было уже на подступах. Маршрут был соблазнительным: Германия, Швейцария, Италия… Он предполагал долгое отсутствие. Год, а может быть, и больше. Время было необходимо для того, чтобы «забыть», чтобы «исцелиться».

«Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается, частное принимается за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов – тысяча честных людей сердится, – говорит: мы не плуты. Но Бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением».[143]

Раззадоренный этим сетованием, Погодин тут же ему возразил: «Говорят, ты сердишься на толки (по поводу „Ревизора“). Ну как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадет в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: „Да! Нас таких нет!“ Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься?! Ну не смешон ли ты?»[144]

«Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня. Не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос, – отвечал ему Гоголь. Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. „Он зажигатель! Он бунтовщик!“ И кто же говорит? Это говорят люди государственные, люди выслужившиеся, опытные, люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы?.. Прощай, еду разгулять свою тоску… Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня».[145]

Месяцем ранее «Современник» опубликовал за подписью Гоголя «Утро чиновника» (выдержки из его неоконченной пьесы «Владимир 3-ей степени», «Журнал журналов» (статью, разоблачавшую литературную тиранию триумвирата Булгарин – Греч – Сенковский) и повесть «Коляска» (жизнеутверждающий и веселый эскиз о провинциальной жизни). Сюжетом к этому рассказу послужил один известный анекдотический случай.[146] Помещик Пифагор Пифагорович Чертокуцкий предложил одному генералу купить у него коляску и забрать ее, приехав к нему на обед вместе с другими офицерами. Между тем, понервничав и поздно вернувшись домой, он не предупредил свою жену о приглашении гостей, которое он сделал накануне. Когда генерал прибыл со своей свитой, ничего не было готово для их встречи. Чертокуцкий, проснувшись, пришел в ужас и приказал своим домочадцам сказать, что его нет дома, а сам запрятался в эту пресловутую коляску. Возмущенный генерал пожелал, тем не менее, посмотреть на обещанный товар, ради которого он и приехал. И неожиданно он обнаружил в ней спрятавшегося хозяина, в одном нижнем белье. Не будет ли этот набросок расценен как оскорбление армии, поскольку он повествовал о случае, в котором помещик посмел посмеяться над генералом? К великому счастью, цензура отнеслась к нему благодушно, произведя лишь незначительные купюры. Читатели сами поймут те реальные эпизоды, которые должны были бы быть в тексте, но были подчищены цензурой. Шум, поднятый вокруг «Ревизора», заглушил все остальное.

Премьера пьесы в Москве состоялась 25 мая 1836 года в Малом театре после бессвязных, наспех проведенных репетиций. Щепкин исполнял роль городничего, Ленский – Хлестакова, и оба они имели успех у публики. Но сама же пьеса все еще находилась в стадии ее острого обсуждения.

«Вся тогдашняя молодежь была от „Ревизора“ в восторге. Мы наизусть повторяли друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе нет на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше».[147]

Несмотря на мольбы Щепкина, Гоголь не поехал в Москву для того, чтобы ассистировать на первой репетиции. Он отдалился от реакции новой публики, более того он боялся ее познать. Какой бы она ни была – благосклонной или же враждебной. Приготовления к отъезду, которое «пожелал Всевышний», поглотило его целиком. Но сначала необходимо было собрать необходимые средства. Он продал «Ревизора» дирекции Императорского театра за две тысячи пятьсот рублей ассигнациями. Заблаговременно со значительной скидкой уступил книгоиздателям все издание своей пьесы, чтобы поскорее получить деньги, в которых он очень нуждался. Конечно же, занял некоторую сумму у своих друзей. И, наконец, попросил В. А. Жуковского походатайствовать перед императрицей, чтобы постараться получить от нее денежную помощь.

Все долги были уплачены, и у него оставалось еще более двух тысяч рублей. Чем же занять себя еще несколько месяцев? В октябре ему окажет материальную помощь издатель Смирдин. Гоголь закупает подарки своей матери и сестрам: материал для платья, модные шляпы, банты, шали, книги, гравюры и всякие безделушки, чтобы хоть как-то облегчить грусть предстоящего расставания. «Без сомнения, я останусь за границей больше чем на год», – писал он матери. Затем он занялся судьбой своего слуги Якима. Поскольку Гоголь не мог взять его с собой за рубеж из-за ограниченности средств и решил отпустить его на волю. Но Яким воспротивился свободе, которая ему была неожиданно предложена. Быть одному без хозяина и средств существования в этом мире ему представлялось очень сложным. У него не было никаких источников ни для того, чтобы прокормиться, ни для того, чтобы хоть как-то просуществовать. И он предпочел остаться крепостным. Гоголь решает отправить его вместе с Матреной в Васильевку. Мать лучше найдет, как их пристроить. Анна и Лиза на летние каникулы остались в институте. Незадолго до своего отъезда он навещает их, чтобы приободрить и успокоить. Время от времени его навещают друзья. И он обещает писать им из-за границы. Перед отъездом он избавился от некоторой своей мебели. В полупустых комнатах, оклеенных обоями, ходил, тяжело вздыхая, Яким. В последний момент Гоголь договорился со своим старым приятелем по Нежинской гимназии Александром Данилевским, чтобы тот его сопроводил в дороге. Именно с ним Гоголь прибыл в столицу восемь лет назад. Стройный, элегантный и беззаботный Александр после одного года учебы в училище унтер-офицеров охраны был направлен на несколько месяцев на Кавказ, затем нашел себе место в министерстве внутренних дел. Но эта работа его не устраивала. Он тоже имел устремления расширить границы своего горизонта. Теплоход, на котором два друга зарезервировали себе места, должен был покинуть Санкт-Петербург только 6 июня 1836 года.

В городе уже было жарко. Радостные семьи, получив каникулы, обустраивались в окрестностях города. Неестественный свет белых ночей тревожил Гоголя. В этом бледном освещении даже самые простые объекты принимали в его глазах фантастический образ. Однажды вечером, когда все бумаги к предстоящему отъезду были уже готовы, он неожиданно решил навестить Пушкина. Последний остановился со своей семьей на Каменном острове, где снимал особняк. Гоголь направился туда пешком через весь полупустой город. 23 мая жена Пушкина родила дочь. И Пушкин пребывал в радостном настроении. Однако его лицо, казалось, разучилось улыбаться. Ранние морщины пролегли по его лбу и щекам. Несколько прядей волос на его густой шевелюре стали серебряными. Его полные губы были сжаты и несли отпечаток горечи. Усталый, грустный и мрачный его вид не радовал взгляд. Сплетни, объектом которых он стал в салонах, не оставляли его в покое. Рассказывали, что его супруга, красавица Натали, была не безразличной к ухаживаниям молодого и горячего кавалергарда, Жоржа Дантеса, приемного сына посла Нидерландов, барона Геккерена. Гоголь несколько раз слышал о подобных разговорах, но не очень-то доверял им. Обычно он избегал спрашивать Пушкина об его личных проблемах. Оба они жили в таких разных мирах! Без сомнения, Пушкин и не стал бы рассказывать своему гостю о том, что сам хотел поскорее забыть. Все происходящее здесь, в Санкт-Петербурге, вызывало у Гоголя глубокое отвращение и не могло не подтолкнуть к принятию решения об отъезде. В качестве прощального подарка хозяину дома Гоголь предложил прочитать ему первые главы «Мертвых душ». Спустя ряд лет Яким рассказывал, что это чтение продолжалось всю ночь. Пушкин, который всегда расположен был посмеяться при чтении Гоголем своих произведений, быстро поменял выражение своего лица. «Пушкин… начал понемногу становиться все сумрачнее, сумрачнее, и наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: „Боже, как грустна наша Россия!“ Меня это изумило, – вспоминал потом Гоголь. – Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света ».[148]

Серый, нерешительный рассвет. Желтое мерцание свечи. Открытые чемоданы. Два человека сидят друг против друга, один удрученный из-за жены, отсутствия денег, злословия света, другой удрученный безрассудным переполохом, вызванным его пьесой. Тридцатисемилетний Пушкин казался уставшим и от жизни, и от творчества. И тем не менее он вдохновил своего двадцатисемилетнего собрата на созидание выдающегося произведения. О чем же они проговорили всю эту ночь? Произнес ли Пушкин эти пророческие слова о «грусти» по России? Велась ли речь о творчестве Гоголя, о необходимости развития сюжета «Мертвых душ»? Они расстались уже утром, вспоминал Яким. Тонкий силуэт Пушкина с тростью в руке и цилиндром на голове растаял в полумраке пролета лестницы. Гоголь до своего отъезда так больше и не нашел возможность попрощаться с ним. Не предпринял он попытки и встретиться со своим «спасителем» В. А. Жуковским, которому был столь многим обязан. Многие из его друзей проигнорировали тот факт, что он готовился паковать чемоданы.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.