Сделай Сам Свою Работу на 5

В издательстве «Лотаць» и «Звезды гор» вышли из печати 34 глава

Теперь думаю, что, быть может, всё же Гаральд иногда был прав? Я ведь не умел <многого>. Но почему мне не разрешили отойти <от руководства>, когда я хотел?

В начале января Блюменталь предложил издать второй номер. Первые материалы, которые он упомянул, были чисто политическими. Я был в состоянии глубокого ужаса, ведь я знал, что мы должны идти путём культуры. Притом я уже был знаком с довольно поверхностным подходом Блюменталя. (К примеру – статью Салтыкова для первого номера он отдал в печать, не прочитав, и только тогда, когда жена указала на тенденциозность, он её отбросил.) Я просил его отложить, пока Н.К. не будет подробно информирован, и мы не получим от него ответ. После этого я с ним некоторое время не встречался, только – с Гаральдом. Но тот хотел тем временем сделать переворот в Обществе, создать новое правление, однажды даже хотел провести чистку среди членов, руководствуясь «симпатиями» и т. д. Странная тактика у Блюменталя – он всё же не информировал о содержании журнала Н.К., у которого мы спрашивали совета зачастую даже по мелочам, но велел набрать главные статьи. Единственно в марте, когда у нас было первое заседание, он прочёл краткое письмо к Н.К., в котором упоминалась часть из названий статей (конечно, в условиях цензуры можно было понять их неправильно, например – «Оборона», разве Н.К. мог знать, что это из речи Ворошилова со многими иллюстрациями). Это письмо хотели отослать через юг. Позже нам показали отпечатанные листы, и мы с Драудзинь в изумлении широко раскрыли глаза. Ответ от Н.К. ожидался с чрезвычайным нетерпением. Где же они были в январе, феврале, когда я просил проинформировать Н.К.?!

Что было бы, если бы журнал вышел уже в начале февраля? Ведь аппетит чиновника рос, а с ним и рвение наших друзей. Может быть, сразу после выхода журнала им была бы предложена радикальная деятельность... Ибо Гаральд мне позже сказал: «Что из того, что закрыли бы Общество, мы завоевали бы симпатии». Особый всплеск «рвения» мы видели позже, в июне, после выхода журнала, но уже тогда существовала угроза ликвидации. Может быть, это было и хорошо, что я немного замедлил стремительный темп, что я требовал хотя бы согласия Н.К.? Ибо мне казалось, что многое в журнале компрометирует Учение. Но, может быть, это было моей ошибкой? Знаю, что журнал был нужен ради дела, но ведь – умереннее, культурнее. Не надо было хвалить то, что внутренне отрицают, например, военные песни и некоторые фразы о Сталине и т. д. Притом направленность журнала была обращена против мировоззренческой позиции правительства Латвии. И было понятно, что его не позволят выпустить. И зачем впутываться в политику и выпускать с помощью других (как думал Гаральд)?



Теперь <я думаю>, что он, возможно, был прав, что Валковский немного тормозил <деятельность>. У него была и личная обида, ибо Гаральд в своё время немало нападал на него, <конечно>, преувеличивая. Но в Обществе его очень любили...

Н.К. я абсолютно верил и охотно бы выполнял каждое его малейшее замечание. Но к Блюменталю полностью точно так же я относиться не мог, я ведь знал его тактику и зачастую поверхностный или преувеличенный подход. И первой целью издания журнала было – угодить Ветрову. Но интересы Ветрова были – удовлетворить своё честолюбие и послужить (идее). Ветров хотел использовать <Блюменталя и Гаральда> ради своей карьеры. Возможно, что его самого мало интересовало дело Н.К. Может быть, он не ради Н.К. так часто посещал Блюменталя, но чтобы выудить сведения о латышах. Знаю, что Блюменталю было трудно, что ему предлагались и ещё более радикальные дела. Но сотрудничество было бы ещё красивее, если бы сохранялось уважение к себе.

Я успокаивал себя тем, что мы не понимаем будущего великого поворота истории, что теперь время велит подходить радикальнее. И всё же я чувствовал, что журнал слишком резок; это была трагедия. Но Блюменталь почти ни в чём меня не слушал. Все мои бесчисленные замечания как будто ударялись о стенку. И Гаральд теперь признаёт, что журнал надо было смягчить. Блюменталь мог меня не слушать, ибо редактировать журнал было поручено ему. Так, он нёс стопроцентную моральную ответственность за содержание, но юридически – я. Частично я уже смирился, ибо воля Н.К. была в том, чтобы назначен был Блюменталь, но, однако, я понимаю отчаяние моей жены, когда Драудзинь сказала, что с выходом журнала все будут считать нас «коммунистической ш<айкой>». Элла была на мгновение как в помешательстве. Ей это казалось предательством по отношению к народу и к Учению. Притом она упрекала обоих друзей в нечестном поведении, что утаивают от членов Общества и втягивают их в политику, которой они не желают. Особенно она возмутилась, когда Блюменталь, который клятвенно заверял, что подпишется как редактор, позже отказался. Только нападки Эллы его принудили, и только тогда, когда Гаральд взялся <тоже подписаться>.

Меня и г-жу Драудзинь сильно мучила также мысль: дошло ли до рук Н.К. её отчаянное письмо от 20 марта? Оно было бы решающим. Мы в этом теперь сомневаемся. Ибо 1 апреля Блюменталь получил от Н.К. телеграмму, чтобы печатать журнал.

Чему помог журнал, чему помогла вся подробнейшая информация об Н.К., чему способствовала и вся наша пылкость? Разве не лучше было бы бороться за единение, за духовную батарею? В этом случае наши успехи, возможно, были бы несомненными. Но беда заключалась в том, что рухнуло единение. Может быть, это была моя и единственно моя вина, ибо я несу главную ответственность. Мне нужно было уметь обходиться и с Гаральдом. Но в чём же состояла причина неудачи? Это так мучает!

Гаральд весь 1940 год был как сосуд с динамитом, вечно недовольный; спокойным, просветлённым мы его больше почти не видели. Он уже предвидел, что Россия войдёт в Латвию, хотел приучить к этому и сознание членов Общества. Сам он носил русскую блузу и высокие сапоги с голенищами, руки – в карманах брюк, – так сидел и на занятиях по Учению, словно пришёл как ревизор, чтобы подбодрить русских. В конце концов его приближение в моём подсознании неизменно стало вызывать ужас, ибо он всегда приходил ко мне с каким-то требованием, которое часто доходило до угроз и взрыва. Если бы я всегда поддавался, что бы было? Единственно Валковский иногда в группе перечил ему, но очень редко. Тогда, в смуте, быть может, я не столь объективно его оценивал, но страдал я очень. Гаральд не стеснялся нападать на меня даже на заседаниях.

К своему делу Гаральд относился с громадной самоотдачей. Здесь он показывал, сколько в нём огня. Но он жил в вечном недовольстве, на грани взрыва. Он насильно хотел проводить свою волю и считал её единственно правильной. Метал молнии вокруг себя. Был способен громить и даже ненавидеть всё, что будто бы вставало на пути дела. Может быть, и во мне было упрямство, что во многом я не поддавался. Но с Гаральдом ведь нельзя было по-человечески говорить. Наверное, не было разговора, где он уже после нескольких минут не повышал бы в досаде голос, и я мог лишь молча слушать, ибо любое возражение только вызывало ещё более громкие слова. Случалось и так, что уже скоро, не подав руки, Гаральд уходил. Был как большой ребёнок. Теперь я могу понять его пафос, возбуждение, но тогда было не до шуток. Сколько угроз звучало! Писал в Индию «неизменно длинные письма». Он ведь так красиво, огненно писал. Но в отношении к друзьям болел странной болезнью маний и подозрений. И удивительно, что Блюменталя избрали на высокий пост в Управление литературы, а Гаральда – депутатом <сейма>. Затем Общество примкнуло к «Блоку труда». Всё это я тяжко переживал, мне казалось, что компрометируется Общество и Учение. Я тоже считал, что необходимо какое-то сотрудничество, но не в столь крайней форме! Сотрудничать наперекор совести я не мог. В последний раз я виделся с Блюменталем в начале июля, когда в редакции «Сегодня» они с Гаральдом на меня чрезвычайно грубо обрушились. Что я будто бы не желаю сотрудничать, что мне надо бы «репатриироваться» и тому подобное... В тот раз оба уже чувствовали себя истинными партийцами. Я сказал, что имел замысел писать о стахановцах, но не нашёл материала. С трудом всё же я написал. Кроме того, ещё кое-какие статьи о науке. Позже относительно стахановцев я смог убедиться, что это – больше теория, но не жизнь, поднятая на уровень новой ценности. Моя жена всё это время мучилась тем, как же они всё это могут совместить, что не живут в согласии с Учением. Буцен тогда говорил, что Е.И. на месте Гаральда никогда бы не взялась за обязанности редактора. Тайно ругал Сталина. Но Бог весть, что он говорил Гаральду. Друзья Гаральда приспосабливались к нему. Якобсон писал резкие стихи, Стребейко – хвалебные передовицы. Гаральд и Блюменталь совсем забыли о письме Е.И., в котором она советует подняться над партиями. О его же отношении к партии и о том, что он кому-то говорил, не хочу и не могу здесь упоминать.

Трагичной была моя встреча с Гаральдом в день, когда в начале августа я узнал, что Общество ликвидировано. Он ругался – на всю «Яунакас Зиняс», все помещения гремели, и я боялся, как бы другие не услышали. Всю вину за ликвидацию он свалил единственно на меня и т.д. Мы наивно, под влиянием Гаральда, надеялись, что нас не ликвидируют, по крайней мере – не столь скоро, что сможем как-то «приспособиться». Но нас ликвидировали так скоро потому, что у Яб<лонского> было «что-то против нас». Так мы не успели достойно подготовиться к ликвидации. В тот раз Гаральд опять был полон истинной ярости... Любое моё возражение было излишне. Да, я чистосердечно признаюсь, что не умел с Гаральдом обходиться. Я буквально немел перед ним. Тем более что было указано относиться к нему бережно. Учитывал я и то, что у него больное сердце. Знал, что одно лишь моё присутствие его раздражает. Но, с другой стороны, я помнил указание Е.И. – помочь воспитывать Гаральда. Всё это я переживал как трагедию. Сколько после пришлось выслушивать поношений! Приду к нему в старом костюме, говорит: «Ты прикидываешься Святым Франциском» и т. д. Не понимаю, как может чуткий человек так издеваться над сокровеннейшими чувствами друга? Ведь и в Гаральде было столь много божественных свойств. Что же его так опутало? Великий его огонь и преданность делу здесь тоже проявлялись, хотя и преувеличенно.

В начале августа у нас было ликвидационное заседание. Сколько раз после этого я ещё тайно был в помещениях Общества! К счастью, там ещё какое-то время жила одна из членов нашего Общества. Сколько раз я бегал к ликвидаторам. Самое священное я спас. И кресло Учителя мы тайно увезли, но когда Гаральд пригрозил, что нас всех посадят в тюрьму (каким всё же Гаральд был в те месяцы!), мы на самом деле испугались и привезли обратно, но всё же я не успокоился до тех пор, пока не разрешили обменять его на другое. Кресло ныне у Драудзинь. Да, даже ликвидировать честно нельзя было, не слыша упрёков. Гаральд был во власти какой-то мании мнительности. Он повторял мысли, которых ни у кого из нас никогда и не было. Он нас запугивал. Буцен мечтал, что удастся сделать отдельный музей Рериха как «государственное учреждение» и его – директором. Разумеется, мы поддерживали – хотя бы в таком виде. Ибо, как оказалось, его близкий родственник, тоже Буцен, приехал из России, и его назначили управляющим музеями. Но сам по себе он был малозначительным чиновником. Во-вторых, он тоже был воспитан по-марксистски. Когда у нас в Музее было заседание комиссии экспертов, где, кроме ликвидаторов и молодого Буцена, в качестве эксперта был Борис Виппер, приглашённый младшим Буценом, последний назвал наш Музей «лавочкой чудес». Гаральд резко на него обрушился, мы со старшим Буценом краснели и бледнели. Ибо Гаральд мог разрушить надежду на компромиссный план, то есть – оставить Музей. Однако и Виппер, как выяснилось, был настроен против искусства Рериха; подобно художникам «Рижской группы», считал его больше литератором и декоратором, чем художником. Это и решило судьбу картин. Вообще, о Виппере художники отзывались как о «подхалиме». На этот раз он старался угодить вкусу большевиков. В ноябре мы с Гаральдом послали телеграмму Н.К., чтобы он в связи с ликвидацией Общества уполномочил Гаральда в случае необходимости перенять картины. В скором времени мы получили ответ – доверенность, это и была последняя весть с Гор. Эту телеграфную доверенность Управление искусства признало и утвердило, и вначале разрешило Гаральду все картины Н.К., так же как и другие картины, которые не были записаны в инвентарную книгу и считались депонированными, перевезти к себе домой. Но затем эти господа опомнились, что выпустили из своих рук ценный товар, и заново собрались на заседание, на котором предложили Гаральду все картины Н.К. перевезти на хранение в Городской музей. Так и случилось – в какой-то отдалённой комнате эти картины, наша величайшая священная Драгоценность, ещё поныне хранятся. К счастью, они пережили коммунистические времена и бомбардировку Риги. Когда я сидел в бомбоубежище на улице Екаба, и кто-то сказал, что Городской музей задели снаряды и его будто бы эвакуируют, меня охватил ужас. Как бы картины Н.К. не увезли в Россию и по дороге они не погибли! Конечно, в другом отношении, в Москве были бы абсолютно надёжные условия, и совсем не худший вариант, если бы они там находились. Гаральд написал Потёмкину, знакомому Е.И., по поводу картин, и от него пришло письмо в Управление искусства, чтобы коллекцию картин не расчленяли, но сохранили как единое целое. Ликвидаторы в помещении Общества дважды объявляли аукцион, первый раз – в начале декабря. Но так как «покупатели» не пришли, то отложили на второй срок. Во второй раз явилось несколько спекулянтов. Сначала распродали несколько статуэток из коллекции Шибаева (это, вероятно, были копии и особой ценности не представляли). Некоторые приобрёл Гаральд и члены Общества, другие ушли <в чужие руки>. Также что-то из мебели. Всё ценное уже прибрали левые организации. В Обществе ещё оставалось около 200 Монографий, 1200 экземпляров «Писем Елены Рерих», которые мы почти все раскупили, только несколько экземпляров досталось спекулянтам. «Письма» у них мы выкупили обратно, приблизительно за 150 латов. Не знаем, откуда появились спекулянты, которые так старались предлагать больше, поднимая цены. Ликвидаторы только на аукционе действовали по-партийному, желая выколотить побольше денег, в другом-то они всё время вели себя гуманно, и мы им благодарны, что смогли забрать из Общества то, что нашему сердцу всего дороже; что они отдали даже картины, рояль и другое, что было записано на имя наших членов; даже оплатили г-же Ренкуль взнос, который она внесла на «Письма»; а главное – они прошли мимо нашего издательства «Угунс», которое считалось независимым от Общества, частным, и так мы сумели большинство, вернее сказать, все книги нашего издательства спасти. Книги Учения были в большевистском списке запрещённых книг, так же как моя – «Сознание Красоты спасёт», как Клизовский, Зильберсдорф, Ориген и другие. И при немцах были запрещены книги Учения, но из моих на этот раз только «Николай Рерих. Водитель Культуры». Так оба направления[160] находили общий язык в борьбе против Духа.

Только в начале февраля 1941 года Общество окончательно ликвидировали. Библиотеку Общества, которая была «одолжена» в распоряжение нашего магазина, привезли обратно в помещение Общества, где провели её ревизию и передали Государственной библиотеке. Штумберг, который тогда был директором (в декабре он «репатриировался»), оказался столь лояльным, что упорядочение библиотеки доверил мне. Я перенёс книги во вторую свою комнату, позже – в незаметное место в коридоре, где они до сих пор и стоят. В библиотеке работы много, и ни во времена большевиков, ни теперь их не инвентаризировали. Очень надеюсь, что о них не вспомнят и впредь и когда-нибудь они вернутся в наши руки. Ибо, так или иначе, как большевики, так и немцы эту библиотеку сочли бы малоценной. В неё входило, между прочим, около 300 книг Старого Доктора, все – оккультного содержания. Знамя Мира Общества передали Историческому музею, но книги и документы правления – Государственному архиву. Разумеется, всю переписку, личные документы я спас, многое ненужное ушло и в огонь, хотя я поступал очень бережно, в то время как Гаральд и Драудзинь, опасаясь большевиков, без жалости бросали в огонь даже свою корреспонденцию, конечно, кроме писем Е.И. и Н.К. Многое сохранил и Валковский. Как часто у нас звучали слова о том, что возможен обыск и каждый документ, подтверждающий связи с заграницей, может быть опасен. По крайней мере, свою квартиру по возможности я «очистил». Когда я прятал <архив>, несколько последних писем Е.И. у меня запропастились, но надеюсь, что всё же найду. Теперь опасаемся, как бы нас понапрасну опять не стали считать масонами. Один из «намёков» на это – запрещение моей книги «Николай Рерих». Тогда на заседании я присутствовал (были приглашены представители главных библиотек). Основным мотивом запрета было то, что Рерих – американец (!), и вообще – это будто бы непонятная организация. Мои защитники, Эгле и Унам, ничего не могли добиться.

Во времена «красных» в библиотеке мне было очень мучительно. Поначалу я надеялся, что это учреждение будет спокойным, далёким от политики. Но не тут-то было, и здесь приходилось заниматься политикой. Каждого более-менее интеллигентного и активного выбирали в комиссии, не считаясь с желанием, в том числе и меня. И я ожидал с нетерпением, когда освобожусь от этой несуразности. Ибо, по сути дела, задачей комиссий было не созидать, а мешать и запутывать творческую работу библиотеки.

Начал нарастать террор. К великому нашему удивлению и горю, около 17 декабря <1940 г.> внезапно арестовали Буцена. В его комнате дважды проводили обыск – в его большой библиотеке. Во второй раз какой-то злющий чекист, еврей, смотрел по полкам книги и просто швырял их на пол. Уходя, взял с собой две связки писем (часть из них от Е.И.), около 100 книг, в том числе книги Учения и Н.К., и около 60 – антисемитского характера! Кроме того, около 90 номеров газет «белогвардейского содержания» – так было отмечено в квитанции, которую он оставил. Воистину, Буцен жил как без ума! Сколько раз его предупреждали «очистить» свой дом. У него была страсть, а может быть и болезнь, собирать книги, периодическую печать и т.д., положить на полку и – чаще всего – этим больше не интересоваться. И поскольку у него была когда-то связь с Синодом, то, разумеется, были и антибольшевистские брошюры. Когда-то его интересовал и антисемитский вопрос. И главное, как же он мог дома хранить такое сокровище – письма Е.И.! За своё безумие и пострадал. Когда позже я просматривал библиотеку Буцена, обнаружил ещё два письма Е.И. и его письмо в Индию. Между книгами <увидел> даже такую брошюру – «Метод борьбы с большевизмом» и т. д. И как же можно всё это держать дома во время террора и обысков!! Рассказывают и о другой причине, отчего он обратил на себя внимание ЧК, но об этом я не хочу здесь говорить, ибо есть ощущение, что он ушёл с этого плана. Он же был таким старым, хотя и бодрым. Удивительно, как он выдержал ужасы тюрьмы. Ещё в июне этого года его семья нежданно, после полугодового молчания, получила от него письмо. И, наконец, узнали, что 22 июня (?) вместе с другими он увезён из Центральной тюрьмы.

Подобную трагедию пережили ещё несколько наших членов. Ужасной ночью 13 июня ушла в неизвестность большая часть латышской интеллигенции. Утром 14 июня увезли обоих Мисиней вместе с дочерью Лаумой, которая последовала за ними добровольно. Теперь мы понимаем, что эта добровольность была наивной, ибо всех разлучали. Мисини были больными, жена только что перенесла тяжёлую операцию, находилась, как говорится, на грани смерти. Сам Мисинь болел диабетом, возможно, что только лекарства Гаральда его спасали. Только диета его удерживала в равновесии, но сможет ли он жить в невообразимых условиях, где даже корка хлеба – драгоценность? Конечно, сила духа и вера в Учителя могут творить чудеса, и мы верим, что с ним ещё увидимся.

И последней трагедией было, когда вечером 22 июня, в день начала войны, забрали Клизовского. К нему явились чекисты, велели спешно собраться и идти с ними. В летней одежде, плаще, с небольшой сумочкой со сменным бельём – он ушёл. Книги взять не позволили. У порога обыскали карманы: «Что там?» – нащупали медальон с Портретом Учителя. Велели оставить дома. Так, взволнованный, он ушёл. Он ведь тоже не знал, куда идёт: или в тюрьму, или его увозят в Россию. Да, с Клизовским было что-то странное, у него не было достаточного понимания обстоятельств. Ещё в своё время Е.И. была озабочена тем, что он хочет подарить свои книги Ульманису, затем ещё – русскому посольству, вместе с длинным сопроводительным письмом. Теперь он написал обширную статью об основах Учения и материализме, и на обложке написал имя Сталина, то есть хотел отослать ему. <Эту работу Клизовский> показывал Гаральду, тот уговорил этого не делать. Но тогда он написал новую книгу об очищении религий и Братстве, в конце в качестве главы поместил упомянутую статью. Рукопись он дал мне прочесть. Я прочёл внимательно, указал, где надо бы исправить. Что-то он будто бы исправлял. Особенные возражения были относительно последней главы, где он, с одной стороны, подчёркивал роль коммунизма, с другой – поносил материалистическую идеологию. Если бы эта статья попала в руки чекистов, Клизовский погубил бы не только себя, но и всех последователей Живой Этики. На это я ему указал, прося его спрятать книгу вне дома, так, чтобы её не нашли. Он, напротив, упрямо настаивал на своём, что копию он спрячет, но оригинал пусть остаётся на его столе: он как раз хочет, чтобы те, кто будет делать обыск, её нашли и ознакомились с её содержанием. Это сможет их убедить в ошибочности их взглядов. И если не их, то кого-то другого: кому надо будет, тот прочтёт. Я возражал, что это наивно, что чекиста никто не сможет переубедить и т.д., что он на всё наше движение может навлечь беду. Но на него ничего не действовало. Потом Гаральд послал г-жу Лицис к нему с известием, что в Латвии уже происходят аресты старых офицеров (латвийской и царской армии), чтобы он остерегался... Г-жа Лицис приехала ко мне расстроенной, ибо Клизовский не отреагировал на предупреждения Гаральда. Тогда поехал я. Довольно строго, хотя дружески, я с ним поговорил. Но всё тщетно! Он ответил, что если это будет нужно и Учитель повелит, то через ЧК книга <попадёт в> нужные руки и т. д., что Учитель тоже повернёт так, как необходимо, и спасёт и т. д. Я сказал, что в это космически тяжёлое время не надо напрасно утруждать Учителя, но – всё зря! Это, видимо, была последняя наша встреча. Да, Учитель теперь послал ему чрезвычайные испытания. Если бы он скрывался, как другие, может быть, спасся бы. Хотя он физически довольно слаб, хотя в преклонном возрасте, однако глубоко верю, что Клизовский направляется на свою родину со смыслом, что он преодолеет все трудности, и мы с ним скоро опять увидимся. Он ведь столь необходим для Нового Мира.

Это было время, когда вся Латвия собирала чемоданы. И я привёз из Риги в Меллужи зимнюю одежду жене и детям на всякий случай, чтобы не произошло так, как, к примеру, с Берзинем из ЛТА, которого взяли с семьёй в Огре на даче, в летней одежде. Красив тогда был июнь, вся земля утопала в цветах, но в воздухе витало трагическое настроение. И мой брат скрывался – и он, и другие знакомые были во втором списке. Но война помешала дальнейшим замыслам коммунистов. Я ежедневно ездил поездом в Юрмалу, но с каждым днём было всё труднее. Наконец, 26 июня был подан только один поезд. На станции ожидало море людей. Нечаянно я здесь встретился с Блюменталем. После целого года! Он держал в руках пакет с чёрным хлебом, который вёз родственникам в Юрмалу. Несколько дней он был на работе на фабрике, до того – несколько месяцев в санатории. Он был настроен на то, что надо бы увезти родственников в деревню, но не знал, куда. Гаральд уже увёз своих. С Гаральдом я виделся за два дня до этого, он говорил мне, что русские победят, что крепко обороняются... Разве он не знал, что немцы уже около Даугавпилса и Лиепаи, или он сам себя успокаивал? Ожидая поезда, проговорили мы с Блюменталем два часа. Это уже не был прежний Блюменталь – более смирный, тихий. Утром я ещё успел на последнем поезде добраться из Юрмалы. В обеденное время, выходя из библиотеки, я был поражён. Войска двигались по улице, отступая, толпы людей с чемоданами, ожидающие машин... смута. Происходила эвакуация, бегство. Когда начались обстрелы Риги и в старом здании нашей библиотеки стало опасно, мы перешли в другое помещение на улице Екаба, в бывший банк, где в бомбоубежище-сейфе в безопасности мы провели три ночи и три дня, временами с ужасом прислушиваясь к близким разрывам снарядов, временами поднимаясь на верхние этажи и наблюдая окружающее. В один день мы видели ужасную огненную стену, клубы дыма от пожаров, горели кварталы, горел собор Петра, искры перелетали через наше здание, было очень большое беспокойство и о зданиях нашей библиотеки. Это было в последний день. Мы заметили, что близко от нашего здания, на бывшей Яуниела, горит ряд домов, некоторые здесь же, на противоположной стороне улицы; и в любой момент может загореться и наше здание. Разумеется, пожарных не было, всё было предоставлено власти стихии. Вызывало отчаяние во мне и то обстоятельство, что я спрятал в здании <библиотеки> пакет с рукописями и другими бумагами. Попасть туда больше не было возможности, ибо то строение находилось близко к передним позициям у Даугавы. Однако в то утро я не удержался, и когда пулемётная стрельба стихла, отправился туда вместе с дворничихой (ей надо было спасти некоторые вещи); мы пересекли площадь перед Домским собором, всё было усыпано битым стеклом, в стороне лежали тела убитых. Это было жутким переживанием. Всё получилось у нас удачно, и со связками мы вернулись обратно. Уже вскоре можно было видеть, что русские отступают и на улицах появляются новые люди, с национальными повязками на руке, вооружённые винтовками. И мы вышли на улицу. И только тогда показались немцы. Скоро Рига была в знамёнах. Массы людей заполнили улицы. Рига словно захмелела. Звучал гимн Латвии, громкоговорители, всё внезапно преобразилось. Кое-где ещё замечались остатки старой власти. Только около «Мамули» рядом с латвийскими знамёнами я увидел знак свастики. Но я знал, что нас <опять обманут>, что ликование людских толп опять уляжется... Так и случилось...

Прошлым я больше не живу. Я чувствую в себе и вокруг себя искры огня Великого Будущего. И всё же, чтобы окончательно подняться над прошлым, мне ещё раз надо «излить» сердце признанием. Мне мучительно к нему прикасаться, особенно больно касаться проблемы друзей, ибо вся моя сущность против любого осуждения или унижения кого-либо. И особенно теперь я хочу думать только хорошее. Но трудно полностью освободиться и идти дальше, если прежде не подведу итог всему прошлому. Ибо оно остаётся – неразрешённым.

Ныне я дважды встречался с Гаральдом – после летних переживаний, и в середине сентября, и теперь, недавно. Как Гаральд изменился! Можно сказать – совсем, совсем другой человек! Не то что другой – тот же, каким я его знал два года назад. Спокойный. От внутренних переживаний всё же встревожен, может быть – нервный. Но нет больше недовольства. Ибо теперь мы звучим на одной струне. Нет больше ничего, что разделило бы нас. Но что же раньше могло нас разделять? Не было ли это всего лишь иллюзией, самообманом? Что же может разделить двух последователей Учения? Что? Теперь вижу, что он серьёзно читает Учение, в то время как раньше было некогда. Конечно, в нём всё та же, прежняя взрывная натура. В своих умозаключениях иногда слишком поспешен, может преувеличивать. Но уже совершенно иначе. Однако разве внутренняя суть его не была той же самой и в минувшем году: преданная, пламенная? Та же, которую он проявлял в письмах в Индию, та, которая могла там растрогать, но которую он закрывал в отношениях с друзьями. Я понимаю его огромный, горячий, порывистый темперамент, который доводил его до последней крайности. До его «безумной идеи», которая вызывала в нём ярость на всех, кто немедля не следовал ему, не смотрел и не думал так, как мыслил и видел он. Я воспринимал поведение Гаральда как фантазии и нетерпимость. Другие – как юношеский задор. Возможно, из прошлой жизни (в эпоху Ренессанса?) в нём осталась инстинктивная тяга к властвованию (от чего же другого могло возникнуть его вечное недовольство, если кто-то осмеливался тогда не соглашаться с его мнением и особенно – я?!). Быть может, этот инстинкт, который в состоянии возбуждения выявлялся ещё ярче, вместе с убеждённостью в своей правоте, и запутывал в нём основы Учения: кротость, торжественность и чистоту речи. В то время при его присутствии в Обществе исчезала торжественность, острота <выражений> доходила до грубейших слов. Но знаю, что духовное горение и великие переживания многое в нём переменили. Верю и знаю, что мы будем опять близкими сотрудниками и друзьями. Что это были за <переживания>...

 

11 октября 1941 г. Суббота

Пишу опять полмесяца спустя. Мир пережил громадное множество событий! И моё сердце было в пламени великого испытания. Раны, которые я получил год назад, очень медленно заживали.

Но что стоят наши трудности по сравнению со страданиями Великого Народа. Какую невыразимую трагедию он теперь переживает. Миллионы и миллионы в муках кровоточат. Где проходит война, там остаётся пустыня. Сёла опустошены, города стоят в руинах, даже воды отравлены – голод и разруха. Громадные толпы беженцев движутся на восток. Близится суровая зима, что же она принесёт всем? Тысячи и даже миллионы солдат остаются сражёнными на поле боя. Раненых лечить некому, некому утолить страдания. Громадное количество военнопленных гонят по улицам, они словно лишены человеческого подобия, «кожа да кости», во многих даже духовное начало как бы закрыто. До такой степени муки и страх поражают <людей>. Всматриваясь в них, я вопрошал: где же Потенциальное в них? Где то, что должно дать человечеству прекраснейшее будущее? То, что должно воистину сформировать Новый Мир? Однако верю, ведь этому потенциалу надо когда-то раскрыться.



©2015- 2019 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.