Сделай Сам Свою Работу на 5

Выражение в поэтической истории





«Короля Лира»

<у% Похоже, до сих пор так и не получил должного призна­ния тот факт, что Шекспир в «Короле Лире» представил первый и, насколько мне известно, единственный образец трехмерной вербальной перспективы в литературе. Лишь у Мильтона в «Потерянном рае» (II, 1-5) фиксированная ви­зуальная точка зрения вновь намеренно предоставляется читателю:

На царском троне, затмевавшем блеск Сокровищниц Индийских и Ормузских И расточительных восточных стран, Что осыпали варварских владык Алмазами и перлами, сидел Всех выше — Сатана...

Пер. Арк. Штейнберга

Произвольный выбор единственной статической пози­ции создает художественное пространство с исчезающей точкой [зрения]. Это пространство может быть заполнено шаг за шагом, что резко отличает его от нехудожественно­го пространства, в котором каждая вещь резонирует, или модулирует свое собственное пространство, в двухмерной визуальной форме.

Уникальный образец трехмерного словесного искусства мы видим в «Короле Лире» (IV, 6). Эдгар отчаянно пытает­ся заставить слепого Глостера поверить в то, что они нахо­дятся на краю крутой скалы:



Эдгар: Вы слышите шум моря? Глостер: Нет, не слышу. Эдгар: Как видно, под влияньем слепоты Все чувства притупились в вас...


Вот это место. Стойте, господин. Какая жуть — заглядывать с обрыва В такую глубь!

Иллюзия третьего измерения подробно рассматривает­ся в работе Э.Гомбриха «Искусство и иллюзия». Отнюдь не будучи естественно присущей человеческому видению, трехмерная перспектива является конвенциональной, при­обретенной формой видения, — приобретенной, подобно умению распознавать буквы алфавита или понимать по­следовательное хронологическое повествование. То, что эта иллюзия была приобретена, видно из замечаний Шекспира по поводу других чувств в их отношении к зрению. Глостер готов воспринять иллюзию, поскольку он неожиданно ослеп. Его способность визуализации теперь совершенно отделена от других его чувств. И именно намеренная изо­ляция зрения дарует человеку иллюзию трехмерности, как это становится очевидным у Шекспира. Появляется также необходимость зафиксировать взгляд:

Вот это место. Стойте, господин.



Какая жуть — заглядывать с обрыва

В такую глубь! Величиной с жука,

Под нами вьются галки и вороны.

Посередине кручи человек

Повис и рвет морской укроп, безумец.

Он весь-то с голову, а рыбаки

На берегу — как маленькие мыши.

На якоре стоит большой корабль.

Он сверху шлюпкой кажется, а шлюпка

Не больше поплавка — едва видна.

О камни ударяют с шумом волны,

Но их не слышно с этой высоты.

Довольно. Голова б не закружилась!

Еще слетишь. Нет, лучше не глядеть.

Шекспир здесь помещает пять плоских двухмерных эк­ранов один за другим. Они следуют друг за другом, так сказать, по диагонали и создают перспективность видения с неподвижной точки. Он отлично сознает, что диспозиция, связанная с такого рода иллюзионизмом, возникает вслед­ствие обособления чувств. Мильтон пришел к созданию та-


кой же визуальной иллюзии после потери зрения. А в 1709г. епископ Беркли в своем «Опыте новой теории зре­ния» подверг критике абсурдность ньютоновского визуаль­ного пространства как очевидной абстрактной иллюзии, от­сеченной от тактильных ощущений. Разобщенность чувств и рассогласование их взаимодействия в тактильной сине­стезии вполне могли быть одним из следствий технологии Гутенберга. И к началу семнадцатого столетия, т.е. ко вре­мени появления «Короля Лира», этот процесс разделения и редукции функций уже достиг критической точки. Но для того, чтобы определить, в какой степени подобная револю­ция в жизни человеческих чувств имела своей причиной Гутенбергову технологию, необходим несколько иной под­ход, чем просто ряд примеров изображения формообразо­ваний чувств в великой пьесе кризисного периода.



«Король Лир» — разновидность средневековой пропове­ди или индуктивного рассуждения, показывающего безу­мие и бедственность новой ренессансной деятельной жиз­ни. Шекспир подробно разъясняет, что сам принцип дей­ствия означает раскол социальной деятельности и частно­го чувства жизни на специализированные сегменты. Раз­вертывается безумная всеобщая игра сил, которая ведет к бешеной активизации всех компонентов и людей, оказав­шихся в зоне влияния нового сотрясения.

Подобное понимание мы находим у Сервантеса, чей «Дон Кихот» был гальванизирован новой формой книги. Также Макиавелли оказался под гипнотическим воздейст­вием нового опыта, разрабатывая который, он попытался достичь высшей ясности понимания. Макиавеллевское аб­страгирование личной власти от социальной матрицы мож­но сравнить с гораздо более древним абстрагированием ко­леса от животной формы. Такая абстракция позволяет зна­чительно ускорить движение. Но в шекспировско-серван-тесовском видении присутствует понимание тщетности та­кого движения и такого действия, основанного на фрагмен­тации и специализации.

Здесь уместно вспомнить одну эпиграмму У.Б.Йейтса, в которой сопрягаются темы «Короля Лира» и «Дон-Кихота» в форме загадки:

Упал в обморок Локк. Умер Сад.


Тогда прядильный станок Из-за спины достал Бог.

Локковский обморок — это гипнотический транс, вы­званный появлением в опыте визуального компонента, по­степенно заполнившего все поле внимания. Психологи определяют гипноз как заполнение поля внимания од-ним-единственным чувством. В этот момент «сад» умирает. Иными словами, сад подразумевает взаимодействие всех чувств в тактильной гармонии. При сосредоточенности на одном-единственном чувстве механический принцип абст­рагирования и повторения обретает эксплицитную форму. Технология — это эксплицитность, как сказал Лайман Брайсон. А эксплицитность означает артикулированность лишь одной вещи, лишь одного чувства, лишь одного мыс­лительного или психического состояния за раз. Поскольку цель нашей книги — разобраться в истоках и формах су­ществования Гутенберговой конфигурации событий, полез­но рассмотреть влияние алфавита на туземцев в наше время. Ибо их нынешнее отношение к алфавиту подобно нашему прошлому.

Интериоризация технологии фонетического

Алфавита перемещает человека

Из магического мира звука в нейтральный

Визуальный мир

do Дж.К.Каротерс в статье «Культура, психиатрия и пись­менное слово» (Psychiatry, Nov., 1959) привел ряд наблюде­ний, которые были сделаны в процессе сопоставления ту­земцев, не обученных письменной грамоте, с обученными, а также неписьменного человека с западным человеком во­обще. Он начинает (р.308) с того известного факта, что

в силу типа воспитания и образования, в рамки которо­го заключены африканцы с рождения и на протяжении всей их жизни, человек рассматривает себя как доволь­но незначительную частичку гораздо большего организ­ма — семьи или клана, но отнюдь не как независимую, полагающуюся на свои силы единицу. Проявления лич-


ной инициативы и амбиций сведены к минимуму, и ос­мысленное интегрирование человеческого опыта в ин­дивиде и, следовательно, индивидуальная линия пове­дения невозможны. В противовес ограничениям на ин­теллектуальном уровне, на уровне темперамента допус­кается большая свобода. Человеку предоставляется возможность значительной раскованности в его жизни «здесь и сейчас», возможность быть в высшей степени эктравертированным и свободно выражать свои чувст­ва.

Словом, наши представления о «раскрепощенном» ту­земце игнорируют предельное закрепощение и подавление его умственной жизни и личности, что неизбежно в беспи­сьменном мире:

В то время как западный ребенок с малолетства приучается к строительным кубикам, ключам и замкам, водопроводным кранам и множеству вещей и событий, которые принуждают его мыслить в терминах про­странственно-временных отношений и механической каузальности, африканский ребенок получает образо­вание, которое почти исключительно базируется на устном слове и которое в высокой степени заряжено драмой и эмоциями (р.308).

Это значит, что в среде западной цивилизации ребенок окружен абстрактной, чисто визуальной технологией, за­дающей однородное время и однородное континуальное пространство, где действуют «причины», имеющие свои следствия, где вещи движутся, а события происходят на отдельных^ плоскостях и в последовательном порядке. Аф­риканский же ребенок живет в скрытом, магическом мире резонирующего устного слова. Он сталкивается не с одно­значными связями причин и следствий, а с формальными причинами в пространстве, обладающем особой конфигу­рацией, как это свойственно любому бесписьменному об­ществу. Каротерс снова и снова повторяет, что «африкан­ские туземцы живут почти исключительно в мире звука, прямо и непосредственно обращенного к слушателю, в то время как западный европеец в значительно большей сте­пени живет в визуальном мире, который в целом вполне индифферентен по отношению к нему». Поскольку мир уха


— это горячий гиперэстетический мир, а мир глаза — от­носительно прохладный и нейтральный, западные люди кажутся представителям слуховой культуры очень холод­ной рыбой13.

Каротерс обращается к рассмотрению свойственного бесписьменной культуре представления о «власти» слов, о том, что звучание слов способно влиять на мысль и поведе­ние и о неумолимости их воздействия. Он цитирует Кенья-ту в связи с любовной магией среди кикую:

Очень важно научиться правильному употреблению магических слов и правильной интонации, так как резу­льтативность использования магии зависит от произне­сения этих слов в порядке, требуемом ритуалом... При исполнении этих актов любовной магии исполнитель должен декламировать магическую формулу... После этой декламации он громко называет имя девушки и на­чинает обращаться к ней так, словно бы она слушала (р.309).

Выражаясь словами Джойса, это — «магические слова в механически заученном порядке»14. Но сегодня любой ре­бенок в нашем мире вновь растет в такого рода магическом мире повторений, где по радио и телевидению непрерывно звучит реклама.

Далее Каротерс задается вопросом (р.301), каким обра­зом распространение письма в обществе ведет к переходу от представления о слове как звучащей, живой, активной, природной силе к представлению о нем как о «значении» и «смысле», которые понимаются сознанием:

Я полагаю, что только когда письменное и, более то­го, печатное слово появилось на сцене, создались усло­вия, при которых слова потеряли свою магическую силу и свойства. Почему?

13 См. раздел об акустическом пространстве, написанный И.С.Карпентером и Г.М.Мак-Люэном, в кн.: Explorations in Com­munication, рр.65-70.

У Джойса игра слов: «rite words in rote order» (доел.: «ритуа­льные слова в механическом порядке»). При восприятии на слух это выражение может быть также понято как «right words in wro­te order», т.е. «правильные слова в записанном порядке». — Прим.. пер.


Я уже имел случай развивать эту тему раньше в своей статье, посвященной Африке, где сельское беспи­сьменное население живет почти исключительно в мире звука в противоположность западным европейцам, жи­вущим преимущественно в визуальном мире. Звуки — это в определенном смысле динамические вещи или, по крайней мере, индикаторы динамических вещей — дви­жений, событий, действий, которые заставляют челове­ка, практически беззащитного перед опасностями жиз­ни среди кустарников или в степи, быть всегда насторо­же... Для европейца звуки по большей части теряют это значение, напротив, у него все больше развивается спо­собность не замечать их. В то время как для европейца верить — значит видеть, для жителя сельской Африки реальность в гораздо большей степени относится к об­ласти слышимого и произносимого.

...Итак приходится принять то, что глаз для боль­шинства африканцев не столько орган восприятия, ско­лько инструмент воли, в то время как главным воспри­нимающим органом является ухо.

Каротерс настойчиво повторяет, что представитель За­
пада в высокой степени зависит от визуального формиро­
вания пространственно-временных отношений, без чего не­
возможным было бы развитие механистического восприя­
тия каузальных отношений, столь необходимых для строя
нашей жизни. Но радикально иные предпосылки перцеп­
тивной жизни заставляют его задаться вопросом (р.311),
какой была возможная роль письменного слова в переносе
перцептивного акцента со слухового на визуальное воспри­
ятие: ^

Когда слова обретают письменную форму, они, само собой, становятся частью визуального мира. Как и боль­шинство элементов визуального мира, они становятся статическими вещами и как таковые теряют динамизм, присущий звучащему слову вообще и произносимому в частности. Они почти полностью утрачивают элемент личной обращенности, так как слышимое слово обычно направлено на тебя, в то время как видимое слово этого лишено и может быть прочитано так или иначе, по же­ланию. Они теряют те эмоциональные обертоны и ту выразительность, которые были описаны, например, Монрад-Кроном... Таким образом, слова, становясь ви-


димыми, присоединяются к миру индифферентному по отношению к зрителю, миру, из которого магическая сила слова была исключена.

Каротерс переносит свои наблюдения в область «сво­бодной идеации», открытой для письменного мира и совер­шенно недоступной для устных, бесписьменных сообществ:

Представление о том, что связанное со словом мыш­ление отделимо от действия, не переходит в него прямо и может оставаться внутри человека... имеет важные со­циокультурные импликации, ибо только в обществе, ко­торое сознает, что вербальные мысли могут задержива­ться таким образом, а не появляются по самой своей природе на крыльях силы, благодаря таким социальным ограничениям становится возможным, по крайней мере в теории, игнорировать мышление (р.311).

Потому-то во время памятных «чисток» 1930-х годов в таком устном в своей основе обществе, как Россия, где шпионаж ведется с помощью уха, а не глаза, у многих на Западе вызывало недоумение то, что многие признавали себя полностью виновными не в том, что они совершили, а в том, что они подумали. Ибо в высокоразвитом письмен­ном обществе соотнесенность видения и поведения откры­вает индивиду возможность ухода в себя. Иначе дело об­стоит в устном обществе, где внутренняя вербализация яв­ляется эффективным социальным действием:

В таких обстоятельствах существует необходимая, хотя и неявная, связь между ограничениями в сфере действия и ограничениями в сфере мысли. Поскольку любое действие в таком обществе от самого его зарож­дения руководимо в значительной мере общественными регулятивами и поскольку целеустремленная мысль по самому своему существу личностна и уникальна для каждого индивида, то тем самым подразумевается, что эти общества не склонны признавать саму возможность такого мышления. Поэтому, если оно все же есть и при этом выходит за пределы сферы практического и ути­литарного, его рассматривают как проявление дьявола или результат внешнего злого влияния. Это то, чего следует бояться и остерегаться как в себе, так и в дру­гих (р.312).


Возможно, характеристика принудительных и жестких моделей в высокой степени устного, слухового сообщества как «руководимого в значительной мере общественными регулятивами» несколько неожиданна. Дело в том, что нет ничего, что могло бы выйти за рамки устного, бесписьмен­ного сообщества в его безличной коллективности. И когда представители письменной культуры Запада сталкиваются с различными «примитивными», или аудиокультурами, ка­ких еще немало в мире, это дает повод к недоразумениям. Например, такие страны, как Китай и Индия, по-прежнему остаются во многом аудиотактильными. Фонетические, так сказать, способы коммуникации, пронизывающие эти сооб­щества, претерпели очень мало изменений. Даже Россия сохраняет глубокую наклонность к устному типу. Письмен­ность лишь постепенно изменяет субструктуры языка и чувственной организации.

Александр Инкельс в своей книге «Общественное мне­ние в России» (р.137) дает ценное описание того, как обще­распространенная и бессознательная установка даже сре­ди письменно образованных слоев приводит к неприятию всего, что для письменного общества с долгой традицией кажется «естественным». Русским, как и любому устному обществу, свойствен совершенно иной взгляд на вещи:

В Соединенных Штатах и в Англии ценится именно свобода самовыражения, абстрактное право как тако­вое... В Советском Союзе же на передний план выдвига­ются результаты свободы, а о свободе как таковой за­ботятся уже во вторую очередь. Именно по этой причи­не дискуссии между представителями советской и анг­ло-американской культур совершенно не в состоянии достичь согласия по специфическим вопросам, хотя обе стороны утверждают необходимость свободной прессы. Американец обычно говорит о свободе самовыражения, праве говорить или не говорить определенные вещи, праве, по его словам, существующем в США и не суще­ствующем в Советском Союзе. Советский же человек обычно говорит о доступе к средствам самовыражения, а не о праве говорить нечто в принципе, и именно этого доступа, как он утверждает, лишены многие в Соеди­ненных Штатах, в отличие от Советского Союза.

Советская озабоченность результатами для средств


массовой информации естественна для любого устного об­щества, где взаимозависимость есть результат взаимодей­ствия причин и следствий во всеобщей структуре. Это — вполне в характере деревни или со времени электрифика­ции информационных средств глобальной деревни. Лучше всего это новое базовое измерение глобальной взаимозави­симости понимают работники рекламных агентств. Подобно Советскому Союзу, они также озабочены доступом к сред­ствам массовой информации и результатами. Их также вовсе не занимает проблема самовыражения, и их шокиро­вала бы любая попытка использовать, скажем, рекламу масла или кока-колы как средство выражения частного мнения и личных чувств. Точно так же советские бюрокра­ты не могут представить себе, чтобы кто-нибудь пожелал использовать средства массовой информации в частном по­рядке. И тут ни при чем ни Маркс, ни Ленин, ни комму­низм. Это — естественная коллективистская установка лю­бого общества устной культуры. Советская пресса в этом смысле — эквивалент нашего Мэдисон-авеню в плане воз­действия на производство и социальные процессы.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.