Сделай Сам Свою Работу на 5

БЕСЕДА ТРЕТЬЯ (МАРТ 1927 ГОДА)





Мать Анны приехала на несколько часов из Уппсалы, что­бы повидать дочь. Она сняла комнату в пансионате «Нюландер», на углу улиц Брахегатан и Хюмлегордсгатан.

Анна с Хенриком, которому дали отпуск на полгода ( по причине «переутомления и нервной слабости», как написано во врачебном заключении), провели какое-то время в доме от­дыха. Встреча Хенрика с матерью Анны нежелательна, посему был избран вариант с пансионатом. Мартовский день 1927 года. Анна на улице. Анна в дверях. В прихожей.

Фрекен Элин Нюландер с белыми, аккуратно причесан­ными волосами и черными глазами.

Длинный темный коридор, миновали кухню. Фрекен Нюландер просит прощения за то, что не нашлось комнаты получше и побольше, но все занято вплоть до Пасхи. Речь ведь идет всего о паре часов.

Комната с узким окошком выходит во двор, обстановка состоит из трюмо, кровати и двух стульев — все белое. И еще умывальника с тазом и кувшином, ширма отодвинута, у окна — небольшой письменный стол. За ним сидит Карин Окерблюм, из потрепанного портфеля она вынула папку. Фрекен Нюландер спрашивает, не желает ли Анна чего-нибудь. Карин уже попила чаю, поднос стоит на стуле, и фрекен Нюландер тут же берет его, чтобы унести. Нет, Анна не хочет чаю, и фре­кен Нюландер закрывает за собой дверь — она никогда не под­слушивает. Идет с подносом прямо на кузню, выключает газ под чайником, после чего, закурив маленькую турецкую сига­ретку, садится почитать «Свенска Моргонбладет».



Как здоровается Анна с матерью? Обнимаются ли они, сбрасывает ли Анна поспешно пальто и шляпу, кидая их на стул возле двери, снимает ли ботики, поправляет ли волосы перед мутным зеркалом трюмо? Какие движения, какие инто-

нации главенствуют в первые минуты стыдливого свидания матери с дочерью в тесной, окном во двор, комнатушке благо­родно-тихого пансионата фрекен Нюландер этим мартовским днем, с его кружащимися снежинками и месивом на улицах? Где-то во дворе заплакал ребенок. Но как бы там ни было, можно жить дальше, должно получиться, должно. До чего унизительно встречаться в тесной комнатенке пансионата фрекен Нюландер.

— У меня мало времени! Поезд Хенрика приходит из Уппсалы в пять. Он собирался взять такси, и к этому времени я хо­чу быть дома. Что сказал профессор Турлинг?



— Не много. Он внимательно выслушал мой рассказ и сказал, что тщательно изучил твое письмо. Но, естественно, отказался что-нибудь говорить, прежде чем не побеседует с Хенриком.

— Неужели он совсем ничего не мог сказать?

— Наберись терпения, Анна. Профессор Турлинг — опыт­ный врач. Ты не можешь ждать, чтобы он опирался только на наши слова. Но одно обстоятельство он подчеркнул твердо. Положить Хенрика в больницу против его воли он не имеет права. Так называемое «принудительное лечение» возможно лишь в строго оговоренных случаях: если пациент представля­ет угрозу для себя или для других.

— Значит, прежде чем он сможет вмешаться, должно что-нибудь произойти?

— Профессор счел нужным отметить, что пока у него нет никаких доказательств помешательства Хенрика в том смыс­ле, в какой это понимает закон.

— А вред?

— Вред?

— Вред, наносимый мне, детям. Это не считается?

— Анна, подойди, сядь напротив меня, давай поговорим разумно. Используем отпущенное нам время.

— Не могу, не хочу.

— Не стой же у двери. У тебя такой вид, словно ты собира­ешься сбежать.

— Сколько я должна терпеть?

— Сядь. Вот так.

— Мама! Все идет по кругу. Начинается с того, что мы пе­режевывали вчера, и позавчера, и позапозавчера: как может священник, потерявший веру, читать проповеди воскресенье за воскресеньем? И: это я виновата, что он потерял веру. Какое я имею право доводить его до краха и разорения? №. Ему немед-

ленно требуется снотворное. И!Если он не засыпает, им овла­девает злоба, которая трясет его так, что он разражается слеза­ми. Мне приходится зажигать свет. И потом. И потом? Что бу­дет с детьми?Отец, не способный зарабатывать на жизнь, вечно хворающий? Пастор, который не в состоянии читать проповеди? И что произойдет, когда он будет стоять на кафед­ре, в церкви черно от людей и все лица обращены к нему? А ему нечего сказать. Ибо вообще-то ему следовало сказать правду, а правда заключается в том, что я, Анна, его жена или кто я ему теперь, — что его жена превратила его в развалину, клячу, кото­рая больше не способна отвечать за свои проповеди. Так все и идет, мама! А потом снотворное, и у него нет сил, нет сил. Что бы я ни говорила, что бы ни делала, все отравлено. Он смотрит на меня этим своим пустым взглядом, и глаза его наполняются слезами, слезами жалости к себе, — и говорит, что он недостой­ный. Что это чудовищное наследство для детей, что их жизнь будет адом. И еще говорит, что вообще-то хочет умереть. Но это неправда. Потому что он не хочет умирать. Он боится смер­ти, это я поняла, и все делается лишь для того, чтобы унизить меня, унизить. В конце концов оказывается, что это я во всем виновата, но, унижая и позоря меня, он в то же время, мама, в то же самое время требует от меня утешения.



Я хочу кое-что спросить у тебя, Анна. И прошу ответить откровенно. Когда ты против моей воли и желания семьи вы­шла замуж за Хенрика, я предвидела сложности, борьбу, сле­зы. Но сейчас что-то не сходится. В одном я была уверена твердо — в том, что он любил тебя. Что же произошло? Что убило его чувство? Причины, видимые нам, не могли послу­жить достаточным основанием такой страшной перемены.

— Не понимаю, что вы имеете в виду, мама.

— Конечно, понимаешь. Я спрашиваю тебя, не считаешь ли ты, что в создавшейся ситуации есть доля твоей вины. По­смотри на меня, Анна! И ответь по возможности правдиво. Есть ли твоя вина в том, что происходит, в том, что разрушает вас обоих и угрожает детям?

— Да, есть.

— Тогда признайся, в чем твоя вина.

— Я не могу смириться с тем, что меня лишают свободы, не могу смириться с тем, что мне не позволено думать, как я хо­чу, чувствовать, как я хочу. Наш хороший друг, близкий друг Карл, Карл Альдерин, ты его знаешь, заканчивает юридичес­кий факультет. Ну и вот как-то он сказал, что весной закон­чить не успеет — ясное дело, он распустеха. А потом сообщает,

что сумеет закончить лишь к Рождеству. И Хенрик приходит в бешенство и пишет ему, что, в таком случае, он отказывает Карлу от дома. Тот звонит мне, плачет, ничего не понимает. И я вынуждена закрыть двери нашего дома для этого бедняги..

Анна замолкает. Она видит, что этот аргумент не произвел на мать ни малейшего впечатления. «Да — и?» — изредка вставляет она, глядя на дочь синими глазами, — круглое лицо, высокий лоб, тяжелый двойной подбородок, тщательно уло­женные блестящие белые волосы. Маленькая фигурка напро­тив дочери выражает пристальное внимание.

— Да - и?

— Неужели вы не понимаете, мама. Мне вдруг запрещено принимать друга, попавшего в беду. Нашего общего друга. Ко­торого надо наказать.

— Это повод для досады, а не для трагедии. Настоящая причина, Анна?

— Я отбываю пожизненный срок и знаю, что мне никогда не выйти на свободу. Но я не хочу! Не собираюсь с этим ми­риться. Я не прощаю, не понимаю, я больше не люблю этого человека.

— У тебя есть другой?

— Нет... нет...

Ответ срывается с языка. Анна глядит прямо в глаза мате­ри, в голосе ни тени сомнения: «Как вы могли подумать такое, мама?»

— Прости, что спрашиваю. Молчание.

— Это вы, Ма, воспитали во мне любовь к свободе. Это вы настаивали, чтобы я получила хорошее профессиональное об­разование. Вы, Ма, и тетя Сигне говорили о праве женщины на собственную жизнь. Как же с этим быть?

— Трое детей меняют предпосылки, отодвигая собствен­ный интерес на второй план. Ты сама знаешь.

— Да.

— Ты должна нести ответственность за жизнь детей.

— Именно этого я и хочу. Хочу уехать, взять с собой детей, создать здоровый, нормальный дом. Хочу вернуться к своей профессии. Если погибну я, погибнут и дети.

— Ты не можешь сбрасывать со счетов их отца. Вновь молчание. Молчание, молчание.

— Ты молчишь.

— А что мне сказать?

— Мы же намеревались поговорить откровенно.

— Когда вы, мама, приводите такие аргументы, я теряю дар

речи.

— Возможно, на это есть свои причины. Молчание, молчание. Трудно.

— Очень трудно, Mal

— Да, трудно. Потому что ты лжешь. И мне стыдно за твою

ложь. Стыдно.

— Что мне скрывать?

— Совсем недавно я узнала, что уже почти три года ты со­стоишь в связи с человеком моложе тебя. Мне известно, как его зовут, известно, кто он, я знаю его родителей. Но я не назо­ву его имени.

— Как вы узнали?..

— Это не имеет значения. Полтора года тому назад ты во всем призналась Хенрику. Начались проблемы. Почти год спустя у Хенрика происходит нервный срыв, и его кладут в больницу. С диагнозом «переутомление». Все правильно?

— Да.

— Твоя связь продолжается?

— Да.

— Хенрик хочет сохранить брак. Хочет возобновить рабо­ту, хочет попытаться...

— Да, знаю.

— Тебе отвратительна мысль о сохранении брака, и ты за­думала разорвать его?

— Да.

— Планом предусматривается объявить Хенрика боль­ным. Ты утверждаешь, что он душевнобольной. Ты хочешь, чтобы его поместили в больницу, и тогда окружающие не бу­дут считать тебя виновной.

— Да.

— Ты посвящаешь в свой план меня. Ты лжешь и просишь

меня помочь.

— Это был единственный выход.

— Я не намерена комментировать твое поведение. В конце каждый сам ответит за свои поступки.

Анна издает короткий безрадостный смешок.

— Ваша любимая сентенция, мама.

Отчуждение, сумерки, бледные лица, дыхание несмотря ни на что, биение пульса несмотря ни на что. Смутный гнев: ты — моя мать, ты никогда не любила меня. Я пошла своей до­рогой, дорогой, которую, правда, указала ты, моя мать, но ког­да я поймала тебя на слове и пошла той самой указанной то-

бой — о чем ты забыла — дорогой, ты вырвала меня из своего сердца, отказалась смотреть на меня. Я напрасно любила тебя и восхищалась тобой. Так было — и так есть.

А по другую сторону: вот сидит Анна, моя девочка, мое ди­тя, и неотрывно глядит на меня — мрачно, без притворства. Мне надо было бы протянуть руку, коснуться ее — это так про­сто. Надо было бы обнять ее — это совсем просто. Ведь ее ра­ны — это мои раны. Почему же я ничего не делаю, почему смо­трю на нее отчужденными глазами, как на чужую? Почему я ожесточилась, зачем воздвигаю препятствия, почему превра­щаю не относящиеся к делу причины в главные? Почему я не могу... Она оступилась. Дорогое мое дитя, почему я не обниму тебя? Моя девочка всегда шла своим путем, не слушала, она обрезала нити, отвернулась от меня, замкнулась. Я была бес­сильна, я была в бешенстве. Неужели это возмездие? Достав­ляет ли мне удовольствие видеть ее несчастной? Нет, ни ма­лейшего. Но нет и чувства близости.

Сумерки, за узким оконцем — неспешный мокрый снего­пад. Отдаленные обрывочные звуки рояля, по нескольку так­тов зараз. Анна смотрит на мать, повернувшуюся к угасающе­му свету из колодца двора. Да, как во сне. Здесь, в чужой комнате с чужим брандмауэром и чужими чувствами из ниот­куда. Привычные интонации, повседневные прикосновения и обращения где-то далеко-далеко, почти не существуют. Что происходит — где я и любовь, обветшавшая и поруганная, ощущаемая теперь лишь как боль? Тяжесть, мука, боль. Неиз­лечимая болезнь. Я же хочу... я думала, что непобедима, что я гроссмейстер своей жизни. И рыдание, без слез...

— Итак, я еду в Уппсалу семичасовым поездом. Ты возвра­щаешься домой к Хенрику и детям. Когда у вас обед? Ага, се­годня позднее, наверное, когда Хенрик приедет? Тогда не бу­дем дольше задерживать друг друга. Я только хотела обсудить с тобой кое-какие практические дела, если ты уделишь мне еще несколько минут.

Карин зажигает настольную лампу, надевает очки, откры­вает папку и с известной педантичностью вынимает из нее счета, бумаги и коричневый конверт.

— Твою записную книжку я искала везде: в ящиках пись­менного стола, в твоих сумках и в шкафу — все напрасно. Ты уверена, что Хенрик ее не брал?

— Не знаю.

— Кроме того, я позвонила в прачечную на Эстермальме, как ты просила, и договорилась с ними на конец месяца.

— Спасибо.

— И еще: имей в виду, что Эллен не останется. Поэтому я сократила отпуск Эви. Она уже раскрутилась вовсю. Но Эл­лен не останется. Во-первых, она страшно устала, во-вторых, ее поездка домой откладывалась уже два раза. Так что она ра­да вернуться ко мне в покой Уппсалы. Будет лучше, если Эви возьмет все в свои руки с самого начала, поскольку ей предсто­ит заниматься хозяйством. Май была сильно простужена, но сейчас опять на ногах. Она девушка ловкая, и ты можешь пол­ностью на нее положиться. А Эллен уехала. Три помощницы тебе ведь ни к чему?

— Ни к чему.

— Перед тем как приехать сюда, я зашла в магазин «Рэрстранд» и заказала шесть закусочных тарелок с тем же узором, что и имеющиеся. Их доставят на следующей неделе

— Спасибо.

— Здесь в папке подписанные счета, они подсчитаны и за­несены в хозяйственную книгу. Все сошлось — с точностью до трех крон.

— Спасибо.

— В конверте несколько писем Хенрика ко мне, которые, мне кажется, тебе следует прочитать. Ты спрашивала, как я узнала.

— Спасибо.

— Да, пока не забыла: я отнесла большую серебряную де­сертную ложку в мастерскую — отремонтировать и почистить. Хюмлегордсгатан, один. Ложку получишь через месяц — у них масса работы, но я подумала, что если не сделать это сейчас, это не будет сделано никогда. Они обещали, что ложка станет как новая.

Больше добавить нечего. Анна встает, идет к стулу у двери и надевает пальто — шляпу она держит в руках. Поворачива­ется спиной к матери, которая по-прежнему сидит у окна. Хо­чет что-то сказать, но не находит нужных слов.

— Анна!

— Да?

— Подойди ко мне.

Анна послушно подходит к матери и останавливается возле нее, словно маленькая девочка, опустив голову и отводя глаза.

— Что вы собирались мне сказать, мама?

— Мне не хочется, чтобы мы расставались врагами.

— Я вам не враг. Напротив, я страшно благодарна вам, ма­ма, за все, что вы сделали для меня в это долгое и трудное вре-

мя. Даже не представляю, как бы все было, если бы вы, мама, не помогли. Так что я благодарю от всего сердца. Я поступила глупо, не рассказав вам о моей связи с Тумасом. Глупо, особен­но потому, что я должна была бы предугадать, как поступит Хенрик. Это же ясно. Поставив вас в известность, он навредил бы нам обеим. Очевидно, это было выгодно во многих отноше­ниях. Господи, Господи правый, как я ненавижу этого челове­ка. Хоть бы он умер.

Анна говорит спокойно — это как бы просто констатация фактов: «Он следует за мной по пятам, точно подранок, говорит, что никогда не оставит меня. Говорит, что будет терпеть мою связь с Тумасом. И в то же время обшаривает все углы, читает мои письма, подслушивает, когда я говорю по телефону. И гля­дит на меня этим своим водянистым взглядом, который я нена­вижу, и говорит со мной этим своим тихим голосом. Знаете, ма­ма, он рыщет в моих книгах, проглядывает подчеркнутые места и заметки на полях, он даже мой молитвенник пролистал. По­рой мне кажется, что он сам дьявол. Но не это хуже всего. Хуже всего наши бессонные ночи. Он является ко мне в спальню в час ночи и будит меня. К этому времени он уже успел принять сно­творное, сильное снотворное. И вот он лежит на полу, мечется из стороны в сторону и жалобно стонет или сидит, просто сидит на стуле возле двери и разевает рот, точно собирается кричать или блевать. Это настолько чудовищно, что меня разбирает смех. Потому что — вдруг он просто разыгрывает трагедию? Вдруг он просто хочет напугать меня, чтобы я сломалась и по­жалела его? И я говорю, что сделаю что угодно, лишь бы он ус­покоился. И тогда начинается тот самый ритуал. Если мне предстоит жить так и дальше, то я отказываюсь, я уйду, открою газ или перережу себе вены...»

Тесную комнатку с высоким потолком освещает лишь лампа под желтым абажуром, стоящая на тумбочке возле бе­лой кровати с высокими спинками, покрытой вязанным крюч­ком покрывалом. А так довольно темно. Мартовские сумерки за окном словно свинец, снег перестал. На фоне грязноватых отблесков города вздымается брандмауэр. Во дворе болтают две женщины в толстых шубах, с кувшинами в руках и в боти­ках, наполовину утонувших в слякотном месиве. Там и сям на­чинает зажигаться свет в кухнях стоящего во дворе дома. Ка­рин сидит на стуле, опираясь локтем левой руки на стеклянную столешницу секретера, лицо, повернутое к окну, ничего не выражает.

Анна стоит там, куда ей велено было встать, напротив ма­тери, шляпу она положила на стул. На ней отороченное мехом элегантное пальто, руки в карманах, карие глаза расширены, но голос спокойный, сдержанный, словно она говорит о ка­ком-то малознакомом человеке.

— В сентябре, когда у него произошел срыв в то воскресенье после проповеди, он не хотел меня видеть. Отказывался гово­рить со мной, отворачивался. Я получала сведения от третьих лиц, в основном от фрекен Терсерус, вы с ней знакомы, мама. Она сразу же встала на сторону Хенрика. Это она позаботилась, чтобы его поместили в Дом самаритян, это она говорила с про­фессором Фрибергером. Это она устроила Хенрику временное освобождение от работы. И она же сообщила мне, что он не мо­жет говорить со мной, не может видеть меня. Сначала я до смер­ти перепугалась. Боялась, как бы он чего не сделал, не знаю, что я себе напредставляла. И ведь во всем была виновата я, я просто заболела от чувства вины. Потом мной овладело бешенство, и я выбросила все это из головы. Как здорово, думала я, не видеть этого человека, который мучил меня целый год, с прошлого ле­та, когда я призналась. Потому наступила тишина. Я знала, что ему хорошо в этой больнице. Торстен Булин и Эйнар держали меня в курсе дел. Прошло какое-то время. Я начала устраивать свою жизнь с детьми, нам было хорошо, покойно и хорошо. Мальчики тоже угомонились, исчезла бессонница, прекрати­лись грызенье ногтей, ссоры и драки.

И тут стали приходить письма. Сперва раз-два в неделю, потом каждый день. В основном это были отчеты о положении дел, как он себя чувствовал, кто его навещал, что сказал про­фессор. Постепенно письма приобрели более личный харак­тер. Хенрик начал писать, что хотел бы уехать из Стокгольма. Хотел бы получить место в сельском приходе, где-нибудь на севере. Он заговорил о нашем будущем. В письмах сквозили прощение и озабоченная нежность. Он писал, что тоскует обо мне и детях. Я спросила профессора Фрибергера, как мне к этому относиться, и он настоятельно посоветовал быть по воз­можности уступчивой. Да-да, я начала отвечать на его письма. Сперва односложно, потом более подробно, прибегала к свое­го рода заботливой лжи. Я заставляла себя, это был единствен­ный выход. И все шло нормально. На Рождество он приехал домой, ну да вы, мама, об этом знаете, все было хорошо, он все время принимал успокоительное, чувствовал усталость, но был приветлив. Своеобразный театр привидений, но ничего страшного. За день до его возвращения в больницу чуть не

произошла непоправимая катастрофа. В воскресенье мы ужи­нали рано. Хенрик уезжал поездом в половине седьмого. Все было собрано и упаковано. Даг сидит справа от Хенрика, стро­ит презрительные гримасы, опрокидывает в себя стакан воды так, как пастор Конрадсен — шнапс, обычно Дагу это здорово удается и вызывает поощрительный смех. На этот раз вышло по-другому. Вода попал не в то горло, он закашлялся и уронил стакан, стакан разбился. Осколки стекла и вода разлетелись по столу. Хенрик очень резко реагирует на внезапный шум и строгим голосом говорит мальчику, что тот должен следить за своим поведением. Даг не отвечая бьет ложкой по тарелке. Хе­нрик взрывается и велит ему выйти из-за стола. Даг, немного помолчав, произносит совершенно спокойно: «Вот и замеча­тельно, значит, больше не надо будет вас видеть. Кстати, мы все так считаем». — «Что вы считаете?»— спрашивает Хен­рик, тоже спокойно. «Все считают, что будет здорово, когда вы, отец, вернетесь в больницу». После чего встает и выходит из столовой, при этом громко хлопнув дверью. Происходит жуткая сцена. Хенрик идет за Дагом. Мы слышим кошмарные крики из детской. Он избил мальчика выбивалкой для ковров. Мы сидели за столом как в столбняке. Позже, когда крики за­тихли, я отправилась в детскую. Даг лежал ничком на полу. Он не издавал ни звука. Хенрик ушел в свой кабинет и за­крылся на ключ. Мальчик был весь в крови, избитый, кожа на спине висела клочьями. Не могу говорить об этом

Хенрик уехал в больницу. Мы не обмолвились ни словом. Долгое время писем не было.

Дядя Якоб получил официальное заявление Хенрика об уходе: он не хочет больше служить приходским пастором, по­скольку считает, что выдохся и ни на что не годится. Дядя на­вестил его в больнице и попросил подождать с отставкой. По­сле долгих разговоров и мучительных переживаний Хенрик обещал не приводить своего решения в исполнение. В конце февраля характер писем изменился. В них зазвучала непри­крытая мольба. Он писал, что мы повзрослели через страда­ния и очистились благодаря пройденным испытаниям. Я не имела понятия, что отвечать, и продолжала говорить полу­правду. Я глушила страх перед будущим, глушила беспокойст­во, да, я пользовалась теми радостями, которые давала жизнь. И не упускала ни одной возможности видеться с Тумасом. Их было не так много, но я не переживала, все равно это было как во сне. Или, может, свидания с Тумасом и были единственно реальными, а все остальное — нет, точно не знаю. В начале

марта, как вам, мама, известно, мы с Хенриком уехали в Сульбергу. Он считался «здоровым». Ну, да вы в курсе дела. Следо­вало постепенно уменьшать количество снотворных и успоко­ительных таблеток, и он должен был медленно привыкать к будничной жизни вместе со мной — об этом вам тоже извест­но. Профессор Фрибергер уехал в Америку читать лекции в каком-то университете, и его заменил профессор Турлинг. Особой беды в том не было. Да вы знаете. Вы же говорили с ним. Но вы, мама, не знаете, каково было там, в Сульберге. Я не могла об этом писать, потому что Хенрик следил за моей пе­репиской и требовал, чтобы я разрешила ему читать мои пись­ма. Это был ад.

С другими отдыхающими, с директором и персоналом он был любезен, предупредителен, производил впечатление счаст­ливого и гармоничного человека. Жутко было видеть это непро­ницаемое двуличие. Должна сказать, мама, что через какое-то время это начинает сбивать с толку, поскольку ты думаешь — а ведь он может казаться здоровым, нормальным, добрым, любез­ным и довольным. Ведь может же. Ах, не знаю, но я думаю о соб­ственном двуличии и вынужденном поведении, и — что бы про­изошло, если бы я позволила себе сломаться? Если бы я — если бы я начала кричать? Почему Хенрик... Действительно ли он бо­лен — действительно ли он так безнадежно болен, что никогда не поправится? Сознает ли он вообще, что болен? Или же все это игра, чтобы добиться выгод и власти над другими, надо мной? Нет, не думаю, что это сознательно, не думаю, не настолько он подл, не хочу в это верить. А вы, мама, все время получали из Сульберги прекрасные сообщения. Кроме того письма, которое мне удалось отослать тайком, когда он выклянчил снотворное. Это письмо — я понимаю, что оно сбивало с толку. По-моему, помощи от профессора Турлинга нам не видать. Хенрик очарует его, будет выглядеть довольным, полным энергии и желания вновь приступить к работе. Дело обстоит именно так. Выхода нет, мама. Интересно, сколько ужаса, напряжения и безнадежно­сти надо вынести человеку, прежде чем он сломается? Да-да, я тяну и тяну свою ношу. И дни идут. Но зачем? В чем сокровен­ный смысл? Может, существует какой-то тайный порядок, кото­рый мне не дозволено узреть? Я должна понести наказание? Бу­ду ли я прощена, или наказание пожизненное? И почему за мое преступление надо карать детей? Или мое наказание заключает­ся в страдании детей? Я заблудилась, заблудилась во мраке. И просвета не видно. Если Бог существует, я, наверное, на рассто­янии вечности от этого Бога. Поэтому... — (замолкает).

— Ты собиралась что-то сказать.

Поэтому я продолжаю встречаться с Тумасом. Я вижу, что он боится. Он влюбился в добрую, по-матерински заботливую женщину старше себя, которая слушала его рассуждения и его музыку. Он был доверчив и лишен всякого коварства. И вдруг — это почти смешно: не первой молодости, похотливая, внушающая страх женщина вцепилась в него мертвой хват­кой. Не исключено, что он хочет отделаться от меня, хотя и не осмеливается — не осмеливается видеть, не осмеливается про­гнать меня, а я ведь умоляю: Тумас, пожалуйста, порви со мной!Уходи, брось меня, если я тебе в тягость. Я не хочу пор­тить тебе жизнь. Все это я ему говорю, но это лишь слова. И я неискренна с ним. Потому что вообще-то мне хочется кричать все эти дикие банальности: не уходи, не оставляй меня, я бро­шу все, все, что скажешь. Брошу детей и свою жизнь, только бы ты принял меня, позволил быть с тобой. Вот правда. Но не вся правда, ибо я до смешного разборчива. Говорят, любовь слепа, но это вовсе не так — любовь проницательна и чутка. И видит и слышит больше, чем хочется видеть и слышать. И я вижу, что Тумас — милый мальчик, теплый, чувствительный, умеющий радоваться. Но он чуточку сентиментален и часто говорит глупости, а я делаю вид, что не слышу. И потом, я ду­маю, а что было бы, если бы мы с ним... ничего бы не получи­лось... потому что он немножко любит приврать, и я слышу, когда он врет. Но мне не хочется смущать его, и начинается иг­ра. Иногда я спрашиваю себя — спрашиваю себя, правдива ли я в эту самую минуту. И правда съеживается и исчезает, и ух­ватить ее не удается. Мама, я запуталась. Все болтаю и болтаю, а на самом деле, скорее всего, устала и боюсь.

В дверь стучат. Не ожидая ответа, фрекен Нюландер всо­вывает в щель свою белую напудренную физиономию и сооб­щает, что звонят. Вот здесь, в прихожей. Пожалуйста.

— Я оставила на всякий случай номер телефона Эви, — го­ворит Карин, но Анна не слышит. Она уже схватила трубку: «Алле, это я. Хорошо, что позвонили, Эви. Я иду. Буду дома через десять минут. Спасибо, хорошо».

Анна возвращается в разгар беседы матери с фрекен Ню­ландер, которая немедленно испаряется, прикрыв за собой дверь. В черных глазах поблескивает воспитанное любопытст­во. «Может, позвонить и вызвать такси?» — спрашивает она из-за двери. «Нет, спасибо, не надо».

И, повернувшись к матери, Анна говорит, что Хенрик вер­нулся раньше, чем предполагалось, что теперь...

— Но, девочка моя, ты просто была в городе, приходишь домой, удивляешься, это ведь

— Мама, вы должны пойти со мной. Иначе Хенрик решит, что я...

— Нет, я не намерена встречаться с Хенриком, об этом не может быть и речи.

— Что мне делать... Что мне делать?

— Немедленно иди домой, Анна.

Анна в отчаянии смотрит на мать, крепко сжимающую ее локоть. Потом опускает голову, берет со стула шляпу и пово­рачивается к зеркалу.

— Милая девочка, береги себя.

Это вырывается неожиданно, возможно, обе женщины удивлены в равной степени. Анна бросается матери на шею, но та не отвечает на объятия, а лишь похлопывает дочь по спине.

И на мгновение замирает. После чего Анна поспешно ухо­дит, чуть не забыв сумочку, — мать показывает на нее пальцем, Анна молча кивает.

Так. Теперь Карин одна в тесной комнатке пансионата. Где-то в глубине, за стенами и перекрытиями, звучит послед­няя часть фортепьянной сонаты Бетховена, исполняемая с не­имоверной тщательностью. Карин закрывает рукой глаза. Не то чтобы она плачет — с этим давно покончено, — но все-таки на душе горе.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.