Сделай Сам Свою Работу на 5

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 19 глава





Недалеко от переправы раскинулась обширная усадьба. Отец постучался в дом и попросил разрешения воспользо­ваться телефоном. Старик хозяин ответил, что линию повре­дило в грозу. Старушка угостила нас кофе. Она заставила ме­ня раздеться и жестким полотенцем хорошенько растерла все тело. Потом достала панталоны, нижнюю сорочку из грубого полотна, ночную рубаху, вязаную кофту и толстые шерстяные носки. Сперва я наотрез отказался надевать на себя бабьи тряпки, но после строго окрика отца вынужден был повино­ваться. Отец одолжил у старика брюки и надел пасторский сюртук, а сверху нацепил старую кожаную безрукавку. Старик запряг бричку с откидным верхом. В Воромс мы прибыли уже в сумерках.

Как все хохотали над нашей экипировкой!

Тем же вечером брат с двумя приятелями-одногодками из Миссионерского особняка, вылетев из окна на волшебном ко-

вре, совершили полет над дальними лесами. Заговорщики спа­ли на матрацах, стащив их в тесную комнатушку перед дет­ской. Мне было строжайше велено оставаться в постели и не шевелиться.

О том, чтобы принять участие в полете, и думать не прихо­дилось, я был слишком мал. Да и неизвестно, выдержал бы ко­вер более трех воздухоплавателей. В полуоткрытую дверь я слышал перешептывания и сдавленный смех. Вдали погромы­хивал гром, по крыше стучал дождь. Комната то и дело осве­щалась беззвучными вспышками молний.



И вот я отчетливо слышу, как в комнатке открывается ок­но. Волшебный ковер выброшен на крышу веранды, следом вылезли воздухоплаватели. От налетевшего порыва ветра за­трещали стены, дождь припустил сильнее. Я, больше уже не владея собой, ринулся в соседнюю комнату. Она была пуста, ковер исчез, окно распахнуто в ночь, полощется на ветру што­ра. При свете молнии я увидел брата, летящего над лесной опушкой на красном в клетку домотканом ковре вместе с Бенгтом и Стеном Фрюкхольмами.

На следующее утро они были усталыми и молчаливыми. Я попытался было заговорить о полете за семейным завтраком, но грозный взгляд брата заткнул мне рот.

* * *

Декабрьским воскресеньем я слушал в церкви Хедвиг Элеоноры «Рождественскую ораторию» Баха. Все утро — ти­хое, безветренное — шел снег. А сейчас выглянуло солнце.



Я сидел в левом приделе под самым сводом. Золотое сол­нечное сияние, отражаясь в окнах расположенного напротив церкви пасторского дома, рисовало узоры на внутренней сто­роне свода. Острыми клиньями разрезал воздух лившийся че­рез купол свет. Зажегся ненадолго витраж сбоку от алтаря и погас — беззвучный взрыв туманно-красного, синего и золоти­сто-коричневого. Парил, утешая, хорал в сумеречном помеще­нии: набожность Баха утишает муку нашего безверия. Беспо­койный, дрожащий световой узор на стене перемещается вверх, сжимается, теряет силу, гаснет. Ре-мажорные трубы восторженно приветствуют Спасителя. Мягкий серо-голубой сумрак вдруг наполняет церковь покоем, вечным покоем.

Похолодало, уличное освещение еще не зажглось, поскри­пывает под ногами снег, изо рта клубится пар. Морозы на ад-

вент... Какая же будет зима? Тяжелая, наверно. В голове еще трепещут, словно красочные колышущиеся покровы, баховские хоралы, развеваются над порогом распахнутой двери — радость!

В каком-то временном запале я пересекаю по-воскресному тихую Стургатан и вхожу в пасторский дом, где пахнет моющи­ми порошками и святостью — точно как пятьдесят лет назад.

Огромная квартира погружена в тишину, кажется покину­той, по потолку гостиной движутся световые пятна от падаю­щего снега, в комнате матери горит настольная лампа, столо­вая утопает в темноте. Кто-то быстро, чуть подавшись вперед, проходит по коридору. Слышатся приглушенные расстоянием женские голоса, мирно жужжит беседа, негромко позванивают о фарфор ложечки — в кухне пьют кофе.



Я снимаю пальто и ботинки и на цыпочках иду по скрипу­чему, навощенному полу столовой. Мать сидит у письменного стола, на носу очки, еще не успевшие поседеть волосы в лег­ком беспорядке. Склонившись над своим дневником, она что-то пишет тоненькой авторучкой. Ровный, стремительный по­черк, микроскопические буковки. Левая рука покоится на столе: короткие сильные пальцы, тыльная сторона руки испе­щрена вздутыми голубыми венами, блестят массивные обру­чальные кольца и бриллиантовое кольцо между ними. Кожа вокруг коротко остриженных ногтей в заусенцах.

Она быстро поворачивает голову и видит меня (как стра­стно я желал вновь пережить этот миг; с тех самых пор, как умерла мать, тосковал я по этому мгновению). Она суховато улыбается, захлопывает тетрадь и снимает очки. Я по-сынов­нему целую ее в лоб и коричневое пятнышко у левого глаза.

— Знаю, что помешал, это ведь твои священные минуты, я знаю. Отец отдыхает перед обедом, а ты читаешь или пишешь дневник. Я только что был в церкви, слушал «Рождествен­скую ораторию» Баха, это так красиво, и красивое освещение, и я все время думал: все-таки сделаю попытку, на этот раз обя­зательно получится.

Мать улыбается, как мне кажется — иронически, я знаю, что она думает!

«Ты часто, каждый день проходил по Стургатан по дороге в театр. Но тогда тебе редко или почти никогда не приходило в голову заглянуть к нам». Да, действительно не приходило, я ведь был Бергманом: не буду мешать, не буду навязываться, к тому же разговор опять пойдет о детях, не могу я говорить о детях, я с ними не вижусь. И опять начнется игра на чувствах:

мог бы сделать это ради меня. Не сердись, мама! Не будем вы­яснять отношения, это бессмысленно. Позволь мне просто по­сидеть несколько минут в этом старом кресле, нам не нужно даже разговаривать. Пожалуйста, продолжай писать свой дневник, если хочешь...

Стиральная машина! Я же собирался купить стиральную машину, черт! Матери нужна стиральная машина, вспоминал я время от времени и, разумеется, ничего не сделал.

Мать встает и быстрыми шагами (всегда быстрыми шага­ми) направляется в столовую, пропадает во мраке, какое-то мгновение слышится ее возня в гостиной, она зажигает лампу на круглом столе, возвращается, ложится поверх бордового по­крывала и натягивает на себя серо-голубую шерстяную шаль.

— Усталость никак не проходит, — говорит она, извиняясь.

— Я хотел бы спросить тебя, мама, кое о чем, очень важ­ном. Два-три года назад, по-моему, летом 1980 года, я сидел в кресле в своем кабинете на Форё, шел дождь, знаешь, тихий летний дождь, который зарядил на целый день, сейчас такого не бывает. Я читал, прислушиваясь к дождю. И вдруг почувст­вовал, что ты рядом, мама, я мог бы дотронуться до твоей ру­ки. Я не спал, это совершенно точно, и это не было каким-то сверхъестественным явлением. Я знал, что ты находишься в комнате, или же мне все это только пригрезилось? Никак не пойму и поэтому решил спросить тебя!

Мать, внимательно глядевшая на меня, отворачивается, берет думочку в зеленую клетку и кладет себе на живот.

— Это была, очевидно, не я, — говорит она спокойно. — Я все еще чувствую страшную усталость. Ты уверен, что это не был кто-то другой?

Я отрицательно мотаю головой: уныние, чувство, что вторгся в запретную зону.

— Мы ведь стали друзьями, разве мы не стали друзьями? Прежние роли — матери и сына — ушли в прошлое, и мы ста­ли друзьями, ведь так? Говорили искренне и доверительно? Разве нет? Я начал понимать твою жизнь, мама, но прибли­зился ли хоть на йоту к настоящему пониманию? Или эта на­ша дружба была всего лишь иллюзией? Нет, не думай, пожа­луйста, будто у меня помутился рассудок от самобичевания. Это не так. Но дружба? Может, роли остались неизменными, изменились только реплики? Игра шла на моих условиях. А любовь? Я знаю, в нашей семье не пользуются подобной тер­минологией. Отец в церкви говорит о любви Господа. А здесь,

дома? Как обстояло дело с нами? Как сумели мы преодолеть раздвоенность души, справиться с глухой ненавистью?

— Поговори еще с кем-нибудь, я слишком устала.

— С кем? Я даже сам с собой не могу говорить. Ты устала, это понятно, я и сам иногда чувствую, как усталость парализу­ет нервы и внутренности. Мама, ты обычно говорила: пойди займись чем-нибудь, поиграй в свои новые игрушки. Нет, не надо, я не люблю нежностей, тебе бы только поласкаться, ве­дешь себя, как девочка. Ты как-то сказала, что бабушка была к тебе сурова. Всю свою любовь она отдала младшенькому, то­му, который потом умер. А кому ты отдала свою любовь?

Мать поворачивается лицом к свету настольной лампы, и я вижу ее темный взгляд, взгляд, который невозможно ни ис­купить, ни вынести.

— Знаю, — говорю я поспешно, с трудом сдерживая дрожь. — Цвели цветы, тянулись вверх вьюнки, зеленели рост­ки. Цветы цвели, а мы? Почему все было так плохо? Из-за бергмановского оцепенения? Или была другая причина? По­мню, брат однажды что-то натворил. Ты, мама, вышла из вот этой комнаты, прошла в гостиную, где мы находились, и по­шатнулась влево. Я подумал тогда: она играет, но переигрыва­ет, это выглядело не слишком убедительно. Нас что, наделили масками вместо лиц, истерией вместо чувств, стыдом и виной вместо нежности и прощения?

Мать подносит руку к волосам, взгляд — темный, непо­движный, по-моему, она даже не мигает.

— Почему брат стал инвалидом, почему раздавили сестру, превратив ее в сплошной крик, почему я жил с воспаленной, не заживающей раной в душе? Не хочу измерять долю вины каждого, я не учетчик. Хочу только узнать, почему мы так же­стоко страдали за непрочным фасадом социального престижа? Почему оказались искалеченными брат и сестра — несмотря на заботу, поддержку, доверие? Почему я столь долго был не способен на нормальные человеческие взаимоотношения?

Мать садится, отводит глаза и глубоко вздыхает — на ле­вом указательном пальце я замечаю полоску пластыря. На ночном столике исправно тикают золотые часики. Она не­сколько раз сглатывает.

— У меня в запасе целый арсенал объяснений — каждого чувства, каждого движения, каждого физического недомога­ния, потому я употребляю именно эти слова. Люди понимаю­ще кивают головой: так и должно быть! А я все-таки беспо-

мощно низвергаюсь в бездну жизни. Как высокопарно это зву­чит: низвергаюсь в бездну жизни. Но бездна — реальность, к тому же она бездонна, и не разбиться насмерть в каменистом ущелье или о зеркало воды. Мама, я зову маму, как звал все­гда: когда лежал ночью с температурой, когда приходил из школы, когда бежал в темноте через больничный парк, пресле­дуемый привидениями, когда протягивал руку, чтобы дотро­нуться до тебя тем дождливым днем на Форё. Не знаю, ничего не знаю. Что же это с нами происходит? Нам с этим не спра­виться. Да, верно, у меня повышенное давление, заработал во времена унижений и оскорблений. Мои щеки горят, я слышу чей-то вой, наверное, свой собственный.

Надо взять себя в руки, успокоиться. Наша встреча оказа­лась не такой, как я ее себе представлял: мы должны были с легкой грустью вести негромкую беседу о загадках. Ты бы, ма­ма, слушала и объясняла. Все было бы преисполнено чистотой и совершенством, как баховский хорал. Почему мы никогда не говорили отцу и матери «ты»? Почему нас заставляли обра­щаться к родителям на «вы» — грамматическая несуразность, удерживавшая нас на расстоянии?

Мы обнаружили в сейфе твои дневники, мама. После тво­ей смерти отец просиживал дни напролет с лупой, пытаясь ра­зобрать микроскопические, частично зашифрованные записи. Постепенно он понял, что никогда по-настоящему не знал той женщины, с которой прожил в браке пятьдесят лет. Почему ты, мама, не сожгла свои дневники? Продуманное мщение: де­скать, теперь говорю я, а тебе до меня не добраться, я откры­ваю тебе самое сокровенное, и ты не можешь ответить молча­нием; сейчас ты не сможешь промолчать, как молчал всегда, когда я умоляла, плакала, неистовствовала.

Я заметил, что мать начала растворяться. Исчезли ноги под шалью, бледное лицо, отделившись от шеи, парило перед восточными занавесями, глаза были полузакрыты. Темный взгляд обращен внутрь, указательный палец с полоской плас­тыря неподвижно замер на крышке золотых часов. Хрупкое тело слилось с узором покрывала. Я сделал еще одну попытку, не особенно напрягаясь:

— Мы поссорились, ты, мама, ударила меня по лицу, я дал сдачи. Почему мы ругались: эти ужасные сцены, хлопанье дверьми, слезы бешенства? Почему мы ругались? Не помню предметов наших ссор, кроме последней — когда отец лежал в больнице. Что это было: ревность, поиски контакта или толь-

ко воспитание? Я помню наши примирения, обволакивающее облегчение. Но ложь?

Из кухни потянуло слабым запахом жареной салаки. Вда­леке послышался кашель отца, вот он встал, предобеденный отдых закончен, он усаживается за письменный стол с сигаре­той и грамматикой иврита.

Пару лет назад я сделал небольшой фильм о лице моей ма­тери. Снимал восьмимиллиметровой камерой со специальным объективом. А поскольку после смерти отца я выкрал все се­мейные фотоальбомы, недостатка в материале не было. Фильм рассказывал о лице матери, о лице Карин — от первой фотографии в трехлетнем возрасте до последней — на паспорт, сделанной незадолго до рокового инфаркта.

День за днем я изучал через увеличивающий и ограничи­вающий объектив сотни фотографий: гордая любимица старе­ющего отца — надменно-любезная школьница со своими по­другами в начальной школе тети Розы, 1890 год, девчушка мучительно скорчилась — на ней большой вышитый перед­ник, а подруги без передников. Конфирмация — дорогая белая вышитая блузка русского покроя, чеховская девушка, тоскую­щая, загадочная. Молоденькая медсестра в форме, недавняя выпускница, начинающая трудовую жизнь, решительная, пре­исполненная надежд. Помолвка, снимок сделан в Орсе в 1912 году. Чудо интуитивного проникновения: жених сидит за столом, тщательно причесанный, в своем первом пасторском облачении, и читает книгу; за тем же столом — невеста, перед ней — рукоделие, она вышивает скатерть. Чуть наклонившись вперед, она смотрит прямо в объектив, падающий сверху свет затеняет темные, широко раскрытые глаза — две одинокие, не имеющие точек соприкосновения, души. Следующая фотогра­фия очень трогательна: мать сидит в кресле с высокой спин­кой, перед ней — преданно глядящий на нее пес, мать весело смеется (один из немногих снимков, где она изображена сме­ющейся). Она свободна, только что вышла замуж.

Крошечная пасторская усадьба в лесу Хельсинге, до нена­висти между Ма и Ее милым пастором, как она его называла, еще далеко. Первая беременность, мать несколько отрешенно прислонилась к плечу мужа, тот гордо и покровительственно улыбается, не слишком широко, чуть-чуть. У матери набух­шие губы, как будто после длительных поцелуев, глаза с пово­локой, нежное, распахнутое лицо.

Теперь идут столичные фотографии. Красивая пара с кра­сивыми, ухоженными детьми в солнечной квартире на тихой улочке тихого Эстермальма. Аккуратная прическа, элегант­ный костюм, замаскированный взгляд, официальная улыбка, красивые украшения — оживленная, любезная. Они распреде­лили роли и с энтузиазмом играют их.

Еще одна фотография смеющейся матери: она сидит на ле­стнице веранды, я у нее на коленях, мне не больше четырех лет, брат стоит, опершись на перила, ему — восемь. На матери простенькое светлое ситцевое платье, на ногах, несмотря на жару, высокие тяжелые башмаки. Она крепко держит меня, обняв обеими руками за живот. Сильные руки с короткими пальцами, ногти коротко острижены, кожица вокруг искусана. Лучше всего я помню ее ладонь с глубоко прорезанной лини­ей жизни, сухую мягкую ладонь с голубыми прожилками. Де­ти, цветы, животные. Ответственность, забота, сила. Иногда нежность. И всегда — долг.

Листаю дальше. Мать все больше растворяется в кишащем семейном коллективе. Ей сделали операцию, удалили матку и яичники, она сидит, чуть сощурившись, в элегантном светлом платье, улыбка уже не затрагивает глаза. Еще фотографии. Вот она распрямляет спину, посадив в горшок какие-то цветы. Запачканные землей руки тревожно повисли. Усталость, мо­жет быть, страх, они с отцом остались одни. Дети и внуки разъехались. Это бергмановские дети: не надо мешать, не надо вмешиваться.

И наконец, последний снимок, на паспорт. Мать любила путешествия, театр, книги, кино, людей. Отец ненавидел пу­тешествия, неожиданные визиты, незнакомых людей. Его бо­лезнь усугубилась, он стеснялся своей неловкости, трясу­щейся головы, затрудненной походки. Мать все больше была привязана к дому. Однажды она вырвалась на свободу и съездила в Италию. Теперь паспорт оказался просроченным, надо было получить новый — ее дочь вышла замуж и уехала в Англию. Сделали фотографию. У матери уже было два ин­фаркта. Кажется, будто ее лица коснулось дыхание ледяного ветра, черты чуть смещены. Глаза затянуты пленкой, она, так любившая книги, больше не может читать, сердце не дает до­статочного притока крови, серо-стальные волосы над широ­ким низким лбом зачесаны назад, иссушенные губы нереши­тельно улыбаются — когда фотографируешься, нужно

улыбаться. Мягкая кожа щек, изборожденная глубокими морщинами, обвисла.

Стало быть, воскресным днем в начале адвента я был в церкви Хедвиг Элеоноры. Наблюдал за игрой света на стенах свода, проник в квартиру на четвертом этаже. Увидел мать, склонившуюся над дневником, получил разрешение погово­рить. Заговорил несвязно, начал спрашивать о вещах, которые, как я считал, давным-давно похоронены. Требовал ответа, об­винял. Мать ссылалась на усталость. И вот сейчас она истон­чилась, почти исчезла. Я обязан думать о том, что я имею, а не о том, что потерял или никогда не имел. Собираю в кучу свои сокровища, некоторые испускают особый блеск.

В какое-то мгновение я понимаю боль, испытанную ею, когда она осознала крах всей своей жизни. Она не выдумыва­ла жизнь, как отец, не была верующей. Она обладала достаточ­ной силой, чтобы взять на себя вину даже тогда, когда вина ее была спорной. Моменты пламенного спектакля в ее жизни не затемняли разума, а разум говорил о жизненной катастрофе.

И вот я, сидя в ее кресле, обвинял ее в преступлениях, ко­торых она не совершала. Задавал вопросы, на которые не было ответа. Направлял луч света на детали деталей.

Упрямо спрашивал — как и почему. В своей тщеславной проницательности, возможно, я и разглядел холодную власт­ность бабушки за драмой родителей: молодая женщина вышла замуж за пожилого человека с тремя сыновьями, не намного моложе ее самой. Муж вскоре умер, оставив жену с пятью де­тьми. Что пришлось ей подавлять и уничтожать?

Загадка, без сомнения, проста и тем не менее неразреши­ма. Но в одном я уверен твердо — наша семья состояла из лю­дей, имевших добрые побуждения, но получивших катастро­фическое наследство: чересчур высокую требовательность, муки совести и вину.

Ищу в тайном дневнике матери за июль 1918 года. Там на­писано: «Была последние недели слишком больна, чтобы де­лать записи. У Эрика во второй раз испанка. Наш сын родил­ся утром четырнадцатого июля. И сразу же — высокая температура и жестокие поносы. Он похож на крошечный скелетик с большим огненно-красным носом. Упрямо отказыва­ется открывать глаза. Через несколько дней у меня из-за бо­лезни пропало молоко. Были вынуждены крестить его прямо в больнице. Назвали Эрнстом Ингмаром. Ма отвезла его в Во-

ромс, нашла кормилицу. Ма злится на неспособность Эрика решать наши практические проблемы. Эрик злится на Ма за то, что она вмешивается в нашу личную жизнь. Я лежу боль­ная и беспомощная. Иногда, оставшись одна, плачу. Если ма­лыш умрет, говорит Ма, она возьмет на себя заботу о Даге, а я должна вернуться на работу. Она хочет, чтобы мы с Эриком развелись как можно скорее, «пока он со своей идиотской не­навистью не придумал еще какое-нибудь безумство». Мне ка­жется, я не имею права оставить Эрика. Из-за огромного пере­напряжения у него всю весну было не в порядке с нервами. Ма утверждает, будто он притворяется, но я так не думаю. Мо­люсь Богу безо всякой надежды. Очевидно, надо справляться самой, по мере сил».

Форё, 25 сентября 1986 г.

ДЕТИ ВОСКРЕСЕНЬЯ

Помню, что и бабушка и дядя Карл весьма критически от­носились к нашей даче, хотя и по разным причинам. Дядя Карл, который считался немного тронутым, но обладал об­ширными познаниями в самых различных областях, заявил, что дача эта никакой не дом, ни в коем случае не вилла и уж ни за что на свете не место для жилья. Возможно, этот феномен можно было бы описать как некое количество выкрашенных в красный цвет деревянных ящиков, поставленных в ряд и друг на друга. Что-то вроде Оперного театра в Стокгольме, по мне­нию дяди Карла.

Итак и стало быть: некое количество красных деревянных ящиков с белыми угловыми венцами и произвольно разбро­санными там и сям белыми же рейками. Окна на первом эта­же — высокие и щелястые, на втором — четырехугольные, вро­де вагонных, из них не дуло, зато они и не открывались. Крыша покрыта латаным-перелатаным толем. Во время про­ливных дождей по стенам верхней веранды бежали ручейки. Протекало и в маминой комнате, и обои в цветочек там пошли пузырями. Вся эта куча ящиков покоилась на двенадцати вну­шительных каменных глыбах. Таким образом, между основа­нием дома и бугристой землей образовалось пространство сантиметров в семьдесят, где хранились поседевшие доски, сломанные плетеные кресла, три заржавленные кастрюли нео­бычной формы, несколько мешков цемента, лысые автомо­бильные шины, жестяное корыто с пришедшими в негодность хозяйственными предметами и множество пачек газет, перетя­нутых стальной проволокой. Там всегда можно было найти что-то полезное. Правда, заползать под дом нам запрещалось, поскольку мать была, очевидно, уверена, что мы либо пора-

-------------

SÖNDAGSBARN

© Cinematograph Fårö 1993 Norstedts Förlag AB, Stockholm

нимся о ржавые гвозди, либо наша халупа вдруг обвалится и придавит нас.

Жилище это, или как его там еще можно назвать, постро­ил пастор-пятидесятник из Борленге. Звали его Фритьоф Дальберг, и ему, очевидно, захотелось быть поближе к своему Господу и Богу. Посему он приискал себе местечко, располо­женное высоко над селением Дуфнес.

Купив уступ под скалой, он расчистил участок. Вероятнее всего, пастор Дальберг предполагал, что Господь оценит его затею и ниспошлет ему и его сыновьям недостающие им навы­ки строительного искусства. В ожидании вдохновения свыше они принялись за дело. В июне 1902 года, после пяти лет зло­ключений их творение было завершено. Восхищенные прихо­жане сочли, что сооружение в каком-то смысле напоминает Ноев ковчег. Ведь Ной тоже никогда не учился строительному делу, а был, строго говоря, лишь скромным выпивохой-паро­мщиком на Евфрате. Но Господь ниспослал ему нужные по­знания, и он построил вместительное судно, которому пред­стояло вынести значительно более тяжкие испытания, чем непритязательному жилищу пастора Дальберга.

Кое-кто из самых набожных считал, что верхняя веранда, помещенная на южной стороне с видом на долину, реку и лу­га, весьма подходящее место для ожидания Судного дня, ког­да над горными грядами Гангбру и Бэсна появится ангелы из Апокалипсиса.

Прямо у подножия главного здания неутомимый пастор возвел своего рода барак весьма необычного вида. Собственно говоря, он состоял из семи каморок, подведенных под одну крышу. Каждая каморка имела отдельную щелястую дверь зе­леного цвета. Очевидно, помещения эти предназначались для гостей, которые пожелали бы остаться на несколько дней или, быть может, недель, дабы совместными молитвами и песнопе­ниями укрепиться в незыблемой и без того вере. Из-за отсутст­вия надлежащего ухода барак совсем обветшал, став прибежи­щем для разнообразной флоры и фауны. На полу зеленела трава, а через одно из окон сумела проникнуть березка. Край­няя левая каморка составляла владения крота Эйнара, усыно­вившего наше семейство, в остальных помещениях царствова­ли лесные мыши. Комнатку с березой одно время оккупировала сова, но, к сожалению, она переехала. В самой просторной каморке хозяйничала одичавшая рыжая кошка с шестью котятами. Мать была единственным человеком, кото-

рый осмеливался приближаться к этой злобной твари. Мать обладала особой способностью общаться с цветами и животны­ми и яростно защищала наш зверинец от всяких нехороших по­ползновений со стороны Лаллы и Май, живших в двух цент­ральных каморках. Лалла была нашим шеф-поваром, а Май — всем понемножку. О них я расскажу подробнее чуть позже.

Весь этот строительный комплекс дополнялся чересчур большим, но ветхим нужником, некрашеные стены которого возвышались на самой опушке леса. Нужник вмещал четырех испражняющихся; через незастекленное окошко в двери от­крывался величественный вид на Дуфнес, излучину реки и железнодорожный мост. Дырки отличались по величине: большая, поменьше, маленькая и крохотулечка. Снизу в зад­ней стене была отдушина с полуразвалившейся и потому не закрывавшейся дверцей. Когда Май и Линнеа посещали заве­дение, чтобы чуток поболтать и скоренько справить малую нужду, мы с братом брали первые уроки по женской анатомии. Смотрели и балдели. Никто и пальцем не пошевелил, чтобы застукать нас за этим занятием. Но нам и в голову не приходи­ло изучать снизу отца, мать или громадную тетю Эмму. В дет­ской тоже существуют свои негласные табу.

Обстановка в большом доме была разномастная. В первое лето мать набила целый вагон мебелью из городской пастор­ской усадьбы. Бабушкин вклад состоял из отдельных предме­тов, хранившихся на чердаке и в подвале дачи в Воромсе. Мать пораскинула мозгами, сшила занавеси, соткала ковер и суме­ла-таки приручить эту груду разнокалиберных и враждебных друг другу элементов, заставив их жить в мире. Комнаты, на­сколько я помню, дышали уютом. В общем-то, мы чувствова­ли себя гораздо лучше в примечательном творении пастора Дальберга, чем в шикарном, изысканном бабушкином Вором­се, находившемся в пятнадцати минутах ходьбы через лес.

Я упомянул вначале, что дядя Карл весьма критически от­носился к «этому пристанищу, которое и не дом вовсе». Ба­бушка тоже относилась к нему критически, но по иным сооб­ражениям. В ее глазах тот факт, что мать отделилась и сняла дальберговское сооружение, был тихим, но очевидным бун­том. Бабушка привыкла жить летом в окружении детей и вну­ков. И посему терпела присутствие невесток и зятьев. Этим же летом она пребывала в Воромсе лишь в обществе дяди Карла, который по разным причинам, не в последнюю очередь фи­нансовым, не имел возможности фрондировать. Дядя Нильс,

дядя Фольке и дядя Эрнст уехали на заграничные курорты. Бабушка, следовательно, осталась лишь в компании дяди Кар­ла, а также Сири и Альмы, двух состарившихся служанок, ко­торые, хоть и проработали бок о бок тридцать лет, разговари­вали друг с другом с большой неохотой. Лалла, тоже входившая в бабушкин штаб, внезапно объявила, что матери требуется всяческая помощь, и в начале июня перебралась к нам, где в самых примитивных условиях готовила мастерские фрикадельки и несравненных запеченных щук. Мать выросла на глазах у Лаллы, и верность старой служанки была непоко­лебима, наводя на окружающих даже некоторый ужас. Мать, не боявшаяся никого на свете, иногда не решалась зайти в кух­ню к Лалле и спросить, что будет на обед.

Двор представлял собой круглую, посыпанную гравием площадку, в центре которой находилась круглая же лужайка с проржавевшими и развалившимися солнечными часами. Ря­дом с кухней простирались громадные грядки ревеня, и все это окаймлялось несколько взъерошенным, никогда не видевшим косы лугом, тянувшимся на сотни метров до самого леса и об­валившегося забора. Густой и запущенный лес взбирался вверх по крутому склону до скалы Дуфнес, внизу был обрыв, слегка уходивший вовнутрь горы и отзывавшийся эхом при грозе. В серовато-розовой горе имелась глубокая пещера, куда можно было попасть с риском для жизни. Пещера была мес­том запретным и потому заманчивым. Мелкий ручей извивал­ся по камням вокруг подножия горы, мимо нашего забора и немного ниже исчезал под полями, впадая в реку к северу от Сульбакки. Летом он почти пересыхал, весной бурлил, зимой глухо и беспокойно журчал под тонкой коркой свинцово-серого льда, а от осенних дождей звенел высоким, ломким голосом. Вода была прозрачная и холодная. В извилинах образовыва­лись глубокие затоны, где водился гольян — своего рода ук­лейка, служивший отличной наживкой для перемета в реке или Черном озере. На крыше земляного погреба росла земля­ника, а ниже по склону увядал престарелый фруктовый сад, все еще приносивший черешню и яблоки. Крутая лесная тро­пинка спускалась к Берглюндам, самой большой усадьбе в се­лении Дуфнес. Там мы брали молоко, яйца, мясо и другие про­дукты первой необходимости.

Тесная долина, отвесные скальные уступы, дремучий лес, бурный ручей, холмистые поля и, наконец, река, глубоко вре­завшаяся в ущелье, мрачная и ненадежная, пастбища и горные

гряды — ландшафт отнюдь не романтический, исполненный драматизма и тревоги. Природа здесь не отличалась ни благо­желательностью, ни особой щедростью. Хотя, впрочем: земля­ника, ландыши, линнея, каприфоль — дары лета, но все это скромно, исподволь. Колючие малинники, пригорок, порос­ший громадным, едко пахнущим папоротником, заросли кра­пивы, засохшие деревья, сплетения корней, гигантские валу­ны, разбросанные великанами в каком-то доисторическом прошлом, ядовитые грибы без названия, но с пугающими свойствами. Девять лет мы прожили в жилище пастора Дальберга, прилепившемся под обрывом вплотную к дремучему лесу, который уже начал спускаться к луговине и маленькой зеленой лужайке. Когда на юго-востоке поднимался шторм и с обширных пастбищ по ту сторону реки налетал ураганный ве­тер, поставленные друг на друга, выкрашенные кое-как в крас­ный цвет ящики трещали по швам. Сквозь щелястые окна до­носились завывания и писк, и занавеси печально вздувались. Кто-то, очевидно обожавший детей, уверил меня, что, если начнется настоящий ураган, все дальберговское сооружение поднимется в воздух и улетит к скале. Все сооружение цели­ком, вместе с семейством Бергманов, лесными мышами и му­равьями. Спасутся лишь обитатели барака — крот Эйнар, Лал­ла, Мэрта и Май. В глубине души я не очень-то верил в эти россказни, но когда разыгрывалась буря, предпочитал зале­зать в постель к Май, приказывая ей читать вслух что-нибудь из еженедельников «Все для всех» или «Семейный журнал». Уже в то время у меня возникли трудности с действитель­ностью. Границы ее были расплывчаты и определялись посто­ронними взрослыми людьми. Я смотрел и слушал: конечно, вот это опасно, а это нет. Привидений не существует, не глупи, нет никаких призраков. Демонов, мертвецов с окровавленными ртами, появляющихся при солнечном свете, не бывает ни трол­лей, ни ведьм. Но внизу, в селении у Андерс-Перса в отдельном маленьком домишке с заколоченными окнами жила взаперти жуткая старуха. Иногда в полнолуние, когда опускалась тиши­на, ее рев разносился по всей округе. И если привидений не су­ществует, то почему Май рассказывает о Часовщике из Борленге, который повесился на лесной тропинке на пригорке по дороге к Берглюндам? Или девушка, однажды зимой утонув­шая в Йиммене, а весной всплывшая у железнодорожного мос­та с набитым угрями животом? Я ведь своими глазами видел, как ее принесли, на ней было черное пальто и ботинок на одной

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.