Сделай Сам Свою Работу на 5

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 22 глава





У нее были большие слепые глаза, совсем пустые, одни го­лубоватые белки, рот полуоткрыт, но зубов не видно, потому что рот и губы были в крови. Лицо узкое, бледное, можно ска­зать, кожа да кости, но с высоким лбом и красивым точеным носиком. Часовщику она, несмотря на своей крошечный рос­точек, показалась самой красивой женщиной на свете.

— И он, разумеется, влюбился в нее, говорит Май.

— Не знаю уж, влюбился ли он в нее, но что-то, во всяком случае, произошло с беднягой Часовщиком, вздыхает Лалла, стаскивая заштопанный чулок с грибка. Она кладет чулок на стол и разглаживает его рукой.

— А что потом? — нетерпеливо спрашивает Пу, дрожа от страха.

— Ну, освободил Часовщик крошку из ее тюрьмы, влаж­ной тряпкой вытер ей губы и лоб, завернул ее в шаль и поло­жил на свою кровать. Зажег керосиновую лампу, лег сам и принялся разглядывать женщину, которая закрыла свои сле­пые глаза. Скорее всего, заснула. Недолго он так пролежал, как вдруг черные часы заскрипели и затряслись, точно спяти­ли. И начали бить, они били и били без всякого порядка. Гро­хот поднялся омерзительный, другого слова не подобрать. Обе дверцы — и верхняя, и нижняя — открывались и закрывались с резким стуком, а маятник раскачивался туда-сюда. Часов­щик понял, что часы рассвирепели и собираются убить его. Поэтому он кинулся в мастерскую и принес стальной молоток, у которого на одном конце был тяжелый боек, а на другом — острое лезвие. И принялся крушить им часы. Когда он одним ударом разбил циферблат, часы упали на него всей своей тя­жестью — они ведь были выше Часовщика, человека невысо­кого и хрупкого сложения. Но Часовщику показалось, что за шестеренками и пружинками механизма мелькнуло искажен­ной злобой лицо. Злобное лицо с широко раскрытыми, слепы­ми, выпученными глазами и разинутым, орущим ртом, пол­ным гнилых зубов. На лбу зияла широкая рана, из которой хлестала кровь. Это было, конечно, ужасно, но будет еще ужас­нее. — Лалла допивает остатки кофе и ложкой выскребает со дна сахар. Май, Даг и Пу ждут, затаив дыхание и не сводя с нее глаз. Сейчас ни в коем случае нельзя прерывать.



— Ну так, стало быть, наконец произносит Лалла, выдержав хорошо рассчитанную паузу. — Разбил Часовщик свои часы и, наверное, размозжил обитавшее в них существо. Но это не точ­но, это только догадка, в письме, оставленном Часовщиком, об этом не было ни слова. Все то время, пока Часовщик крушил ча­сы, крошечная женщина орала и вопила как ненормальная, это был не человеческий крик, а звериный, она кричала, точно лиса, попавшая в капкан, или что-нибудь в таком роде. Часовщик пы­тался ее успокоить, но напрасно. Она продолжала кричать, а он прижимал ее к себе, гладил, говорил какие-то слова, может, даже посватался к ней, наверняка не знаю, но она все кричала и кри­чала, и Часовщик все больше приходил в отчаяние, он плакал и молился, словно речь шла о его собственной жизни. И речь дей­ствительно шла о его жизни. Да, и тут эта женщина стала ртом ловить его руки, но она ведь была слепая, так что он сумел увер­нуться. Вдруг она вырвалась из его объятий, скатилась на пол и на четвереньках поползла прочь. Стол с керосиновой лампой оп­рокинулся, в одном углу комнаты занялся огонь — не знаю, в письме об этом ничего не было. Но Часовщик бросился за ней, схватил ее, прижал к себе, стал целовать, а она укусила его в гу­бы, да, страшная схватка произошла, обо всем, что случилось во время этой схватки, и не расскажешь. В конце концов Часовщи­ку удалось дотянуться до своего молотка, и он раздробил жен­щину так же, как раньше разломал часы. Он почти потерял рас­судок. Придя в себя, он выкопал яму в саду и схоронил в ней и женщину, и часы. Через несколько дней он бросил и мастерскую, и дом в Борленге и обосновался у Андерс-Пера по дороге в Сульбакку. А вскоре, и года не прошло, взял да и повесился.



За пределами желтого круга керосиновой лампы сгуща­ются сумерки, о стекло ударился ночной мотылек. Из сосед­ней комнаты слышится пение Марианн. Она поет без акком­панемента, поет одну из «Songes»* Юнаса Луве Альмквиста.



Боже ты мой, как прекрасны

звуки из ангельских уст.

Боже ты мой, как сладостна

в звуках и песне смерть.

Спокойно, душа моя, в реку стремись,

в пурпурную реку небес.

Спокойно, блаженный мой дух, опустись

в Божьи объятья, в объятья добра.

* Сборник песен Альмквиста.

Даг тихонько встает и ставит пустой стакан из-под моло­ка в мойку. И исчезает, дверь в столовую бесшумно открыва­ется и закрывается вновь.

— Дагге влюблен в Марианн, говорит Пу.

— Такое маленькое дерьмецо, как Пу, в этом ничего не смыслит, отвечает Май, щипля Пу за ухо. Пу в восторге.

— Еще как смыслю. Он сам сказал. Говорит, что собирает­ся стать оперным певцом, как и Марианн.

— Нехорошо ябедничать на брата, Пу. — Лалла поднима­ется и собирает швейные принадлежности в лубяную корзин­ку. — Между прочим, тебе пора спать.

— Я могу не ложиться до полдесятого.

— Кто это сказал?

— Бабушка.

— Ну так это у бабушки. А сейчас мы у Бергманов, и здесь положено ложиться в девять.

Пу со вздохом встает со стула, он думает про завтрашний день, много чего произойдет в день Преображения Господня. На рассвете он отправится на место самоубийства и, может, повстречается с Часовщиком, и еще он должен с отцом ехать в церковь Гронеса.

— Что с тобой, Пу? Плохо себя чувствуешь?

— Чего? — разевает рот Пу.

— Закрой рот, Пу. Я спрашиваю, ты плохо себя чувству­ешь? — Май пристально смотрит на маленькую фигурку.

— Вовсе нет, черт подери, вздыхает Пу, просто так много всего.

— Идем послушаем немножко Марианн, а потом я уложу тебя. Идем же, не стой с разинутым ртом. Ты должен следить за собой, человек с разинутым ртом выглядит глупо.

— Знаю. Только идиоты ходят с разинутыми ртами.

— Спокойной ночи, Пу, говорит Лалла. — Не забывай, что ты воскресный ребенок.

— Да, кивает Пу, ощущая тяжесть собственной избраннос­ти. - Да.

— Спокойной ночи, Май. Я иду к себе.

— Спокойной ночи, фрекен Нильссон.

— Спокойной ночи, Пу.

— Спокойно ночи, Лалла.

Лалла спускается по кухонной лестнице к бараку с тесны­ми каморками. Май кладет руку на худенький затылок Пу и, подталкивая, ведет его в столовую.

Марианн поет в сумерках. Лампы погашены, комната ос­вещается лишь двумя свечами, стоящими на широкой буфет­ной стойке. Марианн сидит на вертящейся табуретке, чуть по­давшись вперед, руки сложены на животе. Черные глаза широко раскрыты, она поет голосом, рождающимся и живу­щим в ее теле. Я тоже влюблен в нее, грустно думает Пу.

Мать сидит у обеденного стола, поддерживая голову ру­кой, глаза закрыты. Пу вздыхает: в маму я влюблен больше всего. Мне хочется чувствовать ее дыхание на лице, но сейчас я не решусь подойти к ней. Да, лучше оставить ее в покое. Пу опускается на стул с высокой спинкой возле двери в прихо­жую. Со второго этажа тихонько спускается сонная Малышка, в руках у нее плюшевый мишка Балу. Пу перехватывает ее на пороге и сажает к себе на колени. Она не сопротивляется и тут же засовывает в рот большой палец. Длинные ресницы подра­гивают, касаясь щеки, она прижимается к Пу, он очень любит сидеть в сумерках, держа в объятиях свою сестренку.

Отец отодвинул стул от стола, очки подняты на лоб, глаза прикрыты рукой, он снял левый ботинок, видно, как в носке шевелится большой палец. Тетя Эмма спит в своем удобном кресле, голова ее покоится на подушке. Рот раскрыт, дыхание простуженное, иногда переходящее в легкий храп. Глаза Мэрты устремлены в одну точку, взгляд мягкий и печальный. Она мерзнет, несмотря на духоту. Щеки горят. У нее наверняка температура.

* * *

Даг и Пу обитают в комнате, которая, из-за отсутствия при постройке дома какого-либо плана, имеет форму вытянутой до бесконечности гардеробной размером два на семь метров. Потолок скошен, и у квадратных окон нельзя стоять, выпря­мившись во весь рост, если ты выше ста трех сантиметров. Вдоль стены друг за другом стоят две дрянные железные кро­вати с провисшими сетками. Между окнами — раскладной стол, сейчас он сложен. Два непарных стула и шаткий шкаф с зеркалом завершают обстановку.

Пу спит, а может, не спит. Даг читает книгу в красном пе­реплете, или, возможно, лишь разглядывает фотографии в

ней. На стуле — подсвечник с зажженной свечой, от нее исхо­дит неяркий свет. Пу выглядывает из-под одеяла.

— Чего читаешь?

— Не твое собачье дело.

— Это та самая книга с голыми тетками?

— Иди погляди. Но это будет тебе стоить пять эре.

Пу мгновенно достает монету из картонной коробки: «Вот тебе твои пять эре».

Братья углубляются в красную книгу. Она называется «Nackte Schönheit»*. Даг, который уже два года учит немецкий, знает, что это значит. На картинках мужчины и женщины, они позируют, бегают, прыгают, пьют кофе, поют вокруг костра. Все — голые. Даг показывает: «Смотри, какой роскошный па­рик на мышке, ты когда-нибудь видел такой куст!» На фото­графии — худая тетка, прогибающаяся назад, чтобы сделать мостик. Фотография снята против света. «А мне больше нра­вится вот эта, заявляет Пу, сосредоточиваясь на полной девуш­ке, бегущей на камеру. — По-моему, она похожа на Марианн».

— Иди к черту, ничуточки.

И все-таки она хороша, говорит Пу, чувствуя, как начи­нают гореть щеки. — Правда, хороша. Так и хочется укусить.

— Ненормальный, отзывается Даг, захлопывая книгу. — Тебе вредно смотреть такие картинки. Будем спать.

— Кто тебе дал книгу?

— Никто не давал, я купил ее, идиот.

— У кого?

— У дяди Карла, разумеется. Заплатил полторы кроны. У дяди Карла вечно нет денег. Если бы он смог, он бы и бабушку продал.

— Как думаешь, от тети Эммы мы что-нибудь получим?

— Чтобы избавиться от этой бабы-яги, надо еще припла­тить. А вот Лалла, пожалуй, могла бы кое-что оставить. Несколько минут темно и тихо.

— Дагге?

— Заткнись, я сплю.

— Как ты думаешь, Май трахается с Юханом Берглюндом?

— Заткнись. Она трахается с папашей. Неужто не знаешь, идиот.

— С папашей?

— Хватит болтать. Заткнись.

* «Обнаженная красота» (нем.).

— А Марианн? Разве с папашей не она трахается?

— Она тоже. Ты ведь знаешь, папаша у нас помешан на траханье. Он прыгает на всех женщин, кроме Лаллы и тети Эммы.

— И с бабушкой тоже трахается?

— Ясное дело, но только на Рождество и на Пасху. Да затк­нись же наконец.

С кровати Дага доносится слабое, ритмичное поскрипы­вание. Пу собирается что-то сказать, но воздерживается. Он не знает точно, чем занимается его брат в этот момент, но подо­зревает, что чем-то жутко запретным.

— Дагте?

— Да заткнись же, черт бы тебя взял.

— Как ты думаешь, мамаша с папашей сейчас трахаются?

— Хочешь, чтобы я тебя вздул?

Короткая пауза. Ритмичный скрип кровати становится громче.

— Дагге?

— О-о.

— Что ты делаешь?

Ответа нет. Кровать затихает.

— Дагге? Ты спишь?

Ответа нет. Пу из-за отсутствия собеседника засыпает практически мгновенно. Наконец-то беспокойные обитатели дальберговского жилища погрузились в сон.

С горного утеса подул ночной ветер, зашумели сосны, че­решни и ревень. Мелкий дождик пролился на нагретую толе­вую крышу, но почти тут же прекратился.

Скрипит лестница, и на пороге комнаты братьев возника­ет тетя Эмма. Поверх ночной рубахи на ней длинная ночная кофта. На голове вязанный крючком ночной чепец, волосы за­плетены в тугой, седой хвостик. Она тяжело дышит после трудного подъема.

— Вы спите, мальчики? Бормотание, сонное бурчание.

— Я вынуждена попросить одного из вас мне помочь.

— Чего?

— Мне надо в уборную.

— Чего?

— Мне срочно надо в уборную. Кто-нибудь должен пойти со мной, подержать фонарь и помочь, Я не справлюсь одна, я упаду.

— Тетя Эмма, а вы не можете сходить в ведро?

— Видишь ли, Даг, мне надо по большим делам.

А вы не подождете до утра, тогда Май или Мэрта помогут.

— Понимаешь, Даг, я не могу терпеть. Я вчера съела пол­коробки инжира. Ох, как болит живот и давит.

Я помогу вам, тетя Эмма, учтиво говорит Пу. Он немед­ленно слезает с кровати и всовывает ноги в сандалии. Даг от­ворачивается к стене.

— Ты так добр к старой тетке, милый Пу. Получишь крону за беспокойство.

— Если вам так надо, я, конечно, могу пойти, говорит Даг, садясь в постели.

— Нет, спасибо. Спи спокойно. Я не хочу тебя беспокоить. И вот процессия двинулась. Пу — впереди со старым фо­нарем в левой руке. Правая рука крепко держит жирную ма­ленькую ладошку тети Эммы. Тетя Эмма осторожно перестав­ляет ноги, пыхтя от напряжения и болей в животе. Время от времени на незначительном подъеме она останавливается, с плеч свисает одеяло. Опять пошел мелкий дождик, но от тра­вы и камней на тропинке поднимается дневное тепло.

Наконец процессия добирается до места назначения. Фо­нарь ставится на одну из крышек, а старая дама со стоном уст­раивается на самом широком очке. Пу сидит снаружи на сту­пеньках и расчесывает комариные укусы. Дверь на всякий случай открыта. В гигантском животе тети Эммы громыхает и бурчит. Глухие пахучие хлопки разрывают ночную тишину. За тощей спиной Пу пыхтение и сопение. Что-то тяжелое шлепа­ется в бочку, потом слышится резкий звук мощной водяной струи. Писает как лошадь, думает про себя Пу. Большим и ука­зательным пальцами он осторожно зажимает нос, но так, чтобы тетя Эмма не увидела и не смутилась. Затем становится тихо.

— Вы закончили, тетя Эмма?

— Нет, нет. Не торопи меня.

— Если хотите, мы можем всю ночь здесь просидеть.

— Ты добрый малыш, Пу.

— Живот очень болит?

— Даже не знаю. Да, все еще болит. Не знаю, милый Пу. Мне так грустно. Вся тетя Эмма — сплошная грусть. Эти запо­ры и поносы, никакого порядка. Иногда мне кажется, что киш-

ки и желудок, да и душа заодно вылезут наружу и я, наверное, умру. И тогда я думаю о всей той пище, что я в себя запихива­ла, и даю себе клятву быть в будущем поосторожнее, не есть того, чего мне нельзя. Но на следующий день нарушаю клятву и снова мучаюсь. Ой, ой. Ох, ой. Ну вот, опять начинается. По-моему, я умираю.

Трубы с сурдиной и глухие удары расстроенного бараба­на. Громадная фигура, слабо освещаемая дрожащим светом фонаря, раскачивается, сживается и распрямляется, жирные ноги мотаются взад и вперед, локти прижаты к бокам. Ой. Ой.

— Ну вот, конечно же, кровь пошла. Этот гадкий геморрой, никак его не заткнуть. Твоей тетке пришлось ночным чепцом кровь останавливать. Почему Бергманы не могут позволить себе настоящую туалетную бумагу? Почему пастор должен пользоваться газетой? Я с удовольствием заплачу. Ай, опять начинается, а я уж...

Пыхтение прекратилось, Пу больше не слышит дыхания тети Эммы. Он оборачивается. А вдруг тетя Эмма сидит там мертвая, уставившись на него широко раскрытыми, безжиз­ненными глазами? Есть отчего испугаться. Но она не умерла. Дело в том, что старая дама закрыла лицо руками. Она сидит выпрямившись, ночная рубаха задрана высоко на мощные ляжки, волосы в беспорядке после того, как она содрала с себя ночной чепец — сидит, закрыв лицо руками, молча раскачива­ясь. Может, плачет?

— Вам грустно, тетя Эмма?

— Да.

— Почему?

— Это ад, малыш.

— Чего?

— Да.

Она отнимает руки от лица, и Пу видит слезы, блестящи­ми ручейками бегущие по дряблым щекам. Тетя Эмма кладет пальцы на фонарь и склоняет на них голову. Тень на стене вы­растает до необъятных размеров. И тетя Эмма начинает гово­рить, голос у нее необычный:

— Старость — это ад, понимаешь, милый Пу. А потом смерть, тоже веселого мало. И все вздыхают с облегчением и получают в наследство чуток денег и немного мебели. Слава Богу, что эта старая карга наконец-то сдохла. Она никогда ни о ком не заботилась. Вот и осталась в одиночестве! А умерла от

обжорства, это точно. Хотя варила вкусное рождественское пиво, этого отрицать нельзя.

Тетя Эмма шуршит газетой, водружает ночной чепец на нужное место, подтягивает длинные розовые штаны, после че­го опускает рубашку. Пу помогает ей преодолеть две ступень­ки, ведущие от сортирного трона. Протянутая ему рука холод­ная и влажная. Тетя Эмма неуклюже похлопывает Пу по голове. Над горами и кромкой леса уже появилось слабое предрассветное мерцание.

Пу спит сном измученного человека. Может, ему снится, что он летает, или что он, совсем маленький, лежит голый на голом животе Май, или что он наконец получил власть уби­вать. Сперва он убьет брата, а потом должен умереть отец. Но сначала отец будет молить, плакать и кричать от страха. Но он должен умереть, это неизбежная необходимость. Король при­казал Пу убить отца, так что тут и рассуждать не о чем.

Кто-то сказал, что «страх облекает в плоть и кровь причи­ну страха». Это хорошее правило, которое распространяется и на маленьких детей, таких, как Пу, например. С прошлой зимы он испытывал регулярно возвращающийся страх, что мать с отцом больше не хотят жить вместе. А вызван этот страх был тем, что Пу стал невольным свидетелей короткой потасовки между родителями. Обнаружив, что за ними наблюдают, они тут же прекратили драться и захлопотали вокруг Пу, который от ужаса не мог сдержать рыданий. У отца на щеке были сле­ды от ногтей. У матери растрепались волосы, губы дрожали, глаза почернели, нос покраснел. Родители начали энергично объяснять, что взрослые, как и любой ребенок, тоже иногда могут сильно гневаться друг на друга. Но все эти разговоры и объяснения мало помогли. Пу был напуган, и не столько в этот раз, сколько позже. Страх овладевал им исподволь, и Пу стал внимательно приглядываться к отцу и матери. Он заметил, что порой у них появляются особое выражение лица и особые голоса. Отец бледнел, глаза белели, и голова его незаметно тряслась. Мать источала запах металла, а ее нежный, теплый голос становился отрывистым, точно ей не хватало воздуха. Пу хотел поговорить об этом с братом, но Даг, с насмешкой по­глядев на Пу, лишь рассмеялся: «Мне плевать на этих господ. По мне, пусть катятся к черту. Главное, чтобы меня оставили в покое и чтобы этот чертов бандит, который утверждает, буд-

то он мой отец, перестал меня лупить плеткой». Пу прикусил язык и ушел в себя. Проблема осталась.

Сейчас он пробуждается от своего глубокого сна. Чувство такое, будто ему несильно дали под дых, он в растерянности, не понимает, в какой действительности находится: то ли в сво­ей собственной, подчиняющейся и подконтрольной ему, Пу, действительности, которая, правда, населена странными обра­зами и фигурами, но все равно это его действительность, лег­ко узнаваемая; или же в другой, новой, вселяющей ужас, на­чавшей овладевать его мыслями и чувствами. Через секунду после пробуждения он знает, что именно вырвало его из сно­видений. Он слышит голоса из материной комнаты — негром­кие, иногда переходящие на шепот. Это мать и отец ведут сво­его рода беседу, Пу не узнает их голосов, или, вернее, их голоса напоминают ему о прежних мгновениях внезапного ужаса — дьявольщина, что это еще такое? Что это еще за шепчущие, ус­кользающие, чужие нотки посреди ночи? Пу клацает зубами, черт подери, надо послушать, подойти к двери и послушать, что они говорят. Пу слезает с кровати и встает босыми ступня­ми на линолеум. Он холодный, и Пу пробирает дрожь, хотя тепло еще не ушло из узкой как пенал комнаты.

Он сразу видит, что дверь в материну комнату полуот­крыта, и занимает стратегическую позицию на лестничной площадке: отсюда можно наблюдать, не будучи замеченным. Мать сидит в постели, обхватив руками колени, ночная ру­башка съехала с круглого плеча, волосы на ночь еще не запле­тены. Густые черные волосы струятся по спине, лицо в невер­ном предрассветном свете бледно. Цветочные гирлянды на роликовых шторах, нежно-зеленые стены. Китайская ширма вокруг умывальника, небольшие пейзажи (акварели, написан­ные дядей Эрнстом), солнечно-желтый лоскутный ковер, сей­час все кругом серое, и все движется, медленно, медленно. Отец расположился на белом стуле с высокой спинкой. На нем короткая ночная рубаха с красным кантом, ноги босые, ру­ки сцеплены. Пу кажется, будто отец смотрит прямо на него, но глаза невидящие, скорее всего, он не видит ничего, кроме собственного горя. Фигуры родителей врезались в память. Я до сих пор помню эту картину. Я могу вызвать ее перед собой сейчас или в любой другой момент, как только пожелаю, я мо­гу вспомнить страх, вызванный расстоянием и неподвижнос­тью. Мгновение, ставшее последним, роковым ударом по представлению о том мире, который Пу держал под полным

контролем и в котором даже привидения и наказания были до­казательством того, что действительность подчинялась ему са­мому. Это представление распалось или растворилось, ничего после себя не оставив. Короля свергли с престола и заставили покинуть свое королевство, и как самого ничтожного и жалко­го изо всех ничтожных и жалких вынудили исследовать отоб­ранную у него страну, не имевшую, к его ужасу, границ. Там сидела мать, обхватив руками колени, там сидел отец на стуле с высокой спинкой, сцепив пальцы и устремив взгляд в какую-то точку за левым ухом Пу. Я не помню, какие слова были ска­заны, я помню картину целиком и холод с пола, мне кажется, я помню интонации и аромат материных цветов и ее мыла. А слов не помню. Они выдуманы, построены на догадках, ре­конструированы шестьдесят четыре года спустя.

— Это унизительно, говорит отец, глубоко вздыхая.

— Я ведь сказала, что тебе необязательно приезжать.

— Я должен был приехать по очень простой причине. Я то­скую по тебе и детям, я не хочу быть один. Хватит с меня оди­ночества.

— Эрик, пожалуйста, попробуй быть терпимее. Мы ведь все так рады тебе, надеюсь, ты это заметил? Заметил?

— Да, мне кажется, что... но это так унизительно. А тут еще заявляется твоя мамаша с этим паяцем Карлом. И даже не спрашивает, не помешала ли нам.

— Сейчас ты просто несправедлив. Мама взяла на себя труд прийти сюда только затем, чтобы с тобой поздороваться.

— Она пришла, чтобы оконфузить меня. Я знаю эту низкую женщину. Какое торжество для нее — мы живем в этой отвра­тительной развалюхе, в этой отвратительной местности. Про­тив моего желания. Против моего ясно высказанного желания.

— Не думала, что служитель Божий имеет право носить в себе столько ненависти.

— Я не способен простить того, кто хочет меня уничтожить.

— Это чудовищно.

— Вот как, чудовищно?

— Да, чудовищно. Ты сейчас говоришь прямо как твоя бед­ная мать. Ты говоришь как маньяк.

— Я не способен простить человека, который ненавидит меня за то, что я вообще существую на свете.

— Ты говоришь точно как тетя Альма!

— Мы были не такие благородные. Вот именно. Не такие благородные. Разумеется.

— Послушал бы ты свой тон.

— А ты бы послушала свой, когда говоришь «твоя бедная мать».

— Чем мы, собственно, занимаемся?

— Мы не имели возможности ходить в театры и ездить в Италию и в Мёссеберг, и у нас не было денег, чтобы покупать новейшие романы.

— Помолчи лучше, тебе мои деньги доставляли не меньше удовольствия, чем мне и детям.

— Верно.

— Поэтому ты не смеешь так говорить.

— Верно

— Ужасно, когда ты так говоришь.

— Может, и ужасно. Но это не я настаивал, чтобы мы посе­лились в этой дорогой квартире на Виллагатан. Нам было хо­рошо и на Шеппаргатан.

— Там не было солнца, и дети стали хворать.

— Твоя обычная отговорка.

— Доктор Фюрстенберг сказал...

— Я знаю, что сказал доктор Фюрстенберг.

Мать собралась было ответить, но передумала. Она начи­нает грызть ноготь, ее переполняет бешенство. Она молчит, накачивает себя. Пу видит, что отец, собственно, уже сдался, искоса глядя на жену, он становится у белого письменного стола, его фигура четко вырисовывается на фоне белого пря­моугольника роликовой шторы. Тишина разбухает, внушая все больший страх. Теперь у отца другой голос.

— Ты молчишь?

— По-твоему, я должна что-то сказать?

— Ну можешь хотя бы сказать, о чем ты думаешь. Отец испуган, это заметно.

— Значит, я должна сказать, о чем я думаю? — с расстанов­кой произносит мать.

Отец молчит, мать тоже. Когда она начинает говорить, го­лос ее спокоен, как снег. Пу чувствует, как у него заныли ноги, желудок свело, на глазах невольно выступили слезы. Он не желает слышать то, что намерена сказать мать, но не в силах сдвинуться с места, ноги его не слушаются, и он вынужден стоять и слушать.

Итак, мать заговорила. Голос ее спокоен, она разглядыва­ет указательный палец с содранным заусенцем, на нем высту­пила капля крови.

— Ты хочешь знать, о чем я думаю? Так вот, я думаю о том, что часто приходило мне в голову в этот последний год. Или, если быть откровенной до конца, с того времени, когда роди­лась Малышка.

— Может, я не хочу, слабым голосом произносит отец.

— Зато теперь хочу я, и ты мне вряд ли помешаешь.

— Я уйду.

— Ну-ну, не смущайся. Пора, наверное, хоть раз погово­рить откровенно. Полезно, наверное, наконец-то узнать истин­ное положение вещей.

Мать смотрит на него с легкой улыбкой.

— Я уже давно собиралась забрать детей и уехать от тебя на какое-то время. — Тишина. Фигура у окна замерла в непо­движности. Мать, повернув голову, не спускает с отца глаз. — Я хочу переехать в Уппсалу, там на верхнем этаже в нашем до­ме есть свободная пятикомнатная квартира, которую я могу снять за небольшую плату. Окна выходят во двор, квартира тихая, солнечная, только что после ремонта, с ванной и со все­ми удобствами. Дагу и Пу до школы совсем близко, только улицу перейти. И Май наверняка согласится перебраться в Уппсалу, за Малышкой присматривать будет. А я намерена поступить на работу. Я уже написала сестре Элисабет, и она ответила, что мне будут рады. И потом, я буду ближе к брату Эрнсту, и к маме, и к моим друзьям... не спрашивая... без твое­го... без... ревности... и я получу немножко свободы... я... свобо­ды...

За роликовой шторой на березах затрещали утренние со­роки, подул ветер, штора выгибается. Отец, опустив голову, что-то чертит пальцем на бюварной бумаге столешницы. Пу окаменел, напуганный до смертной тишины.

— Значит, ты хочешь сказать, что мы разводимся?

— Этого я не говорила.

— Ты хочешь развестись и ты намерена бросить меня?

— Эрик! Успокойся и постарайся услышать, что я...

— Ты уходишь и забираешь с собой детей.

— Я никогда не имела в виду развод...

— Это Торстен напичкал тебя такими идеями?

— Нет, не Торстен.

— Но ты говорила с ним.

— Конечно, говорила.

— Говорила о нас с посторонним.

— Но он наш лучший друг, Эрик! И желает нам добра.

— И разумеется, с мамочкой, и, конечно, с Эрнстом, твоим высокоуважаемым братом, и еще с сестрой Элисабет! С кем ты не говорила? Ах, какой стыд, какой стыд. Ты говоришь со всеми, но только не со мной. Потому что, как мне кажется, у тебя сла­бость слушать посторонних, а меня ты слушать отказываешься.

Пронизанная горечью нерешительность. Пу по-прежнему не в состоянии сдвинуться с места, вот то, чего он боялся боль­ше всего на свете, конец без помилования, наказание без про­щения, вышвырнутый во мрак, он падает в яму, набитую ост­рыми камнями, и никто не пойдет его искать, никто не вытащит его из мрака.

— Ну, как бы там ни было, а теперь ты знаешь, чего я хочу, говорит мать после затяжного молчания. — Ты спросил и те­перь знаешь.

— А если бы не спросил?

— Не знаю, Эрик. Не знаю. Я ждала случая, но была не уверена.

— А сейчас, насколько я понимаю, уверена вполне.

— Эрик, пожалуйста, иди сюда, сядь рядом на кровать. Ты так далеко, а нам ведь надо попытаться распутать этот узел. Вместе. Я не хочу причинять тебе боль.

— Вот как, не хочешь.

Голос пастора звучит скорее печально, чем иронично. Он тяжело садится в изножье кровати, подальше от жены. Она пытается дотянуться до его руки, но безуспешно.

— Как тяжко, Эрик. Я не хочу причинять тебе боль.

— Ты уже говорила.

— Когда ты приезжаешь сюда, то не находишь себе места, все время мечешься. А у нас масса дел по дому. И ты всегда так нервничаешь перед своими проповедями, и у нас вечно не хва­тает времени куда-нибудь поехать, а если в кои веки мы и вы­бираемся, то на мои деньги, и ты из-за этого злишься и дуешь­ся. А еще у меня приходские обязанности, и домашнее хозяйство, и дети, и мне бывает порой очень тяжело.

Отец закрывает рукой лицо и коротко всхлипывает. Зре­лище непривычное и страшное. Мать встает на колени, чтобы дотянуться до его щеки, погладить, но он уклоняется и встает.

— Ты уходишь? — потерянно спрашивает мать.

— Пойду прогуляюсь. Мне сейчас не помешает.

— Сейчас, ночью?

— Сию минуту.

— Я пойду с тобой.

Мать собирает в узел пышные волосы, готовясь спрыг­нуть с кровати. Босая ступня изящна, с высоким подъемом.

— Я иду с тобой.

— Нет, спасибо, Карин. Мне необходимо побыть одному.

— Ты не можешь уйти вот так.

— Не тебе решать, что мне делать.

— Не уходи. Хуже нет, когда ты вот так уходишь. Отец, направившийся уже было к двери, останавливается и оборачивается. Голос его спокоен и ясен.

— Одну вещь ты должна твердо усвоить, Карин. Ты в по­следний раз угрожала бросить меня и забрать детей. В послед­ний раз, Карин! Ты и твоя мать. С меня довольно унижений.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.