Сделай Сам Свою Работу на 5

Частная клиника. Новолужнецкий пр., д. 7. 8 глава





Все как заверещат! Но драться перестали.

А потом встали мы где-то под Краковом. И стоим, стоим, стоим. Почти ночь простояли. Тошно. Кто плачет, кто спит. Кто смеется.

А мы вчетвером в угол пробились, сидим. Темно, только где-то далеко снаружи кто-то на губной гармошке играет. И я сразу стала дом вспоминать, маманю, бабулю, Герку. И слезы сами потекли. Но в голос не ревела.

Конечно, жили мы неплохо: отец в лесничестве деньги получал, а не трудодни, как в колхозе. Не потому что он не деревенский был — просто повезло. Он лесничего, Матвея Федотовича, из трясины вытащил. Он, когда объездчиком работал, охотиться приучился. А как же? Ведь все время с ружьем да на лошади. Что выскочит — бах! А лесничий наш большую страсть к охоте имел. И вот они вместе и охотились. И однажды, когда по уткам ходили на Бутчинские болота, лесничий в трясину и провалился. А отец его вытащил. И как лесника, Кузьму Кузьмича, цыгане зарезали, место пусто было. А лесничий — раз, и назначил отца! И стал он лесником. И получал каждый месяц 620 рублей.

А с деньгами-то прожить можно. Это другие мужики как зима — на приработок в город подаются, чтоб денег заработать и купить что-то. На трудодни-то ничего не купишь. Картошки дадут али ржи. Ну, овес еще давали. Парят, парят его в котлах всю зиму и едят. Как лошади.



А мы хорошо ели. Лошадь держали, корову, двух свиней, гусей да курей. Сало у нас всегда было. Маманя как, бывало, утром яишню зажарит на большой сковороде — в сале все так и плавает! Хлебушко возьмешь, как начнешь макать — страсть! А после — блины грешневые с творогом. Намакаешься, молоком топленым запьешь — ух как вкусно! Да и мед у нас был, на базаре покупали. И сапожки мне отец на базаре купил, и куклу Принцессу, и четыре книжки, чтоб читать училась.

У всех девок только буквари, а у меня и книжки с картинками были: «Конек-горбунок», «Москва Советская», «Колобок» и «Волк и семеро козлят».

А базар — это страсть как хорошо! Как, бывало, отец утром скажет:

— Ну чо, Варюша, на базар поедем?

Так я вперед матери на конюшню лечу запрягать. Ох, любила я лошадей запрягать! Отец с малолетства приучил: пацанов-то взрослых в семье не было! Да и верхом хорошо ездила — а как же? Всю жизнь с лошадями: сперва Резвый был, потом Зоя, которую украли, потом Мальчик.



Выведу, поскребу, запрягу в тележку со спинкою расписной. Отец сапоги хромовые наденет, картуз новый напялит, сядет вперед, мы с маманей сзади. Хлесь кнутиком! И покатим.

До базара у нас тридцать шесть верст. Он в Жиздре. Чего там только не было! И посуды всякой, и ковриков, и хомутов. А я игрушки любила. Один дядечка свистульки продавал. Другой игрушки: мужик и медведь в кузнице куют. И куклы были разные. Хорошие.

Все б хорошо, если б отец не пил. Мама говорила, что от этого и детей больше нет...

С другой стороны — чего вспоминать-то прошлое, все равно немцы деревню сожгли.

Ну и ревела я по-тихому.

Вот. Значит, постояли-постояли. Потом утром дернули — проехали и стали: Краков. Девки стали подыматься — приехали! Тут дверь оттянули — стоят немцы. Смотрят на нас, говорят что-то. Один нос зажал, отвернулся. И захохотали: вонь-то у нас в вагоне сильная. Тут подошел поляк с ведром воды. Немцы:

— Тринкен!

Поляк нам ведро передал. Стали пить по очереди. Ведро выпили, он еще одно подал. Выпили и второе. И третье подал! Я пить-то не очень хотела, а как до меня дошло — припала и оторваться не могу, будто заснула. Еле оттянули.

В общем, наш вагон выпил четыре ведра воды.

Потом подвозят двое поляков тележку. А на ней — конина сырая, рубленая. И один лопатой стал куски эти нам в вагон метать. Закинул. Немец крикнул:

— Эссен!

И опять дверь задвинули. Постояли мы, а потом — чего делать? Промеж себя потолковали: если кормят, значит, дальше повезут, в саму Германию. А сколько туда ехать? Никто не знает. Может, недели две или больше? Может, месяц? Европа-то большая. Может, и больше России.



Да и жрать охота. Стали эту сырую конину рвать помаленьку да жевать.

А поезд тем временем дальше пошел. И больше уже мы долго не стояли. Наверно, в Польше дороги-то получше, вот эшелон наш и пер быстро.

Я конины пожевала и заснула надолго. Спала-спала, как убитая. Утомилась, понятное дело. Да и страшно. А мне всегда, когда страшно было — в сон тянуло. Как отец мать бить начинает — я прямо зеваю со страху. Голова дурная, легла бы на пол и не вставала, спала, пока не кончится все.

А однажды в лесу заблудились с Авдотьей Куприяновой. Пошли по грибы, а она: идем, Варь, я заветную поляну грибную знаю, там только белые грибы и растут. Ну и повела она на эту поляну. Вела-вела и завела в такую чащобу, что жуть взяла: деревья огромадные, солнца не видать, темно, как ночью.

И заплутались. Страшно! У нас и волки водятся, и медведь в 39-м двух коров задрал. А эта Авдотья, дура валяная, как увидала, что заплуталась — сразу в рев! А мне чего делать? Пошли, тащу ее за руку. Потом так страшно стало, что легла под куст да заснула. Она рядом. А проснулась — нас и нашли. Там дорога рядом была, шли мужики на покос, мы услыхали. Закричали им. Они подошли. Мать говорила — чудо...

В общем, проснулась, когда дверь сдвинули.

И закричали:

— Штейн ауф! Аусштайген! Шнель! Шнель!

И мы повставали и из вагона полезли.

Вылезли на огромадный майдан такой. Не то что вокзал, а такое место, где поезда стоят, подъезжают и отъезжают. Я такого сроду не видала: много-много железной дороги и стоят рядом поезда товарные. И цистерны стоят. И с лесом эшелоны, и просто пустые. Вокруг солдаты ходят.

Нас вдоль поезда построили. В дороге четверо умерли непонятно от чего. Их сразу убрали прочь.

И немец встал на ящик и стал говорить по-русски. Он сказал, что мы теперь находимся в Великой Германии. Это для нас большая честь. Поэтому мы все должны хорошо работать на благо Великой Германии. И что сейчас мы пойдем в фильтрационный лагерь, где нам дадут есть, дадут хорошую одежду и оформят документы для проживания в Германии. А потом мы поедем на разные заводы и фабрики, где будем жить и работать. И что нам всем там будет хорошо. И главное — чтобы мы поняли, что Германия — культурная страна, и все в ней живут счастливо. А молодые люди — счастливее других.

И потом нас построили в колонны и повели.

И пошли мы от этого места. Шли верст семь. Подошли к большому лагерю с забором с колючкой и с вышками. Ходят немцы с овчарками, машины стоят.

Нас завели туда и распределили по баракам: девок отдельно, парней отдельно. В нашем бараке были нары. И были еще девки — с Польши, Белоруссии и Украины. Но их было совсем мало. Они нам сказали, что здесь больше трех дней не задерживают: пропустят через лагерь и повезут на место работы.

Мы стали их расспрашивать — куда нас пошлют? Они говорили — кого куда. Никто точно не может знать. А если кто заболел — в трудовой лагерь. Там хуже всего. Там щебень бьют.

Мы там немного посидели, и нас повели на санобработку.

Это такая баня огромадная — страсть! Я таких никогда не видала. В большущем таком бараке, он новый совсем, тесом пахнет. Я как туда вошла, как этот запах-то почуяла, сразу лесопильню нашу на Кордоне вспомнила. Как за доской ездили, когда дядя Миша строился. Построили ему дом такой красивый, отец лучшего тесу достал. А дядя Миша возьми да и удавись. Вот как бывает...

В этом бараке там сперва нас в очередь построили. И стали по трое заводить.

Завели меня с еще двумя девками. Там столы, за ними сидят немки военные и пишут. А одна стоит с таким прутиком. И она говорит по-русски:

— Раздевайтесь.

Мы разделись. Догола. И она нас спереди и сзади смотрела. Потом в волосы смотрела. А вши тогда у всех были. Да и у меня тоже, а чего такого? Она двоим девкам прутиком показывает на стулья, где волосы:

— Стричься!

Одна девка — в рев. Немка ей прутиком — по заднице. И засмеялась. Они на стулья сели, и на них эти бабы с машинками навалились. А мне стричься не сказала. Мне показала прутиком на дверь в баню:

— Иди туда.

Я вошла. Там как бы парная. Но шаек нет никаких, а просто поверху трубы железные, а в них дырочки. И из дырочек прыщет вода чуть теплая. Я смотрю на эти трубки — чего делать-то? Постояла, потом дальше пошла. А там как бы предбанник. И снова немки военные. И столы. А на них — белье разное.

Мне немка дала чистую нательную рубаху и платок синий. И на выход кивает. Я вышла, а там тоже как бы предбанничек маленький. А в нем наша одежда. Но от нее чем-то воняет. И это, оказывается, то место, где мы раздевались. Этот барак у них как бы по кругу, как карусель на ярмарке. И та же самая немка с прутиком мне говорит:

— Одевайся.

Я ту новую исподнюю напялила, потом чулки шерстяные, платье свое зеленое. Потом фуфайку. Потом и ватник. И платка моего старого нет. Забрали. Да и исподней рубахи старой тоже нет. Я голову новым платком повязала. А те девки, уж постриженные, пошли мыться.

А немка мне говорит:

— Садись к столу.

Я села. Напротив тоже немка. Она тоже по-русски заговорила:

— Как тебя зовут?

Я говорю:

— Самсикова Варя.

— Сколько лет?

— Четырнадцать.

Она все записала. Потом говорит:

— Протяни руку.

Я не поняла сперва. Она опять:

— Давай руку!

Я протянула. Она мне на руку такую печать — раз! А там чернильный номер: 32—126.

И говорит:

— Иди туда.

А там дверь. Я пошла, открыла. А там уж двор. И стоит солдат с автоматом. И он мне на другой барак показывает. Я пошла туда. Как подходить стала — сразу едой запахло. Господи, думаю, неужели накормят? Иду, а ноги сами побежали. А сзади еще девки вышли. И тоже побежали.

Вошли мы туда. Это не барак, а навес дощатый. А под ним большие котлы стоят, штук десять, а в них еда варится. А вокруг немцы с мисками и с черпаками. И наши тоже, уже кто вышел. Немцы всем по миске пустой дают. И мне тоже дали — и в очередь. Достояла, мне немец в миску черпаком — плюх! Суп гороховый. Густой, как каша. А ложки-то нет ни у кого. Все сосут через край.

Я тоже быстро высосала, рукой миску вытерла, облизала руку.

А немец смотрит:

— Вильст ду нох?

А я говорю:

— Яа, яа. Битте!

Он мне еще — плюх! Я вторую миску уже помедленней высасывала. Смотрела на все вокруг: наши толкаются, немцы. Совсем все по-другому, совсем другая жизнь началась.

Съела я вторую порцию — и опьянела. Привалилась к этому котлу. А он теплый, блестит. А немец смеется:

— Альзо, нох айнмаль, мэдл?

А я вспомнила, как Отто говорил, когда молоком напивался досыта. И отвечаю:

— Их бин зат, их маркт кайн блат.

Немец заржал, что-то спросил. Но я не поняла.

И пошла в барак.

К вечеру всех с нашего эшелона обработали и накормили. Но постригли почему-то не всех. Из нашего барака не постригли только меня и еще трех девок. Таня мне объяснила:

— Это потому, что у вас вшей нет.

Я говорю:

— Как нет? Глянь-ка!

Она мне волосы раздвинула:

— Есть! Значит, забыли. Ты волосы-то спрячь под косынку, а то опомнятся да обкорнают наголо.

Я так и сделала: повязалась потуже, волосы спрятала.

А как стемнело, вошла та самая немка с прутиком и говорит:

— Теперь всем спать. Утром вас повезут на рабочие места. Там будете жить и работать.

И двери в бараке заперли на засов.

Кто заснул сразу, а кто нет. Мы с Таней и с Наташкой с Брянска рядом пристроились да всё разговоры разводили: что да как будет. Они-то меня постарше, многое чего слыхали. И про Европу, и про немцев.

Наташка рассказывала, как у них в Брянске немцы кино крутили для своих. А ее два раза с подругой немец приглашал. И она видела в кино Гитлера и голую женщину, которая все время пела, танцевала и хохотала. А вокруг этой женщины ходили по кругу немцы в белом. И смотрели на нее и улыбались. А Гитлер, она говорила, симпатичный такой, с усиками. И культурный, сразу видно. И он очень громко говорит.

А я кино видала всего шесть раз. У нас клуб-то только в Кирове. А это двадцать пять верст. Два раза отец свозил на Мальчике. Потом Степан Сотников с ихними детьми возил. И смотрела я «Чапаева» два раза, потом «Волга-Волга», «Мы из Кронштадта», «Семеро смелых» и еще одно кино, забыла, как называется. Там про Ленина, как в него женщина одна стреляла. А он в кепке убегал. А потом упал. Но не умер.

А внизу на нарах девки все время гадали: кто победит, наши или немцы?

А Тане с Наташкой было все равно — лишь бы не бомбили.

Нас три раза бомбили. Но все бомбы упали не в деревню, а на огороды. Только стекла повыбило и коров посекло. И еще на мине одна баба из деревни подорвалась. Ее в деревню принесли на рогоже: без ноги, кишки вылезли. А она все повторяла:

— Мамечина моя родимая, мамечина моя родимая.

И померла.

А я заснула.

А когда проснулась — все уж поднялись. Побежали мы с девками сцать. Там нужник большой, чистый. Посцали, а некоторые и посрали. Потом пошли есть к котлам этим. И опять этот суп гороховый. Но уже пожиже, не как вчера. И добавки не дали. Выпила я его через край. Только миску облизала, кричат:

— Строиться!

И пошли все на майдан.

Построили нас — парней отдельно, девчат отдельно. Стоят немцы, смотрят на нас. Молчат. Один на часы поглядывает. Ну, стоим. А немцы и не говорят ничего. Час простояли, стали ноги затекать. Наташка говорит:

— Грузовиков ждут, чтоб нас везти.

Вдруг слышим — машины едут. И въезжают прямо в лагерь. Но не грузовые, а легковые. Три машины. Черные, красивые. Подъехали. Из них вышли немцы. Как и машины, во все черное одетые. А один, самый главный — высокий такой, в черном кожаном пальто. И в перчатках. И ему все немцы честь отдали.

А он тоже честь отдал, подошел к нам, руки на животе сложил и смотрит. Красивый такой, белобрысый. Посмотрел и говорит:

— Гут. Зер гут.

И что-то немцам сказал. И эта немка, что по-русски говорила, говорит:

— Снять головные уборы.

А я не поняла. А потом поняла, когда парни кепки и шапки поснимали. И девки тоже платки стали развязывать да снимать.

Я думаю: вот, сейчас и обстригут меня. И точно, немка говорит:

— Кто с волосами — выходи вперед.

Делать нечего — пошла. Вышло еще человек пятнадцать: ребята и девки. Все, кого не остригли. И главное — все белобрысые, как и я! Даже смешно стало.

А немка:

— В шеренгу становись!

Ну, встали все рядом.

А немец этот главный подошел и смотрит. И смотрит как-то... я и не знаю, как сказать. Долго и медленно. А потом стал подходить к каждому из нас. Подойдет, двумя пальцами подбородок поднимет и смотрит. Потом дальше идет. И молчит.

Подошел ко мне. Подбородок мне поднял и в глаза уставился. А у самого лицо такое... я таких и не видала. Как Христос на иконе. Худой такой, белобрысый, глаза синие-синие. Чистый очень, ни пылинки, ни грязинки. Фуражка черная, а на ней наверху — череп.

Посмотрел он меня, потом остальных. И показал на троих:

— Дизес, дизес, дизес.

Потом нос свой перчаткой тронул, будто задумался. И на меня показал:

— Унд дизес.

Повернулся и пошел к машинам.

А немка:

— Всем, кого выбрал господин оберфюрер — марш за ним!

И мы пошли, четверо.

А немец этот к машине первой подошел, ему дверь открыли, он сел. А нам другой немец на вторую машину кивает. И дверь открыл. Подошли мы, залезли в нее. Он дверь закрыл, сел вперед, с шофером.

И поехали.

Я в легковой машине ни разу не ездила. Только в грузовых. Когда зерно возили. И когда у нас в Колюбакино падеж коровий был, нам телят в двух машинах привозили на племя. А райком машины выделил. И мы с маманей и со скотником Петром Абрамычем за теми телятами на машинах и поехали в Ломпадь. А легковую машину я видала в Кирове. Когда мы в кино приезжали. Эта машина легковая стояла, потому что въехала в грязь и увязла. И все вокруг стояли и думали, как ее вынимать. А дядечка толстый, который приехал в этой машине, ругался на другого, который из райкома был. И этот толстый говорил громко:

— В твою жопу, Борисов, только по заморозкам ездить.

А тот Борисов молчал и на машину смотрел.

Вот. А у немцев в машине я осмотрелась. Красиво все! Впереди шофер с немцем, мы сзади сидим. Все кругом блестит, все чистое, сиденья из кожи, разные ручки кругом. И пахнет самолетами. Как в городе.

И прет эта машина так легко! И не чуешь, как едет, только качает на ухабах, как в люльке. Поняла я тогда, почему эти машины легковыми называют.

Со мной еще две девки и парень один. Едем, едем. Куда — неясно.

Версты две проехали, свернули в лес и встали. Немец выскочил, дверь открыл:

— Аусштайген!

Вылезли. Смотрим, те две машины тоже рядом стоят. Кругом лес такой нестарый.

И немец этот главный выходит из машины. И другим немцам что-то говорит. И те сразу стали нам руки за спиной вязать. Да так ловко, что я и не поняла ничего, а мне уж — раз! И веревкой руки стянули. И подводят они нас к четырем деревьям и начинают привязывать.

Девки тут завыли, я тоже. Ясное дело — в этом лесу и останемся. Воем, одна молиться стала, парень постарше нас, он кричит:

— Панове, я ш не Савоська Гнутай! Я ш не Савоська Гнутай! Опометнайтесь, панове!

А они прикрутили нас к деревьям. А после рты нам завязали, чтоб мы не кричали. И встали вокруг. А главный посмотрел — на парня показал. И двое немцев к машине пошли.

И поняла я: вот сейчас нас и кончать будут. А за что — неясно. Господи, неужели за то, что мы не стрижены?! Так в том разве ж наша вина? Это ж та гадина немецкая забыла постричь-то, а не я не захотела! Мне ж все равно! Неужели из-за волос в землю ложиться?! Родимая моя мамушка! Вот оно как обошлось-то все! Здесь в сырую землю пойду, и не узнает никто, где могилка Варьки Самсиковой!

Стою так и думаю. Слезы глаза застят.

А немцы ворочаются и несут в руках ящик такой железный. Поставили его, открыли. И достают из него не то топор, не то кувалду — не поняла сперва. Значит, не стрелять будут, а прямо так зарубят, по-живому. Ой, лихо!

Подходят они к парню. А тот забился, сердешный, как птаха. А немец у него на груди пальто в стороны — дерг! Рубаху — раз! Разорвал. И исподнюю тоже — раз! Грудь ему заголили.

А главный кивнул:

— Гут.

И руку в перчатке протянул. И немец ему кувалду эту дал. И я гляжу — это не то чтобы кувалда, а непонятно что. Словно она изо льда. Или из соли, которую коровам на ферме лизать дают. Не железная. И главный размахнулся да со всей мочи парню этой кувалдой в грудь — плесь! Тот аж дернулся весь.

А немец другой к груди парня такую трубочку приставил, как дохтур, и слушает. А главный стоит с этой кувалдой. И немец головой покачал:

— Никс.

Тогда главный опять — плесь! И тот немец опять послушал. И снова:

— Никс.

И снова главный по грудям парня. Так и забили до смерти. Он на веревке-то и повис. А немцы ту кувалду кинули, достали новую из ящика — и к девке, которая со мной рядом, к березе притянутая. Та ревет бессловесно, дрожит вся. Они ей пинжак плюшевый расстегнули, фуфайку разрезали ножом, исподнее разорвали. Гляжу — у нее крестик на шее. Мне тоже бабушка повесила, да в школе Нина Сергевна сняла. Вы, говорит, пионеры, а Бога нет. Так что предрассудки религиозные будем с корнем вырывать. И у всех, кого крестики были, сорвала их и в лопухи выбросила. А бабушка говорила: безбожники никогда сами не помирают. Вот и правда, думаю.

И главный немец опять кувалду эту нежелезную взял, размахнулся и девке по груди — хрясь! Аж косточки хрустнули. Отступил, гад, а другой с этой трубочкой — приставил и слушает. Слушает, как девка кончается. А та уж после первого удара без чувства на веревках повисла, голова заболталась. Тогда третий немец ей голову поднял, придержал, чтоб не мешала по грудям садить. И снова — хрясь! хрясь! хрясь! Забили так, что кровь мне на щеку брызнула.

Вот гады проклятые.

И потом — другую девку забили. Ей, как и мне, годков пятнадцать, наверно, было. И росту такого же, как я. А груди большие уже, не то что у меня. Били ее, били, пока носом кровь не хлынула. Рот-то у нее завязан был.

Осталась я.

Они как грудастую девку забили — кувалду бросили. Сигареты достали, встали в кружок и закурили, чтоб отдохнуть. И разговаривали промеж себя. А главный был недоволен. Молчал. Потом головой покачал и сказал:

— Шон вида таубэ нус?

И остальные немцы закивали.

А я стою, вижу, как они курят. И думаю — вот сейчас, вот сейчас. Докурят эти гады — и все. И так прямо на душе стало не то чтоб страшно или тоска взяла. А как-то все ясно, как на небе, когда облаков нет. Словно во сне. Будто и не жила я вовсе. А все приснилось: и маманя, и деревня, и война. И немцы эти.

Докурили они, окурки побросали. Обступили меня.

Ватник расстегнули, фуфайку, что бабуля из козьей шерсти связала — раз ножом. Раздвинули. А у меня под фуфайкой — платье зеленое. Отец в Ломпади в райторге купил. Они и платье ножом разрезали. И исподнюю немецкую, что мне в лагере дали. Немец так концы порезанные платья да фуфайки закатал, чтоб грудь голая была, затолкал их под веревки.

А главный взял кувалду, глянул на меня. Пробормотал что-то. И кувалду другому немцу протянул. А сам фуражку свою с черепом снял, передал немцу сзади. И справа от меня встал.

А немец размахнулся, ухнул, как дрова рубят, да как мне даст в самую грудину! У меня аж искры из глаз. Дух захватило.

А главный вдруг на колени передо мной опустился и приложил свое ухо к моей груди.

Ухо у него холодное. А щека теплая. И голова-то совсем-совсем рядом, белобрысая, гладкая такая, словно постным маслом намазана. А волосы-то один к одному лежат. И духами воняет.

И я сверху-то смотрю на его голову, и смотрю, смотрю, смотрю. Как во сне. Помираю ведь, а так спокойно. Даже реветь перестала.

А он немцу с кувалдой:

— Нох айнмаль, Вилли!

И Вилли этот опять — ух!

Главный прижался ухом, послушал:

— Нох айнмаль!

Ух! Как дал, и от кувалды этой куски полетели. И поняла я, что она ледяная.

И поплыло у меня все перед глазами.

А главный опять прижался. У него уж и ухо все в крови моей. И вдруг крикнул:

— Йа! Йа! Херр Лаубэ, зофорт!

И немец с трубкой дохтурской — ко мне. И трубку эту мне в грудь упер, послушал. И забормотал что-то, рожу корчит кислую.

А главный оттолкнул его:

— Нох айнмаль!

И еще раз меня вдарили. И я словно засыпать стала: губы будто свинцом налились, и рот весь как-то онемел и тяжелый такой стал, чужой какой-то, шершавый. Как печка. И будто я совсем-совсем легкая, как облак. А в груди у меня только сердце и осталось и ничего другого нет. Совсем ничего — ни живота, ни дыхала, ни глотки. И это сердце будто зашевелилось. То есть прямо как... непонятно что. Как зверушка какая-то. Зашевелилось и стало как бы трепыхаться. И забормотало так сладко-пресладко: хр, хр, хр. Но не так, как раньше — от страху или там от радости. А совсем по-другому. Словно только и проснулось, а раньше спало-приспало. Меня-то убивают, а сердце проснулось. И нет в нем ни страха, ни оторопи. А есть только бормотание сладкое. Только все хорошее, честное и такое нежное, что я аж вся замерзла. Волосы на голове зашевелились: так мне хорошо стало. И страх весь прошел враз: чего бояться, если сердце со мной!

Никогда со мной еще такого не было.

Застыла я и не дышу.

А этот с трубкой опять слушать меня стал. И говорит громко:

— Хра. Хра. Храм!

И голос у него такой противный, хриплый какой-то.

А главный трубку у него вырвал, сам приложил мне к груди:

— Храм! Генау! Храм!

И весь от радости затрясся:

— Хершафтен, Храм! Храм! Зи ист Храм! Хёрэн зи! Хёрэн зи!

Они все залопотали, вокруг меня засуетились. Стали веревки резать. А мне все ихнее вдруг противно стало — и голоса гадкие, и руки, и морды, и машины эти, и лес этот сопливый, и все кругом. Застыла я, чтоб только сердце не вспугнуть ничем, чтоб оно все так же бормотало сладко, чтоб меня всю от сладости сердечной пробирало до кишок. Но они меня, как куклу, из веревок вытащили, на руки подхватили. И сердце враз смолкло.

И сразу я без памяти сделалась.

Не знаю, сколько времени прошло.

Очнулась.

Еще глаз не разлепила, чую — качается все. Везут куда-то.

Открыла глаза: вижу, как комната маленькая. И качается слегка. Глянула — рядом со мной окно, а на нем занавеска. А в занавеске-то прощелина, а там лес мелькает.

Поняла: везут в поезде.

И как только я это поняла, у меня в голове как-то пусто стало. Так, словно это не голова, а сарай сенной по весне — ни соломинки, ни травинки. Все скотина за зиму сожрала.

Пустота в голове. Большая такая, ей и конца не видно. И она — во все стороны. Но пустота эта какая-то хорошая, не то чтоб она меня напугала до смерти. А как-то — раз! Как с горки ледяной на санках — раааз! И уже внизу. Так и пустота эта — раз! и ко мне в голову съехала. И пусто стало. И главное, пусто-то пусто, а я все понимаю. И делаю, как надо.

Взяла — и руку из-под одеяла выпростала. Гляжу на нее — рука моя левая. Тыщу раз видала. А смотрю — будто первый раз вижу. Но знаю про нее все! Все шрамики помню, когда серпом обрезалась, когда на гвоздь напоролась. Да так хорошо помню, будто кино мне крутят: вот на мизинце точка синяя. От чего? А оттого, что когда дядя Семен из армии вернулся, он там себе на груди наколку сделал: сердце со стрелой. И подучил ребят, как наколки делать: надо картинку гвоздями на деревяшке набить, потом каблук от сапога пожечь да сажей эти гвозди натереть. А после — раз! И деревяшку на грудь. Колька-сосед делал, а отец его заругал да деревяшку выкинул, а я мизинцем потом на ту деревяшку с гвоздями и накололась. На один гвоздь.

Вот.

А комнатка эта такая славная, вся деревянная. И шурупы в стенах сверкают. Две кровати, стол маленький посередке, потолок желтый. Тепло. И пахнет чистотой, как в больнице.

А на кровати другой лежит кто-то. В форме. К стене отвернулся.

Я руки из-под одеяла выпростала, приподнялась. И вижу — я в одном исподнем. А грудь перевязана бинтами.

Тут я только сразу все и вспомнила. А до этого, словно вообще память отшибло: кто я, где я — ничего не понимала: везут и везут.

Поглядела: на столе лежит коробка железная. И книга.

Я занавеску приподняла: лес, лес и лес. Только деревья мелькают.

Села я, ноги свесила. Глянула вниз — сапог моих яловых нет. И одежды нигде нет. Свесила я голову вниз, гляжу по углам. Тут в горле запершило. И закашлялась. И сразу в грудь больно отдало.

Застонала я, за грудь взялась.

Тут, этот, который дремал, вскочил — и ко мне. Тот самый немец, что кувалды ледяные подносил. Засуетился, обнял меня за плечи, забормотал:

— Руэ, ганц руэ, швестерхен...

Уложил на кровать, одеялом покрыл. Вскочил, ворот застегнул, китель одернул, дверь отпер и выбежал. И дверь закрыл. И едва я что-то подумать успела, как входит главный немец.

Все такой же — высокий, белобрысый. Но уже не в черном. А в халате синем.

Сел ко мне на кровать. Улыбнулся. Взял мою руку. К губам своим поднес. И поцеловал.

Потом снял свой халат. А под халатом у него рубаха и штаны. Он рубаху снял. Тело белое такое. И начал штаны снимать. А я отвернулась.

Думаю: вот сейчас и сделает меня бабой. И как-то лежу, слышу, как его брюки шуршат, а мне совсем и не страшно. Лежу как бесчувственная. А чего мне? Такое пережила в той роще, теперь уж все равно.

Он разделся. Одеяло с меня скинул и стал исподницу с меня снимать.

Я лежу, в стену гляжу, на шурупы новые.

Раздел меня догола. А потом лег рядом. Погладил по голове меня. И стал к себе поворачивать. Я глаза закрыла.

Он меня тихонько повернул к себе, руками длинными своими оплел. И прижался ко мне ко всей. И грудью к моей груди прижался.

И все! Лежит, и все. Я думаю — это у них так, у немцев, с девками по-осторожному делают, сперва успокоют, а потом уж — раз! У нас-то в деревне — сразу, мне рассказывали.

Лежу. И вдруг я вся как бы передернулась, как от молнии. И сердце опять зашевелилось. Как зверушка. И сперва беспокойно так стало, непонятно все, будто меня подвесили, как окорок в погребе. А потом так хорошо стало. И я будто по речке поплыла. Понесло, понесло, как на волне. И я его сердце вдруг почувствовала, как и свое.

И его сердце стало мое сердце теребить. Так сладко-пресладко. По-родному.

Аж прожгло меня всю.

Мне так маманя и то не была родней. И никто.

И я совсем дышать перестала, провалилась, как в колодец.

А он все теребит и теребит мое сердце своим. Как рукой. То сожмет, то разожмет. И я вся захожусь. Думать совсем перестала. Одного хочу — чтоб это никогда не кончилось.

Господи, как же это сладко было! Он как теребить сердце начнет, я прямо зайдусь, зайдусь и словно умираю. И сердце мое трепыхнется и остановится. И стоит, как лошадь спящая. А потом — торк! Опять оживет, затрепыхается, а он снова теребит.

Но все конец имеет на земле.

Перестал он. И мы будто померли оба. Лежим, как два валуна. И пошевелиться не можем.

А поезд все — тук-тук, тук-тук.

Потом он руки разжал. И на пол скатился, как бревно.

Я полежала, полежала. А потом села. Смотрю — он на полу совсем как мертвый. Но зашевелился. И вдруг обнял меня за ноги. И так по-родному!

А у меня даже сил нет заплакать.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.