Сделай Сам Свою Работу на 5

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ МАГИСТРА ИГРЫ ИОЗЕФА КНЕХТА 22 глава





боль. Что, спрашиваю тебя, изменилось в твоей жизни после нашей встречи?

Ничего! А для меня она обернулась глубоким и мучительным переломом, и

поэтому я не могу подхватить смех, которым ты с ней разделываешься.

-- Прости, -- ласково успокоил его Кнехт, -- я, видно, поторопился. Но

надеюсь, что со временем добьюсь того, что ты подхватишь мой смех. Ты прав,

ты был тогда ранен, но не мной, как ты думал и, кажется, все еще думаешь, а

пропастью отчуждения, лежащей между вами и Касталией, пропастью, которую мы

оба во времена нашей школьной дружбы, казалось, преодолели и которая вдруг

разверзлась перед нами во всю свою страшную ширину и глубину. Если ты

возлагаешь какую-то вину на меня лично, прошу тебя, выскажи свое обвинение

откровенно.

-- Ах, обвинений у меня никогда не было. Была разве что жалоба. Тогда

ты не услыхал ее и, кажется, не хочешь услышать и сегодня. Тогда ты ответил

на нее улыбкой и выдержкой и сегодня поступаешь так же.

Чувствуя тепло и глубокую доброжелательность во взгляде магистра, он

все же не переставал твердить свое; ему хотелось излить наконец боль,

которую он так долго носил в себе.



Кнехт не изменил выражения лица. Ненадолго задумавшись, он осторожно

сказал:

-- Только теперь я, пожалуй, начинаю тебя понимать, друг мой. Может

быть, ты прав и нужно поговорить и об этом. Только прежде хочу напомнить

тебе, что ты, собственно, лишь тогда был бы вправе ждать от меня ответа на

то, что ты называешь своей жалобой, если бы ты эту жалобу действительно

высказал. Но ведь во время того вечернего разговора в гостинице ты ни на что

не жаловался, о нет, ты, точь-в-точь как и я, напустил на себя самый

молодцеватый и бойкий вид, ты, подобно мне, играл беспечного малого,

которому не на что жаловаться. Втайне, однако, ты ожидал, как теперь

выясняется, что я все же услышу эту тайную жалобу и увижу за маской твое

истинное лицо. Верно, кое-что из этого я мог тогда, пожалуй, заметить, хотя

и далеко не все. Но как мог я, не задевая твоей гордости, дать тебе понять,

что беспокоюсь о тебе и жалею тебя? И что толку было протягивать тебе руку,

если моя рука была пуста и ничего я не мог дать тебе, ни совета, ни

утешения, ни дружбы, поскольку наши пути пошли в совершенно разные стороны?



Да, тайная тоска и беда, которую ты прятал под лихостью, тяготила и

раздражала меня тогда, была мне, откровенно сказать, противна, в ней было

какое-то не соответствовавшее твоему поведению притязание на участие и

сочувствие, что-то, как мне казалось, назойливое и ребяческое, и это только

охлаждало мои чувства. Ты притязал на товарищеские со мной отношения, хотел

быть касталийцем, умельцем Игры, а казался при этом таким несдержанным,

таким странным, таким погруженным в эгоистические чувства! Вот каково

примерно было мое суждение; ведь я видел, что в тебе не осталось почти

ничего касталийского, ты явно забыл даже главные правила. Что ж, мне до

этого не было дела. Но почему же ты явился в Вальдцель и хотел

приветствовать нас как товарищей? Это было мне, повторяю, неприятно и

противно, и ты был тогда совершенно прав, истолковав мою нарочитую

вежливость как неприятие. Да, я инстинктивно отверг тебя, и не потому, что

ты был мирянином, а потому что ты притязал на звание касталийца. Когда ты

спустя столько лет недавно опять появился здесь, в тебе это уже совершенно

не чувствовалось, ты выглядел мирянином и говорил как человек со стороны, и

особенно поразило и тронуло меня выражение грусти, заботы или горя на твоем

лице; но все, и твои манеры, и твои слова, и даже твоя печаль, мне

понравилось, было прекрасно, шло тебе, было достойно тебя, и ничто не мешало

мне принять и одобрить тебя без всякого внутреннего сопротивления; на сей

раз не требовалось никакого избытка вежливости и самообладания, и теперь я



сразу встретил тебя как друг и постарался показать тебе свою любовь и свое

сочувствие. На сей раз все было, пожалуй, наоборот, по сравнению с той

встречей, на сей раз скорее я домогался сближения с тобой, а ты был очень

сдержан, но про себя-то я принял твое появление в нашей Провинции и твой

интерес к ее судьбам за некое свидетельство привязанности и верности. Что ж,

в конце концов, ты уступил моему домогательству, и вот мы можем открыться

друг другу и, надеюсь, возобновить нашу старую дружбу.

Ты сказал сейчас, что та встреча в юности была для тебя мучительна, а

для меня безразлична. Не станем спорить об этом, пускай ты прав. Но наша

теперешняя встреча, amice, мне отнюдь не безразлична, она значит для меня

гораздо больше, чем я могу сегодня сказать тебе и чем ты способен

предположить. Она означает для меня -- если обрисовать это коротко -- не

только возвращение потерянного было друга и тем самым воскрешение минувшего,

сулящее новые силы и новые перемены. Прежде всего она означает для меня

призыв, шаг к сближению, она открывает мне путь к вашему миру и снова ставит

меня перед старой проблемой синтеза между вами и нами, и происходит это,

скажу тебе, вовремя! На сей раз я не глух к этому зову, а более чуток к

нему, чем когда-либо, ибо он, в сущности, не застает меня врасплох, не

кажется чем-то чужим, идущим извне, перед чем можно открыться, а можно и

замкнуться, нет, он идет как бы из меня самого, отвечая на некое сильное и

настоятельное уже желание, на некую потребность и тоску во мне самом. Но об

этом в другой раз, уже поздно, нам обоим пора отдохнуть.

Ты говорил о моей веселости и своей печали, полагая -- так мне кажется,

-- будто я недооцениваю то, что ты называешь своей "жалобой", недооцениваю и

сегодня, поскольку отвечаю улыбкой на эту жалобу. Тут я чего-то не понимаю.

Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему надо отвечать на нее не

улыбкой, а снова печалью? Из того, что со своими горестями и бедами ты опять

явился в Касталию и ко мне, я, мне кажется, вправе заключить, что, быть

может, как раз наша веселость что-то для тебя значит. А если я не разделяю

твоих забот и печалей и не заражаюсь ими, то из этого не следует, что я не

уважаю их и не принимаю всерьез. Я полностью принимаю тот облик, который

придали тебе твоя мирская жизнь и судьба, он подобает тебе и слился с тобой,

он мил мне и дорог, хотя я надеюсь еще увидеть, что он изменится. Как он

появился, я могу только гадать, позднее ты скажешь мне об этом или утаишь от

меня столько, сколько найдешь нужным. Вижу только, что у тебя тяжкая жизнь.

Но почему ты думаешь, что я не хочу и не могу понять тебя и твои тяготы?

Лицо Дезиньори опять помрачнело.

-- Порой, -- сказал он безнадежно, -- мне кажется, что у нас не только

два разных способа выражаться, два разных языка, каждый из которых поддается

лишь приблизительному переводу на другой, но что мы вообще и принципиально

разные существа, которым никогда не понять друг друга. И кто из нас,

собственно, настоящий и полноценный человек, вы или мы, и является ли вообще

один из нас таковым -- это вызывает у меня сомнения снова и снова. Были

времена, когда я глядел на вас, членов Ордена и умельцев Игры, снизу вверх,

с почтением, чувством собственной неполноценности и завистью, как на вечно

радостных, вечно играющих, наслаждающихся своим существованием, недоступных

никакому горю богов или сверхчеловеков. В другие времена вы казались мне то

достойными зависти, то достойными жалости, кастрированными, искусственно

задержанными в вечном детстве, младенцами в своем бесстрастном, тщательно

огороженном, убранном, игрушечном и похожем на детский сад мире, где всем

аккуратно вытирают носы, где каждое неполезное шевеление чувства и мысли

унимают и подавляют, где всю жизнь играют в спокойные, неопасные, бескровные

игры и всякий ненужный проблеск живого, всякое большое чувство, всякую

настоящую страсть, всякую душевную смуту сразу же контролируют, упреждают и

нейтрализуют лечебной медитацией. Разве это не искусственный, не

стерилизованный, не педантично урезанный, не половинчатый, не иллюзорный

лишь мир, где вы трусливо влачите свое существование, мир без пороков, без

страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без матерей, без

детей, даже почти без женщин! Половая жизнь обуздана медитацией, такие

опасные, рискованные и ответственные дела, как экономика, правосудие,

политика, вы уже много поколений подряд предоставляете другим, трусливо и

под надежной защитой; без забот о хлебе и без особенно обременительных

обязанностей вы ведете паразитический образ жизни, усердно занимаясь, чтобы

не скучать, всеми этими учеными тонкостями, считаете слоги и буквы,

музицируете и играете в бисер, в то время как там, в мирской грязи, бедные,

замученные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело.

Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием.

-- Дорогой друг, -- сказал он спокойно, -- как живо напомнили мне твои

слова наши школьные годы и тогдашнюю твою критику и боевой задор! Только

сегодня роль у меня не та, что тогда; не моя задача сегодня -- защищать от

твоих нападок Орден и Провинцию, и я рад, что эта трудная задача, отнявшая у

меня уже столько сил, на сей раз меня не касается. Именно на такие

великолепные атаки, как эта, в которую ты сейчас снова бросился, отвечать

трудновато. Ты говоришь, например, о людях, живущих там, в "миру",

"настоящей жизнью" и делающих "настоящее дело". Это звучит очень

категорично, красиво и искренне, чуть ли не как аксиома, и, чтобы поспорить

с этим, пришлось бы стать прямо-таки невежливым и напомнить оратору, что

ведь его собственное "настоящее дело" отчасти и состоит в том, чтобы

трудиться в комиссии на благо Касталии и ради ее сохранности. Но пока шутки

в сторону! Судя по твоим словам и их тону, твое сердце все еще полно

ненависти и одновременно отчаянной любви к нам, полно зависти и тоски. Мы

для тебя трусы, паразиты или играющие в игрушки дети, но бывало, что ты

видел в нас и вечно безмятежных богов. Одно, во всяком случае, вправе я,

думается, заключить из твоих слов: в твоей печали, твоей беде, или как там

это назвать, Касталия, пожалуй, не виновата, причина тут, видимо, какая-то

другая. Если бы виною были мы, касталийцы, твои упреки нам и твои доводы

против нас наверняка были бы сегодня все те же, что в дискуссиях времен

нашего отрочества. В дальнейших беседах ты расскажешь мне больше, и я не

сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя счастливее и бодрее или хотя

бы твое отношение к Касталии более свободным и более приятным. Насколько я

пока могу судить, твое отношение к нам и Касталии, а тем самым и к твоим

собственным юным и школьным годам ложно, скованно, сентиментально, ты

разделил собственную душу на касталийскую и мирскую половины и непомерно

мучишься из-за вещей, за которые ты совсем не в ответе. А к другим вещам,

ответственность за которые несешь сам, ты относишься, может быть, чересчур

легкомысленно. Подозреваю, что ты уже долгое время не упражняешься в

медитации. Верно ведь?

Дезиньори страдальчески усмехнулся.

-- Как ты проницателен, domine! Долгое время, говоришь? Уже прошло

много-много лет, с тех пор как я отказался от волшебства медитации. Как

забеспокоился ты вдруг обо мне! В тот раз, когда вы здесь в Вальдцеле во

время моего каникулярного курса проявили ко мне столько вежливости и столько

презрения и так высокомерно отвергли мои попытки стать вашим товарищем, -- в

тот раз я вернулся отсюда с твердым решением навсегда покончить со всяким

касталийством в себе. С тех пор я оставил игру в бисер, не занимался

медитацией, и даже музыка надолго опротивела мне. Взамен я нашел новых

товарищей, которые учили меня мирским развлечениям. Мы пили и распутничали,

мы перепробовали все доступные наркотические средства, мы издевались и

глумились надо всем благопристойным, достопочтенным, идеальным. В такой

грубой форме это продолжалось, конечно, не так уж долго, но достаточно

долго, чтобы окончательно вытравить из меня все касталийское. И когда потом,

спустя много лет, я порой чувствовал, что перестарался и что поупражняться в

медитации мне очень не помешало бы, я был уже слишком горд, чтобы начать это

снова.

-- Слишком горд? -- тихо спросил Кнехт.

-- Да, слишком горд. Я успел окунуться в "мир" и стать мирянином. Я не

хотел быть ничем, кроме как одним из них, я не хотел никакой другой жизни,

кроме их страстной, ребячливой, жестокой, разнузданной, мечущейся между

счастьем и страхом жизни; я считал зазорным добиваться для себя какого-то

облегчения и каких-то преимуществ с помощью ваших средств.

Магистр пристально посмотрел на него.

-- И ты это выдерживал, много лет подряд? Не прибегал ли ты к другим

средствам, чтобы справиться с этим?

-- О да, -- признался Плинио, -- прибегал, да и прибегаю поныне.

Временами я опять начинаю пить, и обычно мне бывают нужны всякие

наркотические средства, чтобы уснуть.

Кнехт, словно внезапно устав, на миг закрыл глаза, а потом снова вперил

взгляд в своего друга. Он молча глядел ему в лицо, сперва испытующе и

строго, но постепенно все мягче, ласковее и веселее. Дезиньори пишет, что

дотоле он не встречал такого одновременно пытливого и полного любви,

невинного и судящего, лучезарно приветливого и всепонимающего взгляда

человеческих глаз. Он признается, что взгляд этот сначала привел его в

смущение и раздражение, потом успокоил и наконец покорил мягкой силой.

Однако он еще попытался обороняться.

-- Ты сказал, -- бросил он, -- что знаешь средство сделать меня

счастливей и веселее. Но ты даже не спрашиваешь, желаю ли я этого.

-- Ну, -- засмеялся Иозеф Кнехт, -- если мы можем сделать человека

счастливей и веселее, нам следует сделать это в любом случае, просит он нас

о том или нет. Да и как тебе этого не желать и не жаждать? Потому ты и

здесь, потому мы и сидим здесь снова друг против друга, потому ты к нам и

вернулся. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком горд своей

мирской печалью, чтобы хотеть облегчить ее небольшой долей разума и

размышления, -- и все же какая-то тайная и неукротимая тоска вела и влекла

тебя все эти годы к нашей веселости, пока ты не вернулся и не обратился к

нам снова. И знай, что на сей раз ты явился вовремя, в такое время, когда и

я затосковал о зове из вашего мира, о двери, которая бы вела в него. Но об

этом в следующий раз! Ты многое доверил мне, друг мой, спасибо тебе за это,

ты увидишь, что и у меня есть в чем исповедаться пред тобой. Уже поздно, ты

должен завтра рано уехать, а меня ждет рабочий день, надо скорее лечь спать.

Только четверть часа подари мне еще, пожалуйста.

Он поднялся, подошел к окну и посмотрел вверх, где среди плывших

облаков повсюду проглядывались полосы совершенно ясного ночного неба,

полного звезд. Поскольку он не вернулся сразу же, гость тоже встал и подошел

к окну и к Кнехту. Магистр стоял, глядя вверх, и, ритмично дыша, впивал в

себя прохладно-легкий воздух осенней ночи. Он указал рукою на небо.

-- Посмотри, -- сказал он, -- на этот облачный ландшафт с полосками

неба! На первый взгляд кажется, что глубина там, где всего темнее, но тут же

видишь, что это темное и мягкое -- всего-навсего облака, а космос с его

глубиной начинается лишь у кромок и фьордов этих облачных гор и уходит

оттуда в бесконечность, где торжественно светят звезды, высшие для нас,

людей, символы ясности и порядка. Не там глубина мира и его тайн, где

облачно и черно, глубина в прозрачно-веселом. Прошу тебя, взгляни перед сном

еще раз на эти заливы и проливы со множеством звезд и не отмахивайся от

мыслей или видений, которые, может быть, у тебя при этом возникнут.

Сердце Плинио как-то странно дрогнуло не то от боли, не то от счастья.

Сходными словами, вспомнил он, его когда-то, немыслимо давно, на веселой

заре вальдцельского ученичества, призывали к первым упражнениям в медитации.

-- И позволь мне добавить еще несколько слов, -- тихим голосом

заговорил снова магистр Игры. -- Мне хочется сказать тебе еще кое-что о

веселости, о веселости звезд и духа и о нашей касталийской разновидности

веселости. Ты не любишь веселости, вероятно, потому, что тебе пришлось идти

дорогой печали, и теперь все светлое, всякое хорошее настроение, особенно

наше касталийское, кажется тебе пустым и ребяческим, да и трусостью,

бегством от ужасов и бездн действительности в ясный, упорядоченный мир

чистых форм и формул, чистых, отшлифованных абстракций. Но, дорогой мой

печальник, пускай происходит такое бегство, пускай будет сколько угодно

трусливых, робких, играющих чистыми формулами касталийцев, пускай даже их

будет у нас большинство, -- это ничуть не отнимает у настоящей веселости,

веселости неба и духа, ни ее ценности, ни ее блеска. Невзыскательным и

мнимовеселым среди нас противостоят другие, люди и поколения людей, чья

веселость -- не игра, не поверхность, а серьезность и глубина. Одного из них

я знал, это был наш прежний мастер музыки, которого и тебе когда-то

случалось видеть в Вальдцеле; в последние годы жизни этот человек обладал

доблестью веселости в такой мере, что сиял ею, как сияет солнце лучами, и

она -- в виде доброжелательности, жизнерадостности, хорошего настроения,

бодрости и уверенности -- захватывала всех и продолжала сиять во всех, кто

воистину принял и впустил в себя ее блеск. Я тоже был озарен его светом, мне

тоже он передал долю своей ясности и внутреннего своего сиянья, и нашему

Ферромонте тоже, и еще кое-кому. Достичь этой веселости -- для меня и для

многих тут нет цели более высокой и благородной, эту веселость ты найдешь у

некоторых патриархов Ордена. Веселость эта -- не баловство, не

самодовольство, она есть высшее знание и любовь, она есть приятие всей

действительности, бодрствование на краю всех пропастей и бездн, она есть

доблесть святых и рыцарей, она нерушима и с возрастом и приближением смерти

лишь крепнет. Она есть тайна прекрасного и истинная суть всякого искусства.

Поэт, который в танце своих стихов славит великолепие и ужас жизни,

музыкант, который заставляет их зазвучать вот сейчас, -- это светоносец,

умножающий радость и свет на земле, даже если он ведет нас к ним через слезы

и мучительное напряжение. Поэт, чьи стихи нас восхищают, был, возможно,

печальным изгоем, а музыкант -- грустным мечтателем, но и в этом случае его

творение причастно к веселью богов и звезд. То, что он нам дает, -- это уже

не его мрак, не его боль и страх, это капля чистого света, вечной веселости.

И когда целые народы и языки пытаются проникнуть в глубины мира своими

мифами, космогониями, религиями, то и тогда самое последнее и самое высокое,

чего они могут достичь, есть эта веселость. Помнишь древних индийцев,

когда-то наш вальдцельский учитель прекрасно о них рассказывал: народ

страдания, раздумий, покаяния, аскетического образа жизни; но последние

великие обретения его духа были светлыми и веселыми, веселы улыбки

победителей мира и будд, веселы персонажи его глубоких мифологий. Мир, как

изображают его эти мифы, начинается в своих истоках божественно, блаженно,

блестяще, по-весеннему прекрасно, золотым веком; затем он заболевает и

приходит в упадок, он грубеет и нищает и в конце четырех опускающихся все

ниже и ниже веков созревает для того, чтобы его растоптал и уничтожил

смеющийся и танцующий Шива, -- но этим дело не кончается, все начинается

заново улыбкой сновидца Вишну, чьи играющие руки создают новый, молодой,

прекрасный, блестящий мир. Поразительно: с ужасом и стыдом глядя на жестокую

игру мировой истории, на вечно вертящееся колесо алчности и страданий,

увидев и поняв бренность сущего, алчность и жестокость человека и в то же

время его глубокую тоску по чистоте и гармонии, этот, как ни один, может

быть, другой, умный и способный страдать, народ нашел для всей красоты и

всего трагизма мира эти великолепные притчи -- о старении и гибели сущего, о

могучем Шиве, растаптывающем в пляске пришедший в упадок мир, и об улыбчивом

Вишну, который лежит в дремоте и из своих золотых божественных снов

сотворяет, играя, мир заново.

Что касается нашей собственной, касталийской веселости, то, пусть она

всего-навсего поздняя и крошечная разновидность этой великой, все равно она

совершенно законна. Ученость не всегда и не везде бывала веселой, хотя ей

следовало бы такою быть. У нас она, будучи культом истины, тесно связана с

культом прекрасного, а кроме того, с укреплением души медитацией и, значит,

никогда не может целиком утратить веселость. А наша игра в бисер соединяет в

себе все три начала: науку, почитание прекрасного и медитацию, и поэтому

настоящий игрок должен быть налит весельем, как спелый плод своим сладким

соком, он должен быть полон прежде всего веселости музыки, веселости,

которая ведь есть не что иное, как храбрость, как способность весело и с

улыбкой шагать и плясать среди ужасов и пламени мира, как праздничное

жертвоприношение. К этой веселости стремился я, с тех пор как учеником и

студентом почувствовал и понял ее, и я никогда, ни в беде, ни в страданье,

не отрекусь от нее.

Сейчас мы пойдем спать, а завтра утром ты уедешь. Приезжай поскорее,

расскажи мне о себе больше, и я тоже расскажу тебе, ты узнаешь, что и здесь,

в Вальдцеле, и в жизни магистра бывают мучительные вопросы, разочарования,

даже приступы отчаяния и всякая дьявольщина. А на сон грядущий наполни-ка

слух музыкой. Взгляд на звездное небо и наполненный музыкой слух перед сном

-- это лучше, чем все твои снотворные снадобья.

Он сел и осторожно, совсем тихо, стал играть часть той сонаты Перселла,

которую так любил отец Иаков. Каплями золотого света падали в тишину звуки,

падали так тихо, что сквозь них было слышно пение старого фонтана, бившего

во дворе. Мягко и строго, скупо и сладостно встречались и скрещивались

голоса этой прелестной музыки, храбро, весело и самозабвенно шествуя сквозь

пустоту времени и бренности, делая комнату и этот ночной час на малый срок

своего звучанья широкими и большими, как мир, и когда Иозеф Кнехт прощался

со своим гостем, у того было изменившееся, просветленное лицо и на глазах

слезы.

 

--------

ПРИГОТОВЛЕНИЯ

 

 

Кнехту удалось сломить лед, между ним и Дезиньори установилось тесное,

живительное для обоих общение. Этот человек, живший много лет в покорной

грусти, не мог не признать правоты своего друга: в педагогическую провинцию

его, Дезиньори, действительно потянула тоска по исцелению, по светлой

касталийской веселости. Он стал часто приезжать и без всяких комиссий и

служебных дел, вызывая ревнивые подозрения у Тегуляриуса, и вскоре магистр

Кнехт знал о нем и о его жизни все, что нужно было. Жизнь Дезиньори не была

ни так необычна, ни так сложна, как то предположил Кнехт после его первых

признаний. Плинио, как мы уже знаем, пережил в молодости разочарование,

посрамившее его преисполненную энергии пылкость, между миром и Касталией он

стал не посредником, не миротворцем, а одиноким, угрюмым индивидуалистом, не

сумев соединить в одно целое мирские и касталийские элементы своего

происхождения и характера. И тем не менее он не был просто неудачником, а

при всех провалах и поражениях обрел собственное лицо и особую судьбу.

Воспитание в Касталии совершенно, казалось, не пошло ему впрок, во всяком

случае, на первых порах оно не приносило ему ничего, кроме конфликтов,

разочарований и глубокого, трудного для подобной натуры одиночества,

отчуждения от окружающих. И казалось, что, попав уж на этот тернистый путь

одиноких и неприспособившихся, он еще и сам делал все, чтобы изолировать

себя и усугубить свои трудности. Так, еще студентом он вступил в

непримиримый конфликт со своей семьей, прежде всего с отцом. Не принадлежа к

настоящим политическим вождям, тот, как все Дезиньори, был всю жизнь столпом

консервативной, верной правительству политики и партии, врагом всяких

новшеств, противником каких бы то ни было притязаний со стороны обездоленных

на права и блага, питал недоверие к людям без имени и положения, хранил

самоотверженную верность старому порядку, всему, что казалось ему законным и

священным. Не нуждаясь в религии, он был другом церкви и, отнюдь не будучи

лишен чувства справедливости, доброжелательности и охоты

облагодетельствовать и помочь, упорно и принципиально противился попыткам

арендаторов земли улучшить их положение. Эту непреклонность он логически с

виду оправдывал девизами и лозунгами своей партии, но на самом деле

руководили им не убеждения, не благоразумие, а слепая верность своему

сословию и своим семейным традициям, ибо какое-то рыцарское представление о

чести и подчеркнутое пренебрежение ко всему, что выставляло себя новым,

передовым и современным, были существенными чертами его характера.

Этого человека его сын Плинио разочаровал, задел и ожесточил тем, что,

будучи студентом, приблизился и примкнул к резко оппозиционной и радикальной

партии. Тогда в старой буржуазно-либеральной партии образовалось левое,

состоявшее из молодежи крыло, руководимое Верагутом, публицистом, депутатом

и оратором большой, ослепительной силы, темпераментным, порой чуточку

самоупоенным трибуном свободы, чьи агитационные выступления перед учащейся

молодежью имели успех в университетских городах и среди прочих восторженных

слушателей и сторонников привели к нему и юного Дезиньори. Юноша этот,

разочарованный высшим учебным заведением, искавший какой-то опоры, какой-то

замены уже изжитой для него касталийской морали, какого-то нового идеализма,

новой программы, увлекся выступлениями Верагута, восхитился его пафосом и

боевым духом, его остроумием, его позой обвинителя, его красивой внешностью,

его языком и вошел в группу студентов, которая сложилась из слушателей

Верагута и вела агитацию за его партию и ее цели. Узнав об этом, отец Плинио

тотчас поехал к сыну, в величайшей ярости впервые в жизни накричал на него,

обвинил в заговорщицкой деятельности, измене отцу, семье и традициям дома и

строго-настрого приказал немедленно исправить свою ошибку и порвать с

Верагутом и его партией. Это был заведомо неверный способ воздействовать на

юношу, которому теперь его поведение представилось даже неким мученичеством.

Плинио стойко выдержал бурю и заявил отцу, что не для того он провел десять

лет в элитных школах и несколько лет в университете, чтобы отказываться от

собственного мнения и чтобы какая-то корыстная клика земельных магнатов

навязывала ему свои взгляды на государство, экономику и справедливость. Тут

ему пошла на пользу школа Верагута, который по примеру великих трибунов

никогда не заикался о собственных или сословных интересах и не пекся ни о

чем другом в мире, кроме чистой, абсолютной справедливости и человечности.

Старик Дезиньори разразился горьким смехом и посоветовал сыну сперва хотя бы

закончить ученье, а уж потом вмешиваться в дела взрослых и воображать, что

смыслит в жизни и справедливости больше, чем славные поколения благородных

семей, которым он, их недостойный отпрыск, наносит теперь своей изменой удар

в спину. С каждым словом оба все больше распалялись, ожесточались и

оскорбляли друг друга, и наконец старик, словно он вдруг увидел в зеркале

собственное искаженное злостью лицо, устыдился, остыл, умолк и молча ушел. С

тех пор прежние мирно-теплые отношения с родным домом у Плинио так и не

восстановились, ибо он не только остался верен своей группе и ее

неолиберализму, но еще до окончания курса стал непосредственным учеником,

помощником и сотрудником Верагута, а через несколько лет и его зятем. Если

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.