Сделай Сам Свою Работу на 5

Гуманитарные науки в Африке 6 глава





Что она увидела? Несмотря на свое неверие, она думала, что невозможно вообразить то, что находится за створками ворот, сделанных из тикового дерева и меди и, несомненно, еще из какого-то материала, который трудно определить. А увидела свет, такой слепящий, что земному зрению трудно его выдержать. Однако свет вовсе не такой уж невообразимый. Он просто сверкающий, может быть, более ослепительный, чем любой другой свет, который ей приходилось видеть раньше, но совершенно такой же природы, – как если бы вспышка магния длилась бесконечно.

Мужчина похлопывает ее по руке. Этот жест – чрезвычайно личный – удивляет ее. Похоже на тех мучителей, рассуждает она, которые заявляют, что вовсе не желают вам зла, а просто выполняют свой тяжелый долг.

– Теперь вы видели, – говорит он. – Теперь вы будете больше стараться.

 

В кафе она на итальянском языке заказывает себе питье – вполне подходящий язык, говорит она себе, для этого опереточного города – и платит за напиток купюрами, которые обнаруживает в сумке, – как они к ней попали, она не помнит. Они выглядят как игрушечные деньги: на одной стороне изображена какая-то бородатая знаменитость девятнадцатого века, а на другой указано их достоинство – 5, 10,25, 100 – в оттенках зеленого и светло-вишневого цвета. Пять чего? Десять чего? Но официант берет купюры: наверное, в каком-то смысле они годятся.



Какие бы они ни были, но денег у нее немного: четыре сотни единиц. Питье стоило пять, вместе с чаевыми. А что бывает, когда деньги кончаются? Есть ли здесь благотворительная организация, на милость которой можно рассчитывать?

Она задает этот вопрос хранителю ворот.

– Если по-прежнему будут отвергать мои заявления, мне придется поселиться здесь, в вашей сторожке, – говорит она. – Отель мне не по средствам.

Это шутка, просто ей хочется расшевелить этого парня, который выглядит таким непреклонным.

– Для просителей, которые застревают надолго, есть общежитие, – отвечает он. – С кухней и умывалкой. Все предусмотрено.

– Кухней или бесплатной столовой? – спрашивает она. Он не реагирует. К шуткам в этом городе явно не привыкли.

 

Общежитие представляет собой помещение без окон, длинное, с низким потолком. Единственная голая лампочка освещает проход. По обе стороны в два яруса стоят койки, сколоченные из полусгнившего на вид дерева и выкрашенные в цвет ржавчины; все это напоминает ей железнодорожный состав. И действительно, присмотревшись, она разбирает сделанные по трафарету надписи: 100377 / 3 CJG, 282220 / 0 СХХ… На некоторых койках лежат матрасы: солома в тиковых мешках, от которых в этой жаре исходит застарелый запах пота и колесной смазки.



Как будто она попала в ГУЛАГ, думает она. Или в концентрационный лагерь Третьего рейха. Все изготовлено словно по какому-то клише, без малейшего намека на своеобразие.

– Что это за место? – спрашивает она женщину, впустившую ее.

Могла и не спрашивать. Еще не услышав ответа, она уже знает его.

– Здесь ждут.

Женщина – она все же не решается назвать ее капо, как называли надзирателей в фашистском концлагере, – тоже клише: крепко сбитая крестьянка в бесформенном сером халате, в платке и башмаках, надетых на синие шерстяные носки. Но глаза ясные, умные. Ее не покидает чувство, что она уже видела эту женщину раньше, – или ее двойника, или фотографию.

– Можно мне самой выбрать койку? – спрашивает она. – Или мне уже предназначена какая-нибудь?

– Выбирайте, – говорит женщина.

Вздохнув, она выбирает, поднимает чемодан, расстегивает на нем молнию.

 

Даже в этом городе время все же движется. День настает, ее день. Она стоит перед судейским столом в пустой комнате. На столе выстроились в ряд девять микрофонов. На стене за скамьей – отлитая из гипса эмблема: два щита, два скрещенных копья и птица, похожая на эму (она явно должна изображать более благородное существо), держащая в клюве лавровый венок.



Человек, которого она принимает за судебного пристава, приносит ей стул и показывает жестом, что она может сесть. Она садится, ждет. Все окна закрыты, в комнате душно. Она показывает приставу, что хочет пить. Он делает вид, что ничего не замечает.

Дверь открывается, и друг за другом цепочкой входят судьи – судьи, которые будут судить ее. Она почти ожидает увидеть под черными мантиями создания, вышедшие из-под пера Гранвиля: крокодила, осла, ворону, жука-могильщика. Но нет, все они одного с ней роду-племени. У них даже лица человеческие. Только мужчины, и все пожилые.

Ей не требуется подсказка судебного пристава (теперь он стоит у нее за спиной) – встать. От нее требуется сыграть роль; она надеется, что сможет подхватывать реплики.

Судья, находящийся в центре, слегка кивает ей, она кивает в ответ.

– Вы… – говорит он.

– Элизабет Костелло.

– Да. Претендент.

– Или проситель, если это увеличивает мои шансы.

– Это ваше первое слушание?

– Да.

– И вы хотите?…

– Я хочу войти в ворота. Пройти сквозь них. Посмотреть, что там, за ними.

– Наверное, вы уже уяснили себе, что существует вопрос убеждений. Вы можете зачитать заявление, оно у вас есть?

– У меня есть заявление, исправленное, серьезно переработанное, много раз. Переработанное, насколько это возможно, осмелюсь сказать. Не думаю, что могу продолжить исправлять его. Полагаю, у вас есть экземпляр.

– Есть. Переработанное до предела, говорите вы. Кое-кто сказал бы, что всегда остается возможность исправить еще раз. Давайте посмотрим. Прочтите, пожалуйста, ваше заявление.

Она читает.

– Я писательница. Вы можете подумать, что мне следовало бы сказать „была писательницей“. Но я писательница или была писательницей, так что я такая, какая есть или какой была. Я не перестала быть той, что я есть. Пока. Во всяком случае, так я чувствую.

Я писательница, и пищу я то, что слышу. Я секретарь невидимого, один из многих секретарей, сменившихся за истекшие века. Это моя профессия: секретарь, записывающий под диктовку. Не мое дело расспрашивать, судить то, что мне диктуют. Я только записываю слова, а потом проверяю их, проверяю, как они звучат, чтобы быть уверенной, что расслышала правильно.

„Секретарь невидимого“ – это не мое выражение, спешу предупредить. Я позаимствовала его у секретаря более высокого ранга, Чеслава Милоша, поэта, быть может вам известного, которому это выражение было продиктовано много лет назад.

Она замолкает. Она ожидает, что на этом месте ее прервут. Продиктовано кем? Вот какого вопроса она ожидает. И у нее уже готов ответ: высшими силами. Но ее не прерывают, вопросов не задают. Вместо этого один из судей направляет на нее карандаш: „Продолжайте!“

– Прежде чем меня пропустить, от меня потребовали, чтобы я сделала заявление о своих убеждениях, – читает она. – Отвечаю: у хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не совместимо с его обязанностями. Секретарь должен только быть наготове, ждать вызова.

Она думает, что ее сейчас прервут. Чьего вызова? Но, судя по всему, вопроса не последует.

– В моей работе убеждения – это тормоз, помеха. Я стараюсь избавиться от помех.

– Без убеждений мы не люди. – Голос принадлежит самому крайнему слева, маленькому сморщенному человечку, такому коротышке, что он едва виднеется за судейским столом. Вообще в каждом из них есть нечто комическое. „Судейская скамья в изображении карикатуриста“, – думает она.

– Без убеждений мы не люди, – повторяет человечек. – Что вы на это скажете, Элизабет Костелло?

Она делает глубокий вдох.

– Разумеется, господа, я не утверждаю, что абсолютно лишена каких бы то ни было убеждений. У меня есть свои мнения, вкусы и пристрастия, мало отличающиеся от того, что обычно называют убеждениями. Когда я называю себя секретарем, лишенным убеждений, то имею в виду мое идеальное „я“, способное держать мои вкусы и пристрастия в узде, пока я не воспроизведу слово, которое продиктовано мне свыше.

– Способность к неприятию… – говорит коротышка. – Вы утверждаете, что обладаете такой способностью?

– Да, если угодно. Иными словами, у меня есть убеждения, но я им не доверяю. Они не столь важны, чтобы в них верить. Мое сердце им не повинуется. Ни мое сердце, ни мое чувство долга.

Коротышка поджал губы. Его сосед поворачивается и бросает на него многозначительный взгляд (она может поклясться, что слышит шорох крыльев).

– И как, по-вашему, воздействует это отсутствие убеждений на вас как на личность? – спрашивает коротышка.

– На меня как на личность? Разве это существенно? То, что я предлагаю моим читателям, то, как я способствую развитию их личности, перевешивает, хотелось бы надеяться, отсутствие неких устоев у меня самой.

– Ваш цинизм, хотите вы сказать.

Цинизм. Не очень-то ей нравится это слово, но на сей раз она готова согласиться. Если повезет, на этом все и кончится. Если повезет, ей не придется опять защищать себя и выслушивать напыщенную болтовню.

– По отношению к самой себе – да, я могу быть циничной. Я не могу позволить себе относиться к собственной персоне или к собственным мотивам слишком серьезно. Но там, где дело касается других людей, где дело касается человека или человечества, – нет, я вовсе не считаю себя циничной.

– Значит, вы не неверующая, – говорит мужчина в центре.

– Неверие – это убеждение. Недоверчивая, если вы улавливаете различие, хотя иногда я ощущаю, что недоверчивость тоже становится определенным кредо.

Молчание.

– Продолжайте, – говорит тот же мужчина. – Читайте дальше ваше заявление.

– Это всё. Ничего неохваченного не осталось. Я изложила свое дело.

– Ваше дело заключается в том, что вы секретарь. Невидимого.

– И что я не могу позволить себе иметь убеждения.

– В силу своей профессии.

– В силу своей профессии.

– А что, если невидимое не считает вас своим секретарем? Что, если ваша должность, ваше место давным-давно ликвидировано, а извещение об этом не дошло до вас? Что, если вам никогда не доверяли эту должность? Вы думали о такой возможности?

– Я думаю о ней каждый день. Я вынуждена думать о ней. Если я не то, что, по моим словам, я есть, то я мошенница. Если вы выносите вердикт, что я секретарь-мошенница, то я могу только склонить голову и принять его. Я полагаю, вы учли мой отчет, отчет о моей жизни. Если вы намерены быть справедливы ко мне, вы не можете проигнорировать этот отчет.

– А дети?

Голос надтреснутый, хриплый. Сначала она не может определить, кому он принадлежит. Это Номер Восемь, толстощекий мужчина с ярким румянцем, выступающей нижней челюстью и двойным подбородком.

– Дети? Не понимаю.

– А тасманийцы? – продолжает он. – Что вы скажете о судьбе тасманийцев?

Тасманийцы? Разве за это время на Тасмании произошло что-то, о чем она не слышала?

– У меня нет особого мнения о тасманийцах, – отвечает она осторожно. – Я всегда считала их очень славными людьми.

Мужчина нетерпеливо отмахивается от нее.

– Я говорю о древних тасманийцах, которых истребили. У вас есть какое-нибудь мнение относительно этого?

– Вы имеете в виду, дошли ли до меня их голоса? Нет, не дошли, пока нет. Возможно, я в их глазах неподходящая личность. Возможно, они захотят воспользоваться секретарем из их же числа, на что они, несомненно, имеют право.

В своем голосе она слышит раздражение. Почему она должна оправдываться перед этими стариками, гогочущими, как стая гусей, стариками, которые с равным успехом могли бы находиться в провинциальном итальянском или австро-венгерском городке, но которые почему-то сидят здесь и судят ее? Почему она мирится с этим? Что они вообще знают о Тасмании?

– Я ничего не говорил о голосах, – произносит тот же мужчина. – Я спросил лишь, что вы думаете об этом.

Что она думает о Тасмании? Удивлена не только она, но и остальные заседатели тоже, так что спрашивающий вынужден повернуться к ним и объяснить:

– Имеют места зверства, – говорит он. – Насилие над невинными детьми. Истребление целых племен. Что она думает о таких вещах? У нее что, нет убеждений, которыми бы она руководствовалась?

Истребление древних тасманийцев ее соотечественниками, ее предками. Может быть, именно это в конечном счете и является темой этого слушания, этого судебного разбирательства: вопрос исторической вины?

Она снова делает глубокий вдох. – Есть вещи, о которых говорят, и вещи, о которых принято молчать даже на суде, даже перед высшим судом, каковой, вероятно, вы собой и представляете. Я знаю, о чем вы думаете, и я отвечу вам: если из всего сказанного здесь сегодня мною вы сделали вывод, что я забыла о подобных вещах, то вы ошибаетесь, глубоко ошибаетесь. Позвольте довести до вашего сведения, что убеждения – это не единственное, что поддерживает нас. Мы можем довериться и своему сердцу. Это всё. Мне больше нечего сказать.

Оскорбление суда. Она близка к тому, чтобы оскорбить суд. Есть в ней эта черта, которую она всегда ненавидела, – вспыльчивость.

– А как писатель? Вы представились сегодня не просто как некая личность, а как человек с особой судьбой, писатель, который писал не просто развлекательные книги, а книги, в которых исследовались сложные моменты в поведении человека. В этих книгах вы, должно быть, высказывали одно суждение за другим. Чем вы при этом руководствовались? Вы настаиваете, что все направляется сердцем? У вас как у писателя нет убеждений? Если писатель – просто человек с человеческим сердцем, что особенного тогда в вашем случае?

Не дурак. Не свинья в шелковой мантии, porcus magistralis Гранвиля. Не безумное чаепитие у Шляпника. В первый раз за этот день она чувствует, что действительно подвергается проверке. Прекрасно. Посмотрим, как она пройдет это испытание.

– Аборигены Тасмании сегодня причисляются к невидимому, тому невидимому, чьим секретарем я являюсь, одним из многих. Каждое утро я усаживаюсь за стол и готовлю себя к дневным делам. Это способ жизни секретаря, это мой способ жизни. Когда древние тасманийцы призовут меня, если они меня выберут, я буду готова и стану писать так хорошо, как только смогу. Это же касается и детей, поскольку вы упомянули о детях, подвергшихся насилию. Меня может призвать ребенок, и опять же я буду готова. Однако я должна предостеречь вас. Я открыта всем голосам, не только голосам убитых и подвергшихся насилию. – Она старается по-прежнему говорить ровным голосом, старается, чтобы не прозвучало ни одной ноты, которую можно было бы счесть осуждающей. – Если меня решат призвать их убийцы и насильники, чтобы воспользоваться мной и говорить с моей помощью, я не закрою для них свой слух. Я не стану их судить.

– Вы будете говорить за убийц?

– Буду.

– Вы не станете делать различия между убийцей и его жертвой? Значит, вот что означает быть секретарем: записывать все, что вам рассказали? Иметь обанкротившуюся совесть?

Ее загнали в угол, она это понимает. Но разве это важно? Главное, что этот бессмысленный спор, похоже, приближается к концу.

– Вы думаете, виновные не испытывают страданий? – спрашивает она. – Вы думаете, они не взывают к нам из пламени, в котором горят? Какую же нужно иметь жестокую душу, чтобы не обращать внимания на стенания, вызванные нравственными муками!

– А эти голоса, которые призывают вас, – произносит толстячок, – вас не интересует, откуда они исходят?

– Нет. Во всяком случае до тех пор, пока они говорят правду.

– И вы, советующаяся только со своим сердцем, беретесь судить, правда это или нет?

Она нетерпеливо кивает. Это похоже на допрос Жанны д'Арк: „Как можешь ты знать, откуда исходят эти голоса?“ Она не может вынести литературщины происходящего. Они что, не в состоянии: придумать что-нибудь новенькое?

Наступает молчание.

– Продолжайте, – подбадривает ее главный.

– Это всё, – произносит она. – Вы спросили, я ответила.

– Вы убеждены, что голоса исходят от Бога? Вы верите в Бога?

Верит ли она в Бога? Вопрос, от которого она предпочитает держаться подальше. Зачем, даже если допустить, что Бог существует – что бы это „существует“ ни означало, – зачем тревожить его глубокий царственный сон доносящимися снизу криками „верю – не верю“, словно на плебисците?

– Это слишком личное, – произносит она. – Мне больше нечего сказать.

– Кроме нас, здесь никого нет. Вы смело можете открыть свое сердце.

– Вы меня не поняли. Я хочу сказать, что Бог не одобрил бы такое – высказать столь сокровенное. Я предпочитаю оставить Бога в покое. Надеюсь, и Он оставит в покое меня.

Молчание. У нее болит голова. Слишком много неожиданных абстракций, думает она, природа предупреждает.

Председатель окидывает всех взглядом.

– Есть еще вопросы? – спрашивает он.

Вопросов нет.

Он поворачивается к ней.

– Вам сообщат наше решение. В свое время. По установленным каналам.

 

Она снова в общежитии, лежит на своей койке. Она предпочла бы сидеть, но у койки высокие борта, как у подноса, так что сесть нельзя.

Она ненавидит этот душный барак, которому суждено было стать ее домом. Она ненавидит этот запах, ее тошнит от прикосновения к засаленному матрасу. Часы, которые она проводит здесь, кажутся очень долгими, особенно в середине дня. Сколько времени прошло с тех пор, как она приехала в этот город? Она потеряла счет времени. Вероятно, недели, а может, месяцы.

На площади звучит музыка: это оркестр, который выходит играть во второй половине дня, когда спадает жара. На нарядной эстраде музыканты в белых мундирах, щедро украшенных золотыми шнурами, с треуголками на головах играют марши, вальсы Штрауса, популярные песни. У дирижера аккуратные тоненькие усики провинциального волокиты; после каждой мелодии он улыбается и кланяется в ответ на аплодисменты, а в это время толстяк, играющий на трубе, снимает шляпу и вытирает лоб бордовым носовым платком.

Все то же самое, думает она, могло происходить в каком-нибудь итальянском или австро-венгерском пограничном городке в 1912 году. Как будто из какой-то книги, и барак тоже, с его соломенными матрасами и лампочкой в сорок ватт, как будто тоже взят из книги, и вся история с залом суда. Может, все это смонтировано ради нее, потому что она писательница? Может, кто-то решил, что именно так должен выглядеть ад для писателя, или, по крайней мере, чистилище: чистилище, составленное из одних клише? Тогда ей полагалось бы быть на площади, а не здесь, на этой койке. Она сидела бы за одним из стоящих в тени столиков в окружении шепчущихся влюбленных, перед ней стоял бы стакан чего-нибудь прохладительного, и она ожидала бы первого дуновения ветерка на своей щеке. Банальность из банальностей, несомненно, но какое это теперь имеет значение? Какое это имеет значение, если счастье молодых пар на площади – притворное счастье; скука, испытываемая стражем, – притворная скука; фальшивые ноты, которые берет корнетист в верхнем регистре, – притворно-фальшивые ноты? Такова жизнь с тех пор, как она приехала сюда: тщательно разработанный набор банальностей, включая ветхий автобус с дребезжащим мотором и чемоданы, привязанные на крыше, да и сами ворота тоже, с огромными торчащими гвоздями. Почему не выйти и не сыграть уготованную ей роль, роль путешественницы, низвергнутой в город, который ей не суждено покинуть?

И даже когда она прячется в бараке, кто может сказать, что она не играет предписанную ей роль? Почему она думает, что только ей под силу удержаться от участия в спектакле? И в чем вообще заключается настоящее упрямство, настоящая смелость, как не в том, чтобы принять участие в спектакле, все равно в каком? Пусть оркестр играет танцевальную мелодию, пусть пары кланяются друг другу и исполняют разные па, и пусть там, среди танцующих, будет она, Элизабет Костелло, старая комедиантка, в своем не подходящем к случаю платье, кружащаяся напряженно, но не совсем уж неуклюже. И если быть профессионалом, играть свою роль тоже клише, то пусть оно таковым и остается. Какое она имеет право вздрагивать при мысли о клише, если все вокруг, похоже, пользуются ими, живут ими?

То же и с убеждениями. „Я верю в неукротимый дух человека“ – вот что ей следовало сказать судьям. Так она смогла бы обойти их, заслужив аплодисменты. „Я верю, что человечество едино“. Кажется, все верят в это. Даже она верит в это, время от времени, когда у нее соответствующее настроение. Почему она не может хотя бы раз притвориться?

В дни ее молодости, в мире, ныне утерянном, ушедшем в небытие, можно было найти людей, которые все еще верили в искусство или, по крайней мере, в художника, которые пытались следовать по пути великих мастеров. Неважно, что Бог потерпел неудачу, и социализм тоже – всё еще оставались Достоевский и Рильке, чтобы вести вперед, и Ван Гог с перевязанным ухом – воплощение страстности. Не перенесла ли она эту свою ребяческую веру в художника и его правду в свою последующую жизнь?

Ее первым побуждением было сказать – нет. В ее книгах никак не выказывает себя вера в искусство. Теперь, когда всё позади и покончено с ее писательским трудом, которому она отдала жизнь, она может бросить взгляд назад, достаточно холодный взгляд, как она полагает, настолько холодный, что он не обманет. Ее книги ничему не учат, ничего не проповедуют; они лишь рассказывают, так ясно, как только могут, как жили люди в определенное время и в определенном месте. Если быть поскромнее, они рассказывают, как жил один человек, один из миллиардов, человек, которого она сама для себя называет она, а другие называют Элизабет Костелло. Если она верит в свои книги больше, чем в этого человека, то эта уверенность сродни тому, как столяр верит в крепкий стол, а бондарь – в бочку для портера. Ее книги, полагает она, слеплены лучше, чем она сама.

По тому как меняется воздух, и это чувствуется даже в затхлой атмосфере общежития, она понимает, что солнце садится. Она пролежала всю вторую половину дня. Она не пошла танцевать, не стала работать над своим заявлением, только размышляла, только напрасно теряла время.

В тесной умывалке она пытается освежиться, насколько это возможно. Вернувшись, она видит в комнате новоприбывшую женщину, моложе ее, которая лежит с закрытыми глазами, провалившись в койку. Она заметила эту женщину еще на площади, в компании мужчины в белой соломенной шляпе. Она приняла ее за местную. Очевидно, это не так. Очевидно, это тоже просительница.

Уже не первый раз перед ней встает вопрос: „Что мы представляем собой, мы, просители, ожидающие решения судей, – и новые, и те, кого я называю местными, но на самом деле просто находящиеся здесь достаточно давно для того, чтобы слиться с обстановкой, стать частью пейзажа?“

В женщине, лежащей на койке, есть что-то знакомое, но что – она не может ухватить. Даже когда она впервые увидела ее на площади, ей показалось, что она знает эту женщину. Однако что-то знакомое было с самого начала и в самой площади, и во всем городе. Как будто ее привели на просмотр смутно вспоминаемого фильма. Полячка-уборщица, например (если только она полячка), – где она видела ее раньше и почему эта полячка как-то связана для нее с поэзией? А эта более молодая женщина – тоже поэтесса? А может быть, место, где она находится, не чистилище, а нечто вроде литературного парка, устроенного для того, чтобы развлечь ее, пока она ждет, парка с актерами, загримированными под писателей? Но если это так, то почему грим такой плохой? Почему все так скверно выполнено?

Причина того, что это место кажется таким жутким, или казалось бы жутким, если бы темп жизни здесь не был таким вялым, заключается именно в том, что актеры не соответствуют ролям, которые им определены, а мир, каким она его видит, вовсе не таков, как он есть на самом деле. Если состояние „после жизни“, назовем его так, оказывается не чем иным, как обыкновенным надувательством, притворством от начала до конца, почему же это такое неудачное притворство, почему у него не сходятся концы с концами, – и не сходятся не на волосинку, это можно было бы простить, а на целую ладонь?

То же самое с Кафкой. Стена, ворота, страж – всё из Кафки. И исповедь, и зал суда с сонным судебным приставом, и собрание стариков в вороньих мантиях, делающих вид, что внимательно наблюдают, как она мечется, с трудом пытаясь выпутаться из собственных слов. Кафка, но Кафка, сниженный и уплощенный до пародии.

И почему для нее выбрали именно Кафку? Она никогда не была поклонницей Кафки. Большей частью она не могла читать его без раздражения. Когда он мечется между беспомощностью и похотью, между яростью и раболепием, ей это часто кажется просто ребячеством, а уж его К. в любом случае. Тогда почему мизансцена (она не любит этого слова, но другого тут не придумаешь), в которую ее забросили, такая кафкианская?

Единственный ответ, который приходит ей в голову, – что шоу сделано так потому, что это не тот тип шоу, какой она предпочитает. Вы не любите кафкианство, так ткнем же вас носом в него. Может быть, для того и созданы эти пограничные города, чтобы преподать урок паломникам. Очень хорошо; но зачем покоряться? Зачем принимать все настолько серьезно? Что могут сделать ей эти так называемые судьи, кроме того, что будут держать здесь день за днем, день за днем? А сами ворота, преграждающие ей путь? Она видела, что находится за ними. Конечно, там свет, но это не тот свет, который видел Данте в раю, ничего похожего. Если они собираются задержать ее, не дать ей пройти, пусть задерживают. Она проведет, так сказать, остаток жизни здесь, в праздности; в дневные часы будет сидеть на площади, а с наступлением ночи будет возвращаться и укладываться спать, окутанная запахом чужого пота. Не самая плохая судьба. И вообще можно придумать, чем заполнить время. Кто знает, может, если она сумеет найти лавочку, где продаются пишущие машинки, она снова примется за романы.

 

Утро. Она сидит за столиком на тротуаре, работая над своим заявлением, пытаясь найти новый подход. Раз уж похвасталась, что она секретарь невидимого, нужно попробовать сконцентрировать свое внимание именно на этом. Какой голос слышит она сегодня из невидимого?

В данную минуту единственное, что она слышит, – это стук крови в ушах, а единственное, что она чувствует, – это мягкое прикосновение солнца к коже. По крайней мере, это не надо придумывать: бессловесное, преданное тело, которое сопровождало ее на каждом шагу, доброе неуклюжее чудовище, которое было дано ей, чтобы она смотрела за ним, тень, превратившаяся во плоть, которая стоит на двух ногах, неуклюже, как медведь, и постоянно омывается изнутри кровью. Она не только находится в этом теле, она – такое ей и за тысячу лет бы не приснилось, настолько это за пределами ее воображения – каким-то образом и есть это тело; и все вокруг нее на площади в это прекрасное утро каким-то образом суть тела всех этих людей.

Каким-то образом – но каким? Каким таким образом могут тела не только очищаться с помощью крови (крови!), но и размышлять над тайной своего существования и выражать свои мысли словами, время от времени приходя в восторженное состояние? Сколько бы у нее ни было права продолжать быть этим телом, сойдет ли это за убеждение, если у нее нет ни малейшего понятия, как выполняется этот трюк? Удовлетворятся ли те, сидящие за судейским столом, это сборище экзаменаторов, трибунал, который требует, чтобы она раскрыла свои убеждения, удовлетворятся ли они таким: Я убеждена, что я есмъ? Я убеждена, что та, что стоит перед вами сегодня, это я? Ила это будет слишком похоже на философствование, слишком похоже на семинарское занятие?

В „Одиссее“ есть один эпизод, от которого у нее всегда бегут по спине мурашки. Одиссей спустился в царство мертвых, чтобы посоветоваться с провидцем Тиресием. Следуя полученным инструкциям, он выкапывает глубокий желоб, перерезает горло своему любимому барану и дает крови стекать по этому желобу. Кровь льется, а вокруг собирается толпа мертвецов, стремящихся попробовать ее на вкус, так что Одиссею, чтобы сдержать их, приходится вытащить свой меч.

Лужа темной крови, издыхающий баран, человек, готовый, если понадобится, рубить и колоть, бледные души, мало отличающиеся от трупов, – почему эта сцена преследует ее? Что хочет сообщить ей этим мир невидимого? Более всего она верит в барана, того барана, которого хозяин притащил в это ужасное место. Баран – это не идея, баран живой, хотя как раз сейчас он умирает. Если она верит в барана, значит, она верит и в его кровь, эту священную жидкость, густую, темную, почти черную, которая каплет на землю, где потом ничего не будет расти? Любимый баран царя Итаки – с ним в конце концов обошлись просто как с наполненным кровью бурдюком, который можно открыть и опустошить. Она может сделать то же самое – превратиться в бурдюк: вскрыть себе вены и пролиться на тротуар, в сточную канаву. Потому что, в конечном счете, быть способной умереть это и значит быть живой. Может быть, это видение – баран и то, что с ним происходит, – и есть суть ее веры? Будет ли это достаточно убедительно для них, для ее жаждущих судей?

Кто-то садится напротив нее. Слишком занятая своим делом, она не поднимает глаз.

– Ты работаешь над исповедью?

Это женщина из общежития, та, у которой польский акцент и которую она мысленно называет капо. Этим утром на женщине хлопковое платье в цветах, лимонно-зеленое, немного старомодное, с белым поясом. Оно идет ей, идет к ее густым светлым волосам, загорелой коже и ширококостному телу. Она похожа на крестьянку во время жатвы, здоровую, сноровистую.

– Нет, не исповедь, заявление об убеждениях. От меня этого требуют.

– Здесь мы называем это исповедью.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.