|
Гуманитарные науки в Африке 5 глава
Вернись к переживанию. Взмах кожистых крыльев сатаны: что убедило ее в том, будто она ощутила его, этот взмах? И как долго еще сможет она занимать одну из двух кабинок в этой тесной, маленькой дамской уборной, прежде чем какая-нибудь особа не решит, что ее хватил удар, и из самых добрых побуждений не позовет швейцара, чтобы тот взломал замок?
Двадцатый век с рождения Христа, век сатаны, прошел, с ним покончено. Век сатаны, и ее век тоже. Если ей удастся переползти через линию финиша в новый век, она, конечно же, не будет чувствовать себя там как дома. А сатана начнет нащупывать для себя новые пути, изобретать новые уловки, приспосабливаться к этому новому времени. Он обустраивается в непривычных местах, например в Поле Уэсте, хорошем, как ей показалось, человеке, во всяком случае настолько хорошем, насколько может быть хорошим человек, пишущий романы, то есть, вероятно, не во всем хорошем, но стремящемся быть хорошим в некоем высшем смысле, иначе зачем писать? Вселяется и в женщин тоже. Как печеночный сосальщик, как острица: человек может жить и умереть, не зная, что давал приют поколениям глистов. В чьей печени, в чьих кишках сидел сатана в тот роковой день год назад, когда она, в этом нет сомнений, почувствовала его присутствие, – в Уэсте или в ней самой?
Старики, братья, повешенные. С брюками, свалившимися на лодыжки. Казненные. В Риме это выглядело бы иначе. В Риме из казни делали зрелище: тащили жертвы сквозь рычащую толпу к тому месту, где их сажали на кол, или сдирали с них кожу, или обмазывали смолой и поджигали. В сравнении с этим нацисты – просто дешевки, вооруженные пулеметами вояки, душившие своих жертв в газовых камерах и вешавшие их в подвалах. Так что же было такого немыслимого в смерти от рук нацистов, в чем нельзя упрекнуть Рим, если Рим прилагал все усилия к тому, чтобы обставить смерть с максимальной жестокостью, добавив к ней как можно больше боли? Обыденность этого гнусного подвала в Берлине, грязи, которая выглядит слишком реальной, современной, – вот что для нее непереносимо.
Это как стена, на которую она натыкается снова и снова. Она не хотела читать, но читала; над ней было совершено преступное насилие, но она сама способствовала этому преступлению. Меня заставили это сделать, думает она. Но ведь и она сама заставляла других!
Ей не следовало приезжать, ни в коем случае. Конференция – для обмена мыслями, по крайней мере так считается. Нельзя обмениваться мыслями, если сама их не понимаешь.
В дверь кто-то скребется, слышится детский голосок: „Mammie, ег zit een vrouw erin, ik kan haar schoenen zien!“
Она поспешно спускает воду, отпирает дверь, выходит. „Извините“, – говорит она, избегая смотреть на мать и дочь.
Что сказал ребенок? Почему она так долго? Если бы она говорила на их языке, она могла бы просветить ребенка: потому что чем старше становишься, тем больше времени это занимает; потому что иногда нужно побыть одной; потому что есть вещи, которые не делают на людях, уже не делают.
Ее братья: позволили ли им пойти в туалет последний раз, или то, что они обгадились, было частью наказания? Хоть над этим Пол Уэст опустил завесу, спасибо ему за такую крошечную милость.
И никого, кто бы потом обмыл их. С незапамятных времен это женская работа. В этом деле в подвале женщины не участвовали. Но может быть, когда все было кончено, когда розовые персты зари коснулись неба на востоке, пришли женщины, неутомимые брехтовские женщины-уборщицы, и принялись за работу, стали наводить порядок, мыть стены, тереть пол, чтобы никогда нельзя было догадаться, в какие игры играли мальчики ночью. Никогда – пока не пришел мистер Уэст и снова не распахнул двери.
Одиннадцать часов. Должно быть, идет следующее выступление. У нее есть выбор: она может пойти в отель, спрятаться в своем номере и продолжать убиваться, а может войти на цыпочках в зал, усесться в последнем ряду и выполнить второе задание, ради которого ее пригласили в Амстердам: послушать, что скажут о проблеме зла другие люди.
Наверное, есть еще какой-нибудь способ завершить утро, придать ему форму и смысл: что-то вроде очной ставки, в результате которой будет сказано последнее слово. Вот если бы она наткнулась в коридоре на самого Пола Уэста! Что-то ведь должно было бы проскочить между ними, внезапное, как молния, что осветило бы для нее всю картину, даже если бы потом она снова окунулась во мрак. Но коридор пуст.
Эрос
С Робертом Дунканом она встречалась только один раз, в 1963 году, вскоре после того как вернулась из Европы. Информационное агентство из Соединенных Штатов предложило Роберту Дункану и еще одному, менее интересному поэту по имени Филип Уэйлен совершить поездку по нескольким городам: эскалация холодной войны предполагала затраты на идеологическую пропаганду. Дункан и Уэйлен читали свои стихи в университете Мельбурна; после чтения все отправились в бар – оба поэта, сотрудник консульства и с полдюжины австралийских писателей всех возрастов, она в том числе.
В тот вечер Дункан читал свою длинную „Поэму, начинающуюся строкой Пиндара“, которая произвела на нее впечатление, даже тронула. Ее пленил и сам Дункан, его прекрасный римский профиль. В том настроении, в каком она пребывала в те дни, она не отказалась бы даже броситься в его объятия, не отказалась бы заполучить от него дитя любви, как одна из тех смертных женщин из древнегреческих мифов, которых оплодотворил случайно оказавшийся рядом бог и которые родили потом ребенка-полубога.
Она вспомнила про Дункана, потому что в книге, которую прислал ее друг из Америки, она натолкнулась еще на один пересказ истории Амура и Психеи, сделанный некой Сьюзен Митчелл, произведения которой ей были незнакомы. Любопытно, откуда у американских поэтесс интерес к Психее, подумала она. Может быть, они находят в ней что-нибудь американское, в этой девушке, которая, не удовольствовавшись радостями, что дарил ей тот, кто посещал ее по ночам, зажгла лампу, чтобы прогнать тьму и посмотреть на него, обнаженного? В нетерпении Психеи, в ее неспособности оставить любовника в покое не находили ли они, американки, чего-то, присущего им самим?
Ей тоже не чуждо было любопытство относительно того, что касалось соития богов со смертными, хотя она никогда не писала об этом, даже в своей книге о Мэрион Блум и ее боготворимом муже Леопольде. Причем ее интриговала механика, а не метафизика этого дела, его практическая сторона, практическое проникновение в тело живого существа. Пожалуй, это довольно скверно, если в твою спину вонзаются когти перепончатых лап взрослого лебедя-самца, когда он занимается своим делом, или если бык весом в добрую тонну взваливает на тебя свою тушу. А что происходит, если бог не удосуживается изменить свой облик и остается до ужаса самим собой, как приспосабливается человеческое тело к порывам его страсти?
Надо отдать справедливость Сьюзен Митчелл, она не уходит от подобных вопросов. В ее поэме Амур, который стал для такого случая ростом с человека, лежит на спине, его крылья свешиваются по обе стороны ложа, а девушка (скорее всего) на нем. Семя бога, очевидно, извергалось в огромном количестве (вероятно, то же самое испытала и Мария из Назарета, когда очнулась ото сна, все еще чуть дрожа, а семя Святого Духа в это время текло у нее по бедрам). Придя в себя, он обнаруживает, что его крылья промокли, а может быть, с их кончиков капает семя, может быть, они сами стали органами оплодотворения. В тех случаях, когда он и она одновременно достигают оргазма, он словно падает, как птица, подстреленная на лету (слова Митчелл). (А что же девушка, хочется ей спросить поэтессу, если ты можешь описать, как это было для него, почему бы не рассказать нам, как это было для нее?)
Однако в тот вечер в Мельбурне, когда Роберт Дункан решительно дал ей понять, что все, что она может предложить, ему неинтересно, ей хотелось поговорить с ним не о девушках, которых посещали боги, а о гораздо более редком явлении – о мужчинах, к которым снизошли богини. Например, Анхис, возлюбленный Афродиты, отец Энея. Можно представить себе, что после непредвиденного и незабываемого эпизода в его хижине на горе Ида Анхису – красивому парню, если верить „Гимнам“, а в общем-то всего лишь пастуху-хотелось рассказать всем, кто согласился бы его выслушать, о том, как он ублажал богиню, самую прекрасную из всех, ублажал всю ночь, и она забеременела от него.
Ох уж эти мужчины с их хвастливыми речами! У нее нет никаких иллюзий относительно того, как смертные обращаются с богами, будь то настоящие или придуманные, древние или современные, которые имели несчастье попасть к ним в руки. Она вспоминает виденный когда-то фильм, сценарий которого написал, кажется, Натаниэл Уэст (а может быть, она и ошибается); Джессика Ланж играет там голливудскую секс-богиню, у которой случается нервный срыв, и она в конце концов оказывается в палате сумасшедшего дома, напичканная наркотиками, перенесшая лоботомию, привязанная ремнями к кровати, а санитары продают билеты желающим провести с ней десять минут. „Я хочу трахать кинозвезду!“ – пыхтит один из клиентов, показывая им пачку долларов. В его голосе слышится уродливая пародия на обожание, злоба, смертельная обида. Опустить бессмертную на землю, показать ей, что такое реальная жизнь, бить ее, пока с нее не слезет кожа. Вот тебе! Вот тебе! Эту сцену вырезали из телевизионной версии, настолько глубоко она задевала чувства американцев.
Однако в случае с Анхисом богиня, поднявшись с ложа, совершенно ясно предупредила своего милого, чтобы он держал язык за зубами. Так что парню ничего не оставалось делать, как только блуждать по ночам в дремотных воспоминаниях: что он чувствовал, погружая плоть человека в божественную плоть; или, когда он бывал настроен более трезво, более философически, удивляться: поскольку физическое смешение существ двух разных порядков, в данном случае взаимодействие человеческого органа и того, что заменяет орган в биологии богов, невозможно, в какое же существо, в какой гибрид (строго говоря, если уж соблюдаются законы природы) рабского тела и божественной души должна была превратиться насмешница Афродита хотя бы на ту ночь, которую провела вместе с ним? Где была могущественная душа, когда он держал в руках несравненное тело? Пряталась в самом дальнем закутке, в крошечной железе, находящейся, например, в черепе, или разлилась по всему телу как жар, как аура? И даже если ради его же блага душа богини была скрыта от него, как мог он, когда ее руки и ноги сжимали его, не почувствовать огонь божественного желания – не почувствовать и не обжечься об него? Почему ей пришлось наутро растолковывать ему, что произошло на самом деле? („Ее голова касалась балок кровли, ее лицо сияло бессмертной красотой. „Проснись, – сказала она, – взгляни на меня – разве я похожа на ту, что постучалась в твою дверь вчера вечером?““) Как могло все это случиться, если только он, мужчина, не был под властью каких-то колдовских чар с самого начала и до самого конца, чар, подобных наркозу, призванных скрыть страшное знание, что дева, которую он раздевал, обнимал, чьи бедра раздвигал, в которую проникал, бессмертна, – если только он не пребывал в трансе, который призван был защитить его от нестерпимого удовольствия занятия любовью с богиней, оставив ему только скучноватое ощущение, обычное для смертных? И почему богиня, выбрав для себя в качестве возлюбленного простого смертного, напустила на него эти колдовские чары, после чего он долго не мог прийти в себя?
Так, наверно, – и это легко себе представить – чувствовал себя бедный недоумевающий Анхис всю последующую жизнь: вихрь вопросов, ни один из которых он даже в воображении своем не мог задать своим приятелям-пастухам (ну, разве только в самой общей форме), страшась, что тут же падет мертвым.
Однако, по свидетельствам поэтов, все происходило совсем по-иному. Если верить поэтам, Анхис впоследствии вел нормальную жизнь обычного человека, пока в один прекрасный день его город не был сожжен чужестранцами, а он сам не оказался в изгнании. Если он и не забыл ту удивительную ночь, то думал о ней не слишком много, во всяком случае в том смысле, какой мы вкладываем в слово „думать“.
Вот что ей главным образом хотелось выяснить у Роберта Дункана как эксперта по экстраординарным связям – то, что ей было непонятно у древних греков или, если Анхис и его сын были не греками, а троянцами, чужаками, то у греков и троянцев вместе взятых как древнего народа Восточного Средиземноморья, народа, создавшего эллинские мифы. Она называет это нехваткой внутренней силы. Анхис был близок с божественным существом, большей близости быть не может. Это не обыденное переживание. Во всей христианской мифологии, если не учитывать Апокрифы, есть только один похожий случай, и тот имеет более обычную форму, когда от бога-мужчины – при этом, надо сказать, действовавшего безлично, издалека – забеременела смертная женщина. Говорили, что Мария потом сказала: Magnificat Dominum anima mea.[8] А может быть, ослышались, и это было Magnam me facit Dominus.[9] Во всяком случае в Евангелии говорится, что больше она ничего не произнесла, эта несравненная дева, которая на всю жизнь словно онемела от того, какая судьба ее постигла. Ни у кого из ее окружения не хватило бесстыдства спросить: „На что это было похоже, как это ощущалось, как ты вынесла это?“ И все же такой вопрос наверняка возникал у людей, у ее подруг из Назарета, например. „Как она вынесла это? – шушукались, вероятно, они между собой. – Наверно, это было так, словно в тебя входит кит. Словно тебя е… Левиафан“. Они произносили это слово краснея, как и она, Элизабет Костелло, краснеет, занося его на бумагу, – слово, достаточно грубое для соплеменников Марии и совершенно неприличное для человека, который старше их на два тысячелетия и мудрее.
Психея, Анхис, Мария: должен существовать лучший, более чистый, более философский образ мышления, когда дело касается отношений бога и человека. Однако есть ли у нее время и возможность, не говоря уж о склонности, заняться этим?
Взаимопроникновение. Можем ли мы быть настолько едины с богом, чтобы понять, прочувствовать божественное существо? Вопрос, который, судя по всему, никто уже больше не задает, за исключением, может быть, ее нового открытия, Сьюзен Митчелл, да и та не философ; вопрос, который вышел из моды уже на ее веку (она помнит, как это происходило и как она этому удивлялась), а задавать его стало модным незадолго до того, как она родилась. Другие формы существования – может быть, это более точно? Имеются ли другие формы существования, кроме той, что мы называем человеческой, в которые мы можем перейти? А если нет, то не свидетельствует ли это о нашей ограниченности? Она не много знает о Канте, но это звучит для нее как кантианский вопрос. Если ее не обманывает память, то вопрос о природе вещей начал свое шествие от мыслителя из Кенигсберга, а закончил Витгенштейном, „венским разрушителем“.
„Боги существуют, – пишет Фридрих Гёльдерлин, который старательно изучал Канта, – но они ведут жизнь где-то над нами, в другом мире, не слишком, похоже, интересуясь, существуем мы или нет. В давно прошедшие времена эти боги защищали землю, бродили среди людей. Однако нам, современному человечеству не дано хотя бы на мгновение узреть их, а уж тем более испытать их любовь. Мы появились слишком поздно“.
Старея, она все меньше и меньше читает. Отнюдь не редкое явление. Однако для Гёльдерлина у нее всегда находится время. Великодушный Гёльдерлин, назвала бы она его, если бы была древней гречанкой. Тем не менее правильность суждений Гёльдерлина о богах вызывает у нее сомнение. Слишком упрощенно, думает она, слишком велика готовность принять всё за чистую монету – а ведь история коварна! Редко все бывает таким, каким выглядит внешне, – вот что ей хотелось бы объяснить ему. Когда мы суетимся, жалуясь, что утеряли богов, скорее всего, сами боги организуют эту суету. Боги не отступили – они не могут себе этого позволить.
Странно, что человек, который обливался слезами по поводу божественной apatheia, неспособности богов испытывать нежные чувства, и, соответственно, по отсутствию у них необходимости иметь кого-то, кто бы испытывал нежные чувства к ним, не смог увидеть влияния apatheia на эротическую сторону их бытия.
Любовь и смерть. Боги, бессмертные, изобрели смерть и гниение; и все же, за исключением одного или двух достопримечательных случаев, у них не хватило мужества испробовать это изобретение на самих себе. Поэтому мы и были им так интересны, поэтому они и были так назойливо-любознательны. Мы называем Психею глупой любопытной девчонкой, но, позвольте спросить, что делал бог в ее постели? Когда боги обрекли нас на смерть, они дали нам преимущество над собой. Из двух типов существ – боги и смертные – именно мы, смертные, живем более полно, чувствуем более глубоко. Поэтому они и не могут выбросить нас из головы, не могут обойтись без нас, постоянно наблюдают за нами и преследуют нас. В конечном счете, именно поэтому они не наложили запрета на секс с нами, а только установили правила: где, в какой форме и как часто. Изобретатели смерти, и секс-туризма тоже. О сексуальных восторгах смертных, о смертельной дрожи, о судорогах, о моментах расслабления – они бесконечно толкуют об этом, когда слишком много выпьют: с кем они это впервые испытали, что при этом чувствовали. Им безумно хотелось бы тоже иметь в своем эротическом репертуаре этот неподражаемый легкий трепет, чтобы сдобрить им свои совокупления друг с другом. Однако цена такова, что они не готовы заплатить ее. Смерть, исчезновение; а что, если воскрешения не будет, недоверчиво вопрошают они.
Мы считаем их, этих богов, всеведущими, а правда заключается в том, что они знают очень мало и чаще всего только по верхам. Строго говоря, они не могут назвать своей ни одну научную школу, ни одну философию. Их космология – это набор общих мест. Их единственное умение – полеты среди звезд, их единственная доморощенная наука – антропология. Они специализировались на изучении человечества потому, что у нас есть то, чего нет у них; они изучают нас, потому что завистливы.
Что же касается нас – догадываются ли они, что именно те мгновения, которые представляются нам мгновениями их жизни, делают наши объятия такими сильными, незабываемыми, – мимолетное ощущение их жизни, которую мы (из-за отсутствия лучшего слова) называем запредельной? „Мне не нравится другой мир“, – пишет Марта Клиффорд своему собрату по перу Леопольду Блуму, но она лжет: зачем бы она вообще стала писать, если бы не хотела, чтобы ее унес в другой мир какой-нибудь демон-возлюбленный?
Леопольд тем временем бродит по Дублинской публичной библиотеке, заглядывая, когда этого никто не видит, между ног статуй античных богинь. Если у Аполлона есть мраморный фаллос, интересно, есть ли у Артемиды соответствующее отверстие? Эстетические исследования – так ему хочется объяснить самому себе то, чем он занимается; как далеко простирается долг художника перед правдой? Однако в действительности ему хочется узнать (если бы он решился выразить это словами), возможно ли сношение с божеством.
А она сама? Сколько она узнала о богах за время странствий по Дублину с этим неисправимо обычным мужчиной? Как будто она побывала замужем за ним. Элизабет Блум, его вторая жена-призрак.
В чем она твердо уверена, так это в том, что боги все время подглядывают за нами, заглядывают нам даже между ног, исполненные любопытства, исполненные зависти; иногда доходят до того, что начинают трясти нашу земную клетку. Но, спрашивает она себя, насколько глубоко простирается это любопытство? Помимо наших эротических способностей интересен ли им предмет их антропологических исследований в той же степени, как нам интересны шимпанзе, или птицы, или мухи? Ей хотелось бы думать, что боги восхищаются, пусть даже с оттенком зависти, нашей энергией, нашей бесконечной изобретательностью, с которой мы пытаемся бежать от судьбы. „Очаровательные создания! – хотелось бы ей думать, говорят они друг другу за чашей амброзии. – Во многих отношениях так похожи на нас; особенно выразительны их глаза. Какая жалость, что у них отсутствует нечто, без чего они не могут подняться сюда и возлечь рядом с нами!“
Однако, может быть, она ошибается в том, что касается их интереса к нам. Или, скорее, раньше она была права, а теперь ошибается. В дни расцвета ее молодости она сама (ей хочется так думать) могла бы послужить причиной посещения земли крылатым Амуром. Не потому, что была такой уж красавицей, а потому, что жаждала прикосновения бога, жаждала до боли; потому что в своем страстном устремлении, которое не находило никакого отклика, она могла бы привить богу вкус к тому, чего ему так не хватало дома, на Олимпе. Но теперь, похоже, все изменилось. Где в мире найти человека, испытывающего такое же бессмертное желание, какое испытывала она? Уж явно не в колонках объявлений о знакомстве. „Одинокая белая женщина, рост 5 футов 8 дюймов, за тридцать, брюнетка, увлекается астрологией, прогулками на велосипеде, ищет мужчину 35–45 лет для дружеских отношений, развлечений, приключений“. И нигде не будет такого: „Разведенная белая женщина, рост 5 футов 8 дюймов, за шестьдесят, бегущая к смерти в том же темпе, что и смерть ей навстречу, ищет бессмертного с целью, которую не описать никакими словами“. В газете нахмурились бы. Неприличные желания, сказали бы они, и выбросили бы ее объявление в ту же корзину, что и объявления педерастов.
Мы не призываем богов, потому что больше не верим в них. Она терпеть не может сентенции, которые вращаются вокруг „потому что“. Мышеловка захлопнулась, однако мыши каждый раз удается удрать. И какое заблуждение! Хуже, чем Гёльдерлин! Кому какое дело, во что мы верим? Единственный вопрос – будут ли боги продолжать верить в нас, сможем ли мы сохранить живой последнюю искру пламени, некогда горевшего в них. „Дружеские отношения, развлечения, приключения“ – разве бог откликнется на такой призыв? Там, откуда они пришли, развлечений более чем достаточно. И красоты тоже.
Странно, но по мере того как ослабевает хватка желания, испытываемого ее телом, она все более ясно видит, что вся Вселенная управляется желанием. (Разве вы не проходили в школе Ньютона, сказала бы она работникам бюро знакомств, и то же самое сказала бы Ницше, если бы могла обратиться к нему.) Желание – это движение навстречу друг другу: А притягивает В, потому что В притягивает А, и наоборот – на этом и держится Вселенная. Или если „желание“ слишком грубое слово, то, может быть, „влечение“? Влечение и, возможно, мощный дуэт, достаточно мощный, чтобы выстроить всю космологию от атома и мельчайших частиц с дурацкими названиями, образующих атом, до альфы Центавра, Кассиопеи и великого черного фона за ними. И боги, и мы сами, беспомощно вращающиеся в вихре случайностей, в равной степени притягиваемся друг к другу, не только к В, С и D, но и к X, Y и Z, и к омеге тоже. И не самое худшее во всем этом, и не самое последнее по своему значению то, что все это вызвано любовью.
Видение, откровение – словно небеса распахнулись, как будто после дождя засияла радуга. Достаточно ли старикам время от времени лицезреть эти видения, эту радугу, чтобы обрести утешение, прежде чем снова польет дождь? Или человек должен быть уж слишком дряхлым, чтобы присоединиться к танцующим прежде, чем поймет, каков рисунок танца?
У ворот
Жаркий день. Почти никто не бросил даже мимолетного взгляда на седовласую женщину, которая выходит из автобуса, держа в руке чемодан. На ней синее хлопковое платье; шея, покрасневшая на жгучем солнце, покрыта капельками пота. Колесики чемодана дребезжат по булыжникам, пока она, пробираясь между стоящими на тротуаре столиками и группками молодежи, прокладывает себе дорогу к воротам, где стоит сонный человек в форме, опираясь на ружье, которое он держит перед собою прикладом вниз.
– Это те самые ворота? – спрашивает она.
В знак подтверждения он на миг прикрывает прячущиеся под остроконечной шапкой глаза.
– Я могу пройти?
Скосив глаза, он указывает на караульное помещение возле ворот. В этом собранном из деревянных панелей домике удушающе жарко. За небольшим столом на высоких ножках сидит мужчина в рубашке, без пиджака и пишет. Крошечный электрический вентилятор гонит поток воздуха ему в лицо.
– Извините, – говорит она. Он не обращает на нее никакого внимания. – Извините, но не откроет ли мне кто-нибудь ворота?
Он заполняет какой-то бланк. Не переставая писать, мужчина отвечает:
– Сначала вы должны подать заявление.
– Подать заявление? Кому? Вам?
Левой рукой он по столу подталкивает в ее сторону лист бумаги. Она отпускает ручку чемодана и берет бумагу. Бумага совершенно чистая.
– Прежде чем пройти в ворота, я должна подать заявление, – повторяет она. – Заявление о чем?
– Убеждения. Во что вы верите.
– Убеждения… И всё? Не заявление о вере? А что, если у меня нет убеждений? Если я беспринципная и ни во что не верю?
Мужчина пожимает плечами. Он поднимает глаза и впервые смотрит ей прямо в лицо.
– У всех есть убеждения. Мы не скот. У всех нас есть что-то, во что мы верим. Напишите, во что вы верите. Изложите это в заявлении.
У нее больше нет сомнений в том, где она и кто она. Она просительница у ворот. Поездка, в результате которой она оказалась здесь, в этом городе, и которая, как ей казалось, закончилась, когда автобус остановился, дверь открылась и выпустила ее на забитую народом площадь, вовсе не была окончанием всего. Теперь начинаются испытания другого рода. От нее требуется совершить какое-то действие, высказать некое предписываемое правилами, но точно не определенное утверждение, прежде чем ее сочтут достойной и впустят. А кто будет судить ее – этот румяный плотный мужчина, на форме которого (военной? полицейской?) она не может отыскать никаких знаков различия и на которого вентилятор, не отклоняясь ни вправо, ни влево, гонит прохладу, – а как бы ей хотелось, чтобы подуло и в ее сторону!
– Я писательница, – говорит она. – Вы здесь, вероятно, не слышали обо мне, но я пишу, вернее, писала под именем Элизабет Костелло. Иметь убеждения – не моя профессиональная обязанность, моя профессия – просто писать. Остальное не мое дело. Я лишь подражаю, как сказал бы Аристотель.
Она замолкает, а потом выдавливает из себя еще одну фразу, фразу, по реакции на которую можно будет определить, действительно ли это ее судья, именно тот, кто станет судить ее, или же это только первый в длинном ряду безликих чиновников кто знает какой канцелярии, кто знает какого замка.
– Если хотите, я могу изобразить подражание убеждениям. Этого будет достаточно для вас?
В его ответе чувствуется нетерпение, как будто он уже много раз слышал подобное предложение.
– Напишите заявление как положено, – говорит он. – Принесите его, когда оно будет готово.
– Очень хорошо, так я и сделаю. В котором часу вы уходите с работы?
– Я всегда здесь, – отвечает он, из чего она делает вывод, что город, в котором она находится, – где страж у ворот никогда не спит, а людям в кафе некуда идти, потому что у них нет другого занятия, как только сотрясать воздух своей болтовней, – что этот город не более реален, чем она сама; не более, но, наверное, и не менее.
Сидя за одним из столиков на тротуаре, она проворно сочиняет то, что должно стать ее заявлением: „Я писательница, пишу беллетристику. Я придерживаюсь убеждений только в рамках моей профессии. Твердые убеждения стали бы мне помехой. Я меняю убеждения, как меняю места, где живу, или одежду – в зависимости от своих потребностей. На этом основании, учитывая мою профессию, прошу сделать исключение из правила, о котором сейчас впервые услышала, а именно, что каждый проситель должен придерживаться одного или более убеждений“.
Она относит свое заявление в домик у ворот. Как она и ожидала, оно отвергнуто. Мужчина за столом не откладывает его для передачи вышестоящему начальству-заявление явно этого недостойно, он только качает головой, бросает листок на пол и снова пододвигает ей чистый.
– Во что вы верите, – говорит он.
Она возвращается к своему стулу на тротуаре. Интересно, не превращается ли она в некое учреждение: старая женщина, которая говорит, что она писательница, исключение из правил? Женщина, возле которой всегда стоит черный чемодан (что в нем лежит, она уже не помнит), она пишет прошения, одно за другим, кладет их перед мужчиной в сторожке, а этот мужчина отбрасывает их в сторону как негодные, не дающие права пройти?
– Нельзя ли мне заглянуть? – говорит она после второй попытки. – Просто заглянуть туда, посмотреть, что находится по другую сторону? Только посмотреть, стоит ли это таких хлопот.
Мужчина тяжело поднимается из-за стола. Он не так стар, как она, но и не молод. На нем сапоги для верховой езды; на синих саржевых брюках красные лампасы. Как ему, должно быть, жарко, думает она. А зимой как холодно! Незавидное местечко – охранять ворота.
Он ведет ее мимо солдата, опирающегося на свое ружье, и вот они уже перед самыми воротами, достаточно крепкими, чтобы преградить путь целой армии. Из висящего у него на ремне подсумка он достает длинный ключ. Может быть, сейчас он скажет, что ворота построены специально для нее, и только для нее одной, и что ей не суждено когда-нибудь пройти через них? Не следует ли напомнить ему, что она знает сценарий?
Ключ дважды поворачивается в замке.
– Ну вот, можете удовлетворить свое любопытство. – говорит мужчина.
Она приближает лицо к щели. На миллиметр, на два миллиметра он отодвигает створку, потом снова закрывает ее.
– Вы всё увидели, – говорит он. – В отчете об этом будет сказано.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|