Сделай Сам Свою Работу на 5

Гуманитарные науки в Африке 2 глава





Эллада: полуобнаженные мужчины, их торсы блестят, натертые оливковым маслом; они сидят на ступенях храма, обсуждая вопросы добра и истины, а на заднем плане состязаются гибкие длинноногие мальчики и мирно пасется стадо коз. Свободный дух в свободном теле. Это даже не идеализированная картина, это мечта. Но ради чего еще жить, как не ради мечты?

– Не спорю, – говорит Элизабет. – Но кто сейчас верит в эллинизм? Помнит ли кто-нибудь, что означает это слово?

– Ты все-таки не поняла, что я хочу сказать. Древняя Греция – единственный эталон прекрасного, который смог предложить гуманизм. И когда этот эталон был отвергнут – а это было неизбежно, поскольку он не имел ничего общего с реальной жизнью простых людей, – гуманизм обанкротился. Тот молодой человек утверждал, что гуманитарные науки представляют собой всего лишь набор технических приемов, так называемых наук о человеке. Они скучны, они покрылись пылью. Кто из молодых мужчин или женщин, у которых в жилах бурлит кровь, захочет провести свою жизнь, роясь в архивах или занимаясь бесконечным толкованием текстов?

– Но в истории гуманитарных наук эллинизм был просто этапом. С тех пор видение мира, представление о том, какова может быть жизнь человека, обрело более содержательные формы. Например, бесклассовое общество. Или мир, откуда изгнаны бедность, болезни, неграмотность, расизм, сексизм, гомофобия, ксенофобия и прочие явления, которые мы проклинаем. Я не собираюсь защищать ни один из вариантов. Я просто говорю, что люди не могут жить без надежды или даже без иллюзий. Если ты обратишься к любому из тех, кто присутствовал за столом, и попросишь их, ученых-гуманитариев или, по крайней мере, преподавателей гуманитарных дисциплин, определить конечную цель их трудов, они, без сомнения, ответят, что всеми способами стремятся сделать большую часть человечества лучше.



– Да. И при этом обнаружится, что они – настоящие последователи своих предшественников-гуманистов, которые предлагали светское понимание спасения: возрождение без вмешательства Христа. Только трудами самого человека. Как древние греки или американские индейцы. Или зулусы. Ну так вот, это невозможно.



– Я согласна, невозможно. Потому что и древние греки, и индейцы, и зулусы были обречены, хотя никто из них не сознавал этого.

– Я вовсе не это имела в виду. Я говорю только о том, как представляли себе ход истории гуманисты. Таким образом обрести спасение невозможно. Extra ecclesiam nulla salvatio.[7]

Элизабет качает головой.

– Бланш, Бланш, – говорит она, – кто бы мог подумать, что ты станешь таким ортодоксом?

Бланш улыбается ей холодной, неприветливой улыбкой. На стеклах ее очков пляшут блики.

 

V

 

Суббота, ее последний полный день в Африке. Она проведет его в Мариенхилле, месте, которое ее сестра избрала для своих трудов и сделала своим домом. Завтра она отправится в Дурбан. Из Дурбана улетит в Бомбей, а оттуда в Мельбурн. „Вот и всё. Мы с Бланш больше не увидимся, – думает она, – во всяком случае, в этой жизни “.

Ее пригласили сюда на торжественную церемонию, но на самом-то деле за этим приглашением скрывалось желание Бланш показать ей больницу. Она прекрасно понимает это, но внутренне сопротивляется. Ей не хочется посещать эту больницу Она видела все это по телевизору, и не раз, и не может больше выносить тощих как палки ног, вздутых животов, огромных, ничего не выражающих глаз обреченных детей, которым скоро уже не понадобятся ни лекарства, ни забота. „Да минует меня чаша сия! – молится она про себя. – Я слишком стара, чтобы выдержать такое зрелище. Слишком стара и слаба. Я просто заплачу“. Но отказаться она не может, ведь дело касается ее собственной сестры.

В конечном счете все оказывается не так уж и страшно, не настолько страшно, чтобы сломить ее. Медицинский персонал одет с иголочки, оборудование новое – результат работы Фонда сестры Бригитты, – атмосфера спокойная, даже веселая. В палатах наряду с персоналом можно увидеть женщин в местной, туземной одежде. Она принимает их за матерей или бабушек, но Бланш объясняет, что это знахарки, туземные целительницы. Тогда она вспоминает, что именно этим и знаменит Мариенхилл, что это и есть великое нововведение Бланш – больница для народа, где местные целители работают рядом с врачами, представляющими западную медицину.



Что касается детей, то Элизабет удивлена, каким веселым может быть даже умирающий ребенок (хотя, может быть, Бланш постаралась, чтобы самые тяжелые случаи не попали в ее поле зрения). Именно об этом и писала Бланш в своей книге: с помощью любви, заботы и правильно подобранных лекарств этих несчастных можно подвести к вратам смерти так, что они не будут испытывать страха.

Бланш сопровождает ее в часовню. Когда Элизабет входит в скромное строение из кирпича и железа, первое, что она видит, это резное деревянное распятие, изображающее исстрадавшегося Христа с лицом, похожим на маску; на голове у Него – венок из живой акации с шипами; Его руки и ноги прибиты не гвоздями, а стальными болтами. Фигура Христа почти в человеческий рост, крест достает до оголенных балок потолка; распятие доминирует в часовне, подавляя все остальное.

Фигура Христа выполнена местным резчиком, рассказывает ей Бланш. Много лет назад миссия усыновила его, оборудовала для него мастерскую и ежемесячно платит жалованье. Может быть, Элизабет хочет познакомиться с ним?

И вот уже старик с гнилыми зубами, одетый в комбинезон и говорящий на ломаном английском, которого ей представили как Джозеф, отпирает ради нее дверь какого-то сарая в дальнем углу миссии. Она замечает, что у двери выросла густая трава, значит, здесь давно никто не был. Войдя внутрь, она отводит от лица паутину. Джозеф нащупывает выключатель, щелкает им, но безрезультатно. „Лампочка пропала“, – говорит он, но ничего не предпринимает, чтобы исправить положение. Свет попадает в сарай только через открытую дверь и сквозь щели между крышей и стенами. Проходит некоторое время, пока ее глаза привыкают к полутьме.

В центре сарая стоит длинный, кое-как сколоченный стол. На столе и возле него в беспорядке валяются деревянные резные предметы. У стен – сложенные на матрасы длинные куски дерева, некоторые даже с корой, и пыльные картонные коробки.

– Мой мастерская, – говорит Джозеф. – Когда был молодой, я работать здесь целый день. Но теперь я старый.

Она берет в руки распятие, не самое большое, но тем не менее достаточно крупное: Христос на кресте, вырезанный из тяжелого красноватого дерева.

– Как ты называешь это дерево?

– Это кари.

– Это ты резал? – Она протягивает вперед руку с распятием. Как и в часовне, лицо вырезано схематично и напоминает плоскую маску, глаза – щели, губы большие, отвисшие. Тело же, напротив, выполнено почти натуралистично, скопировано, вероятно, с европейской модели. Колени чуть согнуты, как будто человек пытается уменьшить боль в руках, переместив свой вес на гвоздь, пронзающий ступни.

– Я делаю всех Иисусов. Крест иногда мой помощник режет. Мои помощники.

– А где теперь твои помощники? Здесь больше никто не работает?

– Нет, мои помощники все ушли. Слишком много кресты. Слишком много кресты продавать.

Она заглядывает в одну из коробок. Миниатюрные распятия, вроде того, какое носит ее сестра, – их множество, все с тем же лицом, похожим на маску, ноги в том же положении.

– А ты ничего другого не режешь? Животных? Обычных людей?

Джозеф корчит гримасу.

– Животные – это для туристы, – говорит он презрительно.

– А ты не режешь для туристов? Твое искусство не для туристов?

– Ничего для туристы не делаю.

– Тогда для кого ты работаешь?

– Для Иисуса, – говорит он. – Для нашего Спасителя.

 

VI

 

– Я видела работы Джозефа, – говорит она. – Несколько однообразно, не правда ли? Одно и то же изображение, снова и снова.

Бланш не отвечает. Время ланча, они сидят за столом. В обычных условиях Элизабет определила бы предложенное ей угощение как скудное: нарезанные помидоры, несколько увядших листиков салата, яйцо вкрутую. Но у нее все равно нет аппетита; она играет с салатным листом, а от запаха яйца ее просто тошнит.

– А каковы экономические основы подобного религиозного искусства в наше время?

– Джозеф был в Мариенхилле наемным работником. Ему платили за то, что он изготовлял резные изделия и выполнял кое-какую другую работу. Последние полтора года он на пенсии. У него артрит, ты, наверное, заметила.

– Но кто покупает его изделия?

– В Дурбане есть две торговые точки, которые берут их на реализацию. Кое-что приобретают другие миссии, для перепродажи. Может, по западным стандартам это и не произведения искусства, но они аутентичны. Несколько лет назад Джозеф работал для церкви в Икоопо. И даже получил за это пару тысяч. И еще мы принимаем оптовые заказы на маленькие распятия. Это для католических школ, они их потом вручают как премии.

– Премии? Кто лучше всех знает катехизис, тот получает одно из распятий Джозефа, так?

– Вроде того. А что в этом плохого?

– Ничего. И все же у него перепроизводство, не правда ли? В этом сарае их, наверное, сотни, все абсолютно одинаковые. Почему вы не посоветуете ему делать еще что-то, кроме распятий? Каково это, если мне будет позволено употребить это слово, для души – всю жизнь вырезать изображение человека, испытывающего страшные муки, вырезать снова и снова? Ну, если он не занят другой работой.

Бланш улыбается, но улыбка ее сурова.

Человека, Элизабет? – произносит она. – Испытывающего страшные муки человека?

– Человека, бога, богочеловека, не придирайся к словам, Бланш, мы не на уроке теологии. Каково это для человека, одаренного талантом, провести жизнь так, как провел ее ваш Джозеф, – не позволяя себе действительно творить? Возможно, его талант не так уж и велик, и, строго говоря, он вовсе не художник, но все-таки, вероятно, было бы более разумно подтолкнуть его, чуть-чуть расширить его горизонты?

Бланш кладет на стол нож и вилку.

– Ну что ж, давай разберем твое критическое замечание, разберем его по всей форме. Джозеф не художник, но, допустим, мог бы им стать, если бы мы… если бы я подтолкнула его к тому, чтобы он расширил свой диапазон, посетив художественные галереи или хотя бы других резчиков, и увидел, что можно делать. Вместо этого Джозеф остался… Джозефа удержали на уровне ремесленника. Он жил здесь, в миссии, в полном неведении, вырезая снова и снова одно и то же – разница только в размере и в сортах дерева, – пока его не одолел артрит и его жизнь как работника, как мастера не кончилась. Как ты выразилась, Джозефу помешали расширить свои горизонты. Его обделили, обделили как художника. Таково твое обвинение?

– Пожалуй. Но я не имею в виду именно жизнь художника, я не так глупа, чтобы говорить о чем-то подобном; просто его жизнь не была полноценной.

– Я отвечу на твое обвинение. Джозеф провел тридцать лет своего земного существования, делая для других, а прежде всего для себя самого зримое изображение нашего Спасителя в часы его мучений. Изо дня в день, из года в год он изображал эти муки, повторяя всё с точностью – ты сама могла в этом убедиться, – на какую только был способен, ничего не меняя, не вводя в изображение никаких новшеств, не привнося в него ничего личного. Теперь я спрашиваю: кого Иисус с большей радостью примет в свое царствие – Джозефа с его больными, ни на что не годными руками, тебя или меня?

Элизабет не нравится, когда ее сестра выражается высокопарно, словно читает проповедь. Она слышала это на церемонии в Иоганнесбурге и снова слышит сейчас. В такие минуты проявляются все свойства характера Бланш, которые ее всегда отталкивали: нетерпимость, жестокость, желание запугать.

– Думаю, радость Иисуса была бы полнее, – произносит Элизабет как можно суше, – если бы он знал, что у Джозефа был выбор. Что его не принуждали к благочестию силой.

– Пойди, пойди и спроси Джозефа, принуждали ли его к чему-либо. – Бланш на какое-то время замолкает. – Ты думаешь, Джозеф просто кукла в моих руках? Ты думаешь, Джозеф не понимает, как он провел свою жизнь? Пойди и поговори с ним. Послушай, что он скажет.

– Пойду. Но у меня есть еще один вопрос, на который Джозеф ответить не сможет, потому что это вопрос к тебе. Почему именно этот образец ты – ну, если не ты, то организация, которую ты представляешь, – поставила перед Джозефом и велела копировать, почему именно этот образец, который я не могу определить иначе, как готический? Почему Христос, умирающий в конвульсиях, а не живой Христос, человек в расцвете сил, которому чуть больше тридцати? Что ты имеешь против того, чтобы показать Его живым, во всей Его живой красоте? И раз уж я об этом заговорила, что ты имеешь против древних греков? Древние греки никогда бы не стали создавать скульптуру или картину, изображающую человека в последней стадии агонии, человека изуродованного, обезображенного, а потом еще и преклонять колени перед этим изображением, поклоняться ему. Именно поэтому гуманисты, которых ты отвергаешь, устремляли свой взор к эпохе до христианства, с его презрением к человеческому телу, а следовательно, и к самому человеку. Ты должна бы знать, ты не могла этого забыть, что изображение Иисуса в муках характерно только для западной церкви и было абсолютно чуждо Константинополю. Восточная церковь сочла бы это неприличным, и была бы права. Откровенно говоря, Бланш, в традиции изображения Распятия есть нечто такое, что кажется мне грубым, отсталым, средневековым в самом плохом смысле слова. Сразу приходят на ум безграмотные священники, неумытые монахи, запуганные крестьяне. Чего ты добиваешься, воспроизводя в Африке эту самую убогую, самую застойную фазу европейской истории?

– Гольбейн, – произносит Бланш, – Грюневальд. Если хочешь увидеть человека in extremis, на смертном одре, пойди посмотри их творения. Мертвый Иисус, Иисус в гробу.

– Не понимаю, к чему ты клонишь.

– Гольбейн и Грюневальд не принадлежали к художникам католического Средневековья. Они были протестантами.

– Я сейчас не говорю о позиции католической церкви, Бланш. Я спрашиваю, что ты, ты сама, имеешь против красоты. Почему люди, глядя на произведение искусства, не должны сказать себе: вот какими мы можем быть, вот каким я могу стать. Почему у них должна быть лишь одна мысль: Господи Боже, я умру и меня съедят черви?

– Полагаю, ты хочешь сказать, что отсюда и древние греки. Аполлон Бельведерский, Венера Милосская…

– Да, именно отсюда. Отсюда и мой вопрос: ради всего святого, для чего ты ввозишь в Африку, в Зулуленд, то, что ей совершенно чуждо, – готическую одержимость, провозглашающую уродство и тленность человеческого тела? Если тебе нужно импортировать в Африку Европу, не лучше ли ввезти сюда древних греков?

– Ты думаешь, Элизабет, что древние греки совершенно чужды Зулуленду? Я опять повторяю: если не хочешь послушать меня, будь любезна, выслушай по крайней мере Джозефа. Ты полагаешь, что Джозеф изображает страдающего Иисуса потому, что не знает ничего другого? Что, если бы провести Джозефа по Лувру, у него открылись бы глаза и он стал бы создавать на благо своего народа прихорашивающихся обнаженных женщин или мужчин, играющих мускулами? А знаешь ли ты, что, когда европейцы впервые столкнулись с зулусами – образованные европейцы, англичане, получившие воспитание в закрытых школах, – они решили, что заново открыли древних греков? Так они и заявили, совершенно определенно. Они вытащили свои блокноты и стали делать зарисовки, на которых воины-зулусы с копьями, палицами и щитами оказывались в тех же самых позах, что и Гектор и Ахилл на иллюстрациях к „Илиаде“, сделанных в девятнадцатом веке, а тела их имели точно такие же пропорции, только кожа у них была темной. Прекрасные тела, минимум одеяний, гордая осанка, спокойное достоинство, воинская доблесть – здесь было всё! Спарта в Африке – вот что, как им казалось, они нашли. Целые десятилетия эти выпускники частных школ с их романтическими идеалами греческой античности правили Зулулендом от имени Британской короны. Они хотели, чтобы Зулуленд стал Спартой. Они хотели, чтобы зулусы стали греками. Так что для Джозефа, его отца и его деда древние греки вовсе не были далеким чужим племенем. Новые властители предложили им древних греков как образец настоящих людей, какими следовало быть и какими они могли стать. Им предложили древних греков, а они отвергли их. И обратили свой взор в другую часть Средиземноморья. Они выбрали христиан, последователей живого Христа. Джозеф избрал Иисуса своей моделью. Поговори с ним. Он тебе расскажет.

– Я плохо знакома с такими закоулками истории, как отношения Британии и зулусов. Я не могу спорить с тобой.

– Так было не только в Зулуленде. То же самое происходило и в Австралии. Это происходило повсюду в колониях, но только не всегда в такой явной форме. Молодые люди из Оксфорда и Кембриджа предлагали своим подданным-варварам ложный идеал. Уничтожьте своих идолов, говорили они. Вы можете стать подобными богам. Посмотрите на древних греков! И действительно, кто сможет отличить в Древней Греции богов от людей, в Древней Греции, идеализированной этими молодыми людьми – наследниками гуманистов? Поступайте в наши школы, говорили они, и мы научим вас, как это сделать. Вы станете апостолами разума и наук, которые порождаются разумом; мы сделаем вас хозяевами природы. С нашей помощью вы одолеете болезни и все недуги плоти. Вы будете жить вечно.

Ну а зулусы всё поняли по-своему. – Она махнула рукой в сторону окна, туда, где пеклись на солнце больничные постройки, туда, где вились, уходя вверх, в голые холмы, пыльные дороги. – Вот она – реальность, реальность Зулуленда, реальность Африки. Такова реальность сегодня, и, насколько можно предвидеть, такой она будет и в будущем. Народ Африки приходит в церковь преклонить колена перед Иисусом на кресте, и в первую очередь – африканские женщины, по которым реальность бьет сильнее всего. Они страдают, и он страдает вместе с ними.

– А не потому, что он обещает им другую, лучшую жизнь после смерти?

Бланш качает головой.

– Нет. Людям, приходящим в Мариенхилл, я ничего не обещаю, кроме того, что мы поможем им нести свой крест.

 

VII

 

Воскресенье, половина девятого утра, но солнце уже жжет немилосердно. В полдень приедет шофер, чтобы отвезти ее в Дурбан, а оттуда она полетит домой.

Две девочки в цветастых платьях, босые, бегут к веревке колокола и начинают изо всех сил дергать ее. Колокол судорожно звякает.

– Ты пойдешь? – спрашивает Бланш.

– Да. Голову надо покрыть?

– Иди как есть, здесь формальности не соблюдаются. Но имей в виду, к нам приедет команда с телевидения.

– Телевидение?

– Из Швеции. Они снимают фильм о СПИДе в Квазулу.

– А священник? Ему сказали, что службу будут снимать на пленку? Кстати, а кто священник?

– Мессу отслужит отец Мзимунгу из Дейлхилла. Он не против.

Отец Мзимунгу, приехавший на еще вполне прилично выглядящем „гольфе“, оказался молодым, долговязым и в очках. Он пошел в амбулаторию надеть облачение, а Элизабет присоединилась к Бланш и полдюжине других сестер ордена, стоявших в первых рядах паствы. Софиты телевизионщиков уже установлены и направлены на них. В их безжалостном свете она вдруг увидела, какие они все старые, эти сестры ордена Девы Марии. Да, вымирающая порода, исчерпавшее себя призвание.

В часовне под металлической крышей удушающе жарко. И как только Бланш в ее одеянии выносит такой зной!

Мзимунгу служит мессу на языке зулу, хотя время от времени ей удается уловить одно-два слова по-английски. Начинается служба достаточно спокойно, но к моменту первой небольшой молитвы среди собравшихся уже слышится гул. Перейдя к проповеди, Мзимунгу вынужден повысить голос, чтобы перекрыть шум. У него баритон, голос удивительный для такого молодого человека. Этот голос исходит из самых его глубин без каких-либо заметных усилий.

Мзимунгу поворачивается и опускается перед алтарем на колени. Наступает тишина. Над ним смутно вырисовывается голова страждущего Христа в терновом венце. Потом Мзимунгу снова оборачивается лицом к толпе и поднимает вверх гостию. У молящихся вырывается радостный крик. Они начинают ритмично притоптывать, отчего деревянный пол дрожит.

Элизабет чувствует, что у нее кружится голова. В воздухе висит тяжелый запах пота. Она берет Бланш за локоть. „Мне нужно выйти!“ – шепчет она. Бланш бросает на нее оценивающий взгляд. „Уже недолго“, – шепчет она в ответ и отворачивается.

Элизабет делает глубокий вдох, но это не помогает. Ей кажется, что снизу, от пальцев ног, поднимается волна холода. Эта волна достигает ее лица, кожу на голове начинает покалывать – и она теряет сознание.

Она приходит в себя в незнакомой ей комнате. Она лежит на кровати. Над ней склонилась Бланш и молодая женщина в белом халате.

– Извините, пожалуйста, – бормочет Элизабет, пытаясь сесть. – Я упала в обморок?

Молодая женщина, успокаивая ее, кладет руку ей на плечо.

– Всё в порядке, – говорит она. – Но вам нужно немного полежать.

Элизабет переводит глаза на Бланш.

– Извини меня, пожалуйста, – повторяет она. – Слишком много континентов.

Бланш с усмешкой смотрит на нее.

– Слишком много континентов, – повторяет Элизабет. – Ноша слишком тяжела. – Собственный голос кажется ей очень слабым, доносящимся откуда-то издалека. – Я не поела как следует, – говорит она. – Наверное, в этом все дело.

Но в этом ли? Может ли двухдневное нарушение работы желудка вызвать обморок? Бланш должна бы знать. У нее ведь большой опыт в отношении постов и обмороков. Что же касается ее самой, то она подозревает, что ее недомогание не только телесного происхождения. Если бы она была склонна к подобным вещам, это случалось бы и на других новых для нее континентах и она бы знала об этом. Но ничего похожего она за собой не замечала. Просто ее тело говорит доступным ему языком. Ее тело жалуется: все слишком чуждо, всего чересчур; хочу обратно, в привычную для меня среду, хочу вернуться к жизни, которая мне знакома.

Отторжение – вот из-за чего она заболела. Обморок – симптом отторжения. Это ей кого-то напоминает. Кого? Бледную девушку-англичанку из „Поездки в Индию“, ту, которая, не в силах вынести новую страну, впадает в панику и за которую всем стыдно. Которая не переносит жары.

 

VIII

 

Шофер ждет. Все упаковано, она готова, хотя чувствует себя не совсем уверенно.

– До свидания, – говорит она Бланш. – До свидания, сестренка Бланш. Я поняла, что ты хотела сказать. Совсем непохоже на воскресную проповедь в церкви Святого Патрика. Надеюсь, они не сняли меня на пленку, когда я свалилась.

Бланш улыбается.

– Если и сняли, я попрошу вырезать эти кадры.

Обе замолкают. Она думает: „Может, хоть теперь скажет, зачем вызвала меня сюда“.

– Элизабет, – говорит Бланш (не появилось ли что-то новое в ее голосе, что-то более мягкое, или ей просто чудится?), – помни, это их вера, их Христос. Так они восприняли его, они, простые люди. Так они восприняли его, и так он позволил им воспринять себя. Через любовь. И это не только в Африке. То же самое можно увидеть и в Бразилии, и на Филиппинах, и даже в России. Простым людям не нужны древние греки. Им не нужен мир чистых форм. Им не нужны мраморные статуи. Им нужен кто-то, кто страдает, как они. Как они и за них.

Христос, древние греки… Она ждала не этого, не это ей нужно в последнюю минуту перед расставанием, когда они прощаются, быть может, в последний раз. В Бланш есть какая-то безжалостность, какая-то непреклонность – почти как у самой смерти. Она получила урок. Сестры никогда не отпускают друг друга. В отличие от мужчин, которые слишком легко отпускают любого…

– Итак, ты победил, о бледный галилеянин, – говорит она, не пытаясь скрыть горечи в голосе. – Ты это хотела услышать от меня, Бланш?

– Примерно. Ты поставила не на того, дорогая. Если бы ты сделала ставку на другого грека, у тебя еще мог бы быть шанс. Например, Орфей вместо Аполлона. Экстаз, но не рационализм. Некто, меняющий форму, цвет, пытаясь приспособиться к тому, что его окружает. Кто-то, кто может умереть, а потом возродиться. Хамелеон. Феникс. Кто-то, кто привлекает женщин. Потому что женщины ближе к земле. Был нужен кто-то, кто ходит среди людей, кого они могут коснуться – положить руку на его тело, почувствовать его рану, ощутить запах его крови. Но ты этого не сделала – и проиграла. Ты поставила не на тех греков, Элизабет.

 

IX

 

Прошел месяц. Она дома, вернулась к нормальной жизни, вылазка в Африку позади. Из своей встречи с Бланш она еще ничего не извлекла, хотя воспоминание о том, как они расстались – словно чужие! – все еще мучает ее.

„Я хочу тебе кое-что рассказать, – пишет она. – О маме“.

Она пишет сама себе, то есть той, кто находится в комнате вместе с ней, когда она сидит там одна; однако она знает, что слова не придут, если она не будет думать об этом тексте как о письме к Бланш.

 

„В первый год своего пребывания в Оакгроув мама подружилась с человеком по фамилии Филлипс, который жил поблизости. Я рассказывала тебе о нем, но ты, скорее всего, об этом не помнишь. У него была машина; обычно они ездили вместе с мамой – в театр, на концерты; они были парой – в цивилизованном смысле слова. Мама называла его „мистер Филлипс“ с самого начала и до самого конца, и я считала это знаком того, что не следует предполагать слишком многого. Потом здоровье мистера Филлипса пошатнулось, и пришел конец их увеселительным поездкам.

 

 

Когда я впервые увидела мистера Ф., это был еще вполне подвижный старик, с усами, куривший трубку; одет он был в блейзер и непременно при галстуке. Филлипс был юристом, причем весьма преуспевающим. Он заботился о своей внешности, у него было хобби, причем не одно, и он любил читать, – как выражалась мама, в нем все еще была жизнь.

Одним из его хобби было писать акварелью. Я видела несколько его работ. Фигуры людей напоминали в его работах стаффаж, но пейзаж удавался ему превосходно. У него было природное чувство цвета и понимание роли светотени.

Он написал маму в платье из голубой органди с развевающимся шелковым шарфом на шее. Не очень удачный портрет, но я сохранила его, он и сейчас у меня.

Я тоже позировала мистеру Филлипсу. Это было после того, как он перенес операцию и почти перестал выходить из дому. Это была мамина идея – чтобы я позировала ему. „Посмотрим, не удастся ли тебе отвлечь его немного, – сказала она. – Мне не удалось. Он все дни проводит в одиночестве, погрузившись в думы“.

Мистер Филлипс стремился к одиночеству, потому что в результате операции у него была удалена гортань. Теперь в горле у него было отверстие, через которое, как предполагалось, он сможет говорить при помощи протеза. Но он стыдился этой безобразной, похожей на сырое мясо дыры и потому избегал показываться на людях. Он все равно не мог говорить – он даже и не пытался научиться правильно дышать. В лучшем случае он издавал что-то вроде карканья. Наверное, для такого любителя женщин, как он, это было унизительно.

Мы с ним обменялись записками, и в результате я несколько суббот подряд позировала ему во второй половине дня. К этому времени руки у него уже немного дрожали, и он мог работать не больше часа: рак наступал и брал его в кольцо.

У него была одна из лучших квартир в Оакгроув, на первом этаже, с застекленной дверью, выходившей в сад. Позируя для портрета, я сидела возле этой двери на стуле с высокой резной спинкой; на мне была шаль, которую я привезла из Джакарты, расписанная вручную охряными и светло-коричневыми узорами. Не знаю, шла мне эта шаль или нет, но я подумала, что как художник он будет рад ярким краскам, сможет поиграть ими.

В одну из суббот (потерпи, я подхожу к сути дела) – день был восхитительный, теплый, на деревьях ворковали голуби – он отложил свою кисточку, покачал головой и что-то произнес-прокаркал, а что – я не поняла. „Я не расслышала, Эйдан“, – сказала я. „Не работается“, – повторил он. А потом черкнул что-то на листке из блокнота и протянул мне. Там было написано: „Как бы мне хотелось написать вас обнаженной!“. И ниже: „Я был бы счастлив“.

Ему, очевидно, стоило немалых усилий выразить так вот свои ощущения. „Я был бы счастлив“, сослагательное наклонение. Что он хотел этим сказать? Можно предположить, что это означало „Я был бы счастлив написать вас, пока вы еще молоды“, но я так не думаю. „Я был бы счастлив написать вас, пока я еще мужчина“ – это более походило на правду. И когда он показал мне эти строчки, я увидела, что у него дрожат губы. Я знаю, не нужно придавать слишком большого значения тому, что у старых людей дрожат губы и слезы наворачиваются на глаза, но всё же…

Я улыбнулась, постаралась успокоить его и снова уселась на стул, а он отошел к мольберту, и все будто бы стало как раньше, но я видела, что он больше не пишет, а просто стоит и кисточка высыхает у него в руке. И тут я подумала – мы подходим к самому главному – я подумала: „Черт побери!“, развязала свою шаль, спустила ее с плеч, сняла лифчик, повесила его на спинку стула и спросила: „Ну как, Эйдан?“

„Я пишу пенисом“ – разве не так сказал Ренуар, изображавший пухлых женщин с молочно-белой кожей? Avec ma verge. Ладно, сказала я себе, посмотрим, сможем ли мы пробудить verge мистера Филлипса от его глубокого сна. И я снова повернулась к нему в профиль, а голуби продолжали ворковать в ветвях деревьев, как будто ничего не случилось.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.