Сделай Сам Свою Работу на 5

Возвращение к мирной жизни 13 глава





Толстого занимало и другое осложнение, основанное на слухах. Еще в Москве ему стало известно от князя Волконского, что, по некоторым свидетельствам, Валерия Арсеньева действительно влюбилась в пианиста Мортье де Фонтена и даже поддерживала с ним переписку. Такое двуличие со стороны молодой особы, которую он хотел бы видеть своей женой, возмутило его как попытка покушения на собственное счастье. Лев уже сожалел, что неделю назад отправил ей дружеское послание. Но вместо того, чтобы ухватиться за эту возможность и порвать отношения, думает о том, как уличить девушку. Терзаемый ревностью, пишет ей 8 ноября:

«Я стараюсь принудить себя верить Вам и уважать Вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в том, судите сами. Вы знали меня уже 3 месяца, видели мою дружбу, только не знали, хочу ли я или нет сделать Вам предложение, и влюбились в Мортье… потом Вы перестали видеть Мортье, [но] не перестали думать о нем и писать ему, узнали, что я имел намерение предложить Вам руку, и Вы влюбились в меня и говорите тоже искренно, что никогда не любили Мортье. Но которое же чувство было истинно, и разве это чувство?.. Любили ли Вы истинно Мортье? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки?.. Да, я влюблен в Вас, и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к Вам – или страстной любви или ненависти…»



Излив то, что у него на сердце, Толстой не может сдержаться, чтобы не пожаловаться как законченный литератор: «Здоровье скверно, книги плохо идут».[229] Перечитав послание и найдя его слишком резким, решает не посылать и тотчас пишет новое, более мягкое:

«Поверьте, ничто не забывается, и не проходит, и не возвращается. Уже никогда мне не испытывать того спокойного чувства привязанности к Вам, уважения и доверия, которые я испытывал до вашего отъезда на коронацию. Тогда я с радостью отдавался своему чувству, а теперь я его боюсь… Например, если бы Вы мне рассказали всю историю вашей любви к Мортье с уверенностью, что это чувство было хорошо, с сожалением к этому чувству, и даже сказали бы, что у Вас осталась еще к нему любовь, мне было бы приятнее, чем это равнодушие и будто бы презрение, с которым Вы говорите о нем и которое доказывает, что Вы смотрите на него не спокойно, но под влиянием нового увлечения… Ведь главный вопрос в том, можем ли мы сойтись и любить друг друга. Для этого-то и надо высказать все дурное, чтобы знать, в состоянии ли мы помириться с ним, а не скрывать его… Мне бы больно, страшно больно было потерять теперь то чувство увлечения, которое в Вас есть ко мне, но уж лучше потерять его теперь, чем вечно упрекать себя в обмане, который бы произвел ваше несчастье».



На другой день, 9 ноября, хорошо поработав, Толстой чувствует себя способным любить каждого и каждого простить. От этой перемены настроения выиграла и Валерия. С легкой душой Лев пишет ей:

«Особенное чувство мое в отношении Вас, которое я ни к кому не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность – неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о Вас и думаю: „Все это вздор – там есть одна барышня, и мне все ничего“… Ах, ежели бы Вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью!.. Видите, мне так сильно хочется любить Вас, что я учу Вас, чем заставить меня любить Вас. И действительно, главное чувство, которое я имею к Вам, это еще не любовь, а страстное желание любить Вас изо всех сил… Отлично можно жить на свете, коли умеешь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься».

Поняла ли обитательница Судакова смысл последней фразы? В любом случае, ответа не последовало. В ночь на 12 ноября он пишет еще раз, чтобы объяснить, какой видится ему семейная жизнь, через выдуманных им персонажей – Храповицкого и Дембицкую. Храповицкий – читай Толстой – презирает высшее общество, потому что в светской суете «пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства», и мечтает о тихой, семейной, нравственной жизни. Дембицкая – читай Арсеньева – характер прямо противоположный. Счастье для нее – это «голые плечи, карета, бриллианты, знакомства с камергерами, генерал-адъютантами». Решением для них было бы, по Толстому, проводить семь месяцев в имении и пять – в Петербурге. Он даже посчитал, какие при такой жизни будут траты. Очень ободряюще для барышни! Но прошло еще четыре дня, а от нее по-прежнему не было никаких вестей. Раздосадованный, Толстой возобновил свои зимние привычки – стал показываться в свете, обедать у Дюссо, заниматься гимнастикой – но не стремился к встречам со своими литературными собратьями. «Любовь, любовь одна безошибочно дает счастье»,[230] – утверждает он. Если бы только Валерия писала! Быть может, ей просто нечего сказать ему или она не в силах держать перо в руках? Наконец, 19 ноября приходят два письма от возлюбленной. Казалось, Толстой должен быть счастлив. Но то, о чем так мечталось, больше не трогает его. Горячка прошла. «Получил письмо от Валерии недурное, но странно – под влиянием работы я к ней хладнокровен», – появляется в тот же день пометка в дневнике. И без энтузиазма Лев берется за ответ, в котором больше и речи нет о любви. Теперь его занимает только дружба и тон становится отеческим, покровительственным, ласковым. По его словам, если что и притягивает его к ней, то это ее доброта, а он всегда преклонялся перед добром. Поскольку ревность оставила его, советует Валерии выезжать, чтобы видеть и других мужчин, и честно описывать ему свои впечатления.



Проходят еще несколько дней, и акции Валерии вырастают, вследствие, вероятно, того, что «не видал в это время женщин».[231] Он получает от нее очередное очень милое послание, на которое ответил с нежностью и превосходством:

«…по письму мне показалось, что Вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству… Помогай Вам Бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир Божий, людей, природу, музыку, поэзию, и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете… Кроме того, что назначенье женщины быть женой, главное ее назначенье быть матерью, а чтоб быть матерью , а не маткой (понимаете вы это различие?), нужно развитие».[232]

Не довольствуясь советами своему «голубчику» о том, как лучше развить ум, Толстой дает рекомендации и по поводу внешнего вида: «Увы! Вы заблуждаетесь, что у Вас есть вкус. То есть, может быть, и есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами – прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами, но при известной скромной обстановке 4-го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна,[233] а уж в деревне, в тарантасе и говорить нечего… Есть другого рода élégance – скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д.».[234] И если Валерия не становилась идеальной девушкой, получив столь подробные инструкции, стоило разочароваться в силе воспитания по переписке. Дойдя до последних строк послания, он вдруг почувствовал необычайный прилив нежности: «Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, – сердитесь или нет, а я все-таки написал».

После этой вспышки Толстой ощутил холод и опустошенность, как никогда прежде. Два письма Валерии ничуть его не тронули. «Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно» (27 ноября 1856 года), «О Валерии мало и неприятно думаю» (29 ноября). Его мучил стыд за то, что позволил событиям зайти так далеко, и одновременно почти навязчивая идея окончательно порвать отношения, на что он, впрочем, пока никак не мог решиться. Валерии объяснял, что ему страшно встретиться с нею, потому что это может стать для нее настоящим ударом:

«Вот чего я боюсь: в переписке, во-первых, мы монтируем друг друга разными нежностями, во-вторых, надуваем друг друга, т. е. не скрываем, не выдумываем, но рисуемся, выказываем себя с самой выгодной стороны, скрываем каждый свои дурные и особенно пошлые стороны, которые заметны сейчас при личном свидании… Когда при личном свидании увидите вдруг в физическом отношении – гнилую улыбку, нос в виде луковицы и т. д. и в моральном отношении – мрак, переменчивость, скучливость и т. д., про которые вы забыли, это вас удивит как новость, больно поразит и вдруг разочарует».[235]

С тетушкой Toinette, яростной сторонницей этого брака, Толстой более откровенен:

«…я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, – это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал или знаю, – она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни».[236]

Он никак не может найти достойного выхода из неловкой ситуации, собственная трусость перед этой девушкой удивляет его: дрожащий, с потными руками, чувствует себя учеником палача и не осмеливается нанести удар этой милой провинциальной барышне. Ему страшно причинить боль ей или самому себе? Десятого декабря Толстой получает от Валерии очень сухое письмо, в котором она упрекает его за излишнее морализаторство, говорит, что это наскучило ей. Ему это только на руку. «От Валерии получил оскорбительное письмо и к стыду рад этому», – отмечает он тут же в дневнике. После двух дней размышлений отвечает:

«Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих… Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и Бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его… Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю Вас, но все это еще очень мало».[237]

На этот раз Валерия не могла не понять – это был ясный и окончательный разрыв, точный, как удар ножом. Отправив письмо, Толстой почувствовал и облегчение, и смущение. Ночью ему привиделся странный кошмар, о чем есть запись в дневнике: «Видел во сне резню на полу. И коричневую женщину на груди, она, наклонившись, голая, шептала». Быть может, Валерия напоминала таким образом о себе?

Как и следовало ожидать, этот разрыв с негодованием обсуждался во всех тульских гостиных. Все – тетушка, сестра, губернские приятели – считали, что он не прав. Лучшим способом избавиться от пересудов было бегство, например, за границу, о чем Лев давно мечтал. Двадцать шестого ноября его отставка была принята, заказано гражданское платье, начаты хлопоты о получении паспорта для выезда из России. Толстой с трудом узнавал себя в штатской одежде, отныне он только писатель, только художник, а не овеянный славой военный. В новогоднюю ночь в салоне своего знакомого А. Д. Столыпина слушал музыку Бетховена. Первого января до полуночи беседовал с Ольгой Тургеневой: «Она мне больше всех раз понравилась». Третьего января на маскараде встретил молодую женщину в маске: «…милый рот. Долго я его просил; он поехал со мной, насилу согласился, и дома у меня снял маску. Две капли воды Александрин Дьякова, только старше и грубее черты». Через два дня новая замечательная встреча – с Георгом Кизеветтером. Пьяница, гениальный сумасшедший, он был взволнован тем интересом, который проявил к нему Толстой, и рассказал историю своего падения. Тут же Лев решает сделать из этого рассказ, который будет называться «Пропащий».[238] Но быстро понимает, что работать не в состоянии. Виновата в этом атмосфера Петербурга или угрызения совести от того, что так обидел Валерию? Она вновь написала ему, и он опять ответил, пытаясь приободрить ее. Нет, надо скорей уезжать, и для начала Толстой отправляется в Москву, откуда 14 января пишет тетушке Toinette:

«Дорогая тетенька! Я получил заграничный паспорт и приехал в Москву, чтобы провести несколько дней с Машенькой, а затем уехать в Ясное, чтобы привести в порядок свои дела и проститься с Вами. Но теперь я раздумал, особенно по совету Машеньки, и решился побыть с ней здесь неделю или две и потом ехать прямо через Варшаву в Париж. Вы, верно, понимаете, chére tante, почему мне не хочется, даже не следует, приезжать теперь в Ясную, или скорее в Судаково. Я, кажется, поступил очень дурно в отношении Валерии, но ежели бы я теперь виделся с ней, я поступил бы еще хуже. Как я вам писал, я к ней более чем равнодушен и чувствую, что не могу обманывать более ни себя, ни ее. А приезжай я, может быть, по слабости характера я опять бы стал надувать себя. Помните, дорогая тетенька, как Вы смеялись надо мной, когда я Вам сказал, что еду в Петербург, чтобы испытать себя. А между тем, благодаря этому решению, я не стал причиной несчастья молодой девушки и своего собственного. Но не думайте, что это произошло из-за моего непостоянства или неверности; вовсе нет, в эти два месяца я никем не увлекался; просто я убедился, что я сам себя обманывал, что не только у меня никогда не было, но и никогда не будет малейшего чувства истинной любви к В.».

Ясная Поляна была всего в нескольких верстах от Судакова, и Толстой решил, что будет лучше не заезжать прощаться с тетушкой перед отъездом: что, если случайно он встретит Валерию? Видеть ее слезы, слушать язвительные попреки m-lle Vergani – все, только не эта сентиментальная нелепица. Сейчас его цель Париж, где он увидится с милейшим Тургеневым. Накануне отъезда Лев встречает женщину, которая показалась ему обворожительной – Елизавету Ивановну Менгден, старше его на шесть лет, – и сразу пожалел о том, что у него паспорт в кармане и место в карете. Как она хороша, таинственна, чиста, а лошади уносят его от нее. Не воспоминанием ли о ней навеяны строки в дневнике: «Может, вся прелесть состоит в том, чтобы стоять на пороге любви».[239]

Двадцать девятого января он сел в почтовую карету – холод, снега, монотонный звук колокольчика. Стиснутый попутчиками, мысленно переживал события последних лет. В плане человеческих отношений ничего примечательно не выделил – ни волнующих дружб, ни любви, о которой мечталось; не стал лучше, но и хуже не стал. В плане литературной деятельности жаловаться, напротив, нечего: «Метель», «Два гусара», «Утро помещика» имели огромный успех, «Юность», которая должна была вот-вот появиться в «Современнике», уже вызвала несколько похвальных отзывов. Тем не менее Толстому показалось, что друзья, прочитавшие ее в рукописи или гранках, были более сдержанны в оценках, чем прежде. Так, Дружинин, мнением которого Лев очень дорожил, писал ему, что мало кто из современных литераторов в состоянии лучше описать беспокойный и беспорядочный период юности, но находил некоторые главы чуть затянутыми, считал, что автор как чумы должен бояться своего влечения к детальному анализу, и критиковал стиль – тяжелый, с предложениями, которым не видно конца. Панаев тоже просил «облегчить» текст, хотя и замечательный, говоря, что есть слишком длинные и непонятные места, многочисленные повторения слов. Толстой был согласен с обоими – ему далеко было до легкости Тургенева. Но он желал проникнуть в глубь вещей и людей, а это мешало следить за элегантностью стиля. У него масса вводных предложений, он усложнял синтаксис, перегружал фразу эпитетами, боясь упустить малейший нюанс. Предлагать ему «подчистить» манеру письма значило призывать изменить виденье мира. С другой стороны, соглашаясь с Дружининым, писатель не мог избавиться от стремления выразить характер персонажа, оттолкнувшись от какой-нибудь черты его лица, перейти от земного к возвышенному, от поступка к мысли. Его записки 1856 года полны раздумий об этом: «Для меня важный физиономический признак спина и, главное, связь ее с шеей; нигде столько не увидишь неуверенность в себе и подделку чувства», «…физиология морщин может быть очень верна и ясна».[240] В «Юности» более, чем в предшествовавших ей произведениях, автор попытался свести теорию с практикой, например: «У Дубкова, напротив, руки были маленькие, пухлые, загнутые внутрь, чрезвычайно ловкие и с мягкими пальцами; именно тот сорт рук, на которых бывают перстни и которые принадлежат людям, склонным к ручным работам и любящим иметь красивые вещи»,[241] или «Софья Ивановна была старая девушка и младшая сестра княгини, но на вид казалась старше. Она имела тот особенный переполненный характер сложения, который только встречается у невысоких ростом, очень полных старых дев, носящих корсеты».[242]

В этой, третьей, части своего триптиха Толстой вновь, как в «Отрочестве», смешал историю семьи Иславиных со своей собственной: второй брак отца Исленьева с молодой красавицей Софьей Ждановой в книге стал женитьбой отца Николеньки на belle Flamande, что до князя Нехлюдова, это имя станет впоследствии для Толстого одним из самых любимых; тетушка Toinette и брат Дмитрий, другие близкие люди тоже послужили прототипами некоторых персонажей. Но каково бы ни было обаяние всех этих полуреальных, полувымышленных действующих лиц, главный герой «Юности» – сам рассказчик. Его настойчивость в постижении самого себя, хорошего и дурного, человека, каков он есть, заставляла даже поверхностного читателя заглянуть и в себя тоже. Аксаков писал, что анализ здесь становится исповедью, беспощадным разоблачением всего, чем изобилует душа человека, но это самообвинение абсолютно здорово и твердо по природе своей, в нем нет никакой нерешительности и невольного желания извинить некоторые движения своей души; что у Тургенева в подобном анализе видится нечто болезненное, неопределенное, какая-то слабость, в то время как у Толстого в этом чувствуется здоровье и непреклонность.

Толстой еще не читал этой оценки, как, впрочем, и другой, Басистова из «Санкт-Петербургских новостей», который считал, что видеть в герое «Юности» типичного русского молодого человека – это значит оклеветать и общество, и юность. Писатель размышляет о продолжении, от которого откажется. Впрочем, в почтовой карете он не думал ни о чем конкретно, мысль его перескакивала с одного предмета на другой: вздыхал о госпоже Менгден – она очаровательна, отношения с нею могли бы быть восхитительны, сожалел о том, как поступил с Валерией, – надо бы написать m-lle Vergani, что не виноват, если вообще есть в этой истории виноватые. Лев был очень удивлен, когда узнал, что девушка, которую, как ему казалось, он скомпрометировал, в чем себя упрекал, скоро вышла замуж.[243] О том, как ему виделась их совместная жизнь, будет позже «Семейное счастие».

Четвертого февраля, совершенно разбитый, преодолев 1269 верст за пять дней, то есть совершая в сутки переезды по 250 верст, Толстой прибывает в Варшаву. Всходило солнце, освещая яркие стены домов. Он немедленно отправил телеграмму Тургеневу, сообщая о скором приезде в Париж. Там в это время был и Некрасов – двойной повод для радости. Толстой продолжает путь по железной дороге, без остановки проезжает Берлин и 9 февраля 1857 года оказывается наконец среди толпы, шума и дыма Северного вокзала.

 

 

Часть III

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.