Сделай Сам Свою Работу на 5

Возвращение к мирной жизни 11 глава





В последующие дни круг его знакомств расширился, сотрудники «Современника» хотели видеть знаменитого молодого писателя, героя Севастополя. Дружинин, Тютчев, Гончаров, Майков, Островский, Григорович, Соллогуб, Писемский, Дудышкин, Панаев, Полонский, Огарев, Жемчужников, Анненков – все они попали под обаяние этого единственного среди них военного. В их переписке и дневниках часто встречается его имя. «Вообразите: вот уже более двух недель как у меня живет Толстой (Л.Н.Т.)… Вы не можете себе представить, что это за милый и замечательный человек – хоть он за дикую ревность и упорство буйволообразное получил от меня название Троглодита. Я его полюбил каким-то странным чувством, похожим на отеческое»,[181] – сообщает Тургенев Анненкову. «…приехал – Л.Н.Т., то есть Толстой… Что это за милый человек, а уж какой умница! – обращается Н. А. Некрасов к В. П. Боткину. – Милый, энергический, благородный юноша – сокол!.. а может быть, и – орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши… Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, и в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился».[182] Дружинин своему адресату описывает Толстого как человека первоклассного, настоящего русского офицера, любящего рассказывать чудесные истории, но ненавидящего фразы, имеющего на все здоровый, но порой наивный взгляд; в дневнике отмечает, что молодой человек ведет себя как троглодит или башибузук, не представляет себе, например, что такое Комитет по цензуре и к какому ведомству относится, а также, что литератором себя не считает.



Искренность этого неофита трогала его собратьев. Можно ли обладать таким огромным талантом и так мало походить на литератора? И было решено как можно скорее посвятить его в идеологические разногласия, расколовшие интеллектуальную элиту на два лагеря – западников и славянофилов. Первые считали, что Россия отстала от Запада и должна вдохновляться его примером в своем развитии, вторые отрицали интеллектуальное превосходство Европы и утверждали, что самобытность русского народа не нуждается в том, чтобы повторять чей-то путь. От восхищения европейским искусством недалеко было до симпатии к демократии, а нежность к древним славянским институтам вела к преданности государю, помазаннику Божию. Свои верные последователи были у обеих идеологий, и доброжелатели не замедлили сообщить Толстому их имена. Но между двумя лагерями существовала прослойка из тех, кто не смог принять окончательного решения, став, например, либеральным славянофилом или западником-монархистом. Большинство сотрудников «Современника» были западниками, но некоторые уже начинали посматривать в сторону не столь знаменитых, но более «литературных» журналов, редактора которых не жалели денег, чтобы привлечь лучших писателей. В этом маленьком мирке царило соперничество, тщеславие и ревность, члены его поклевывали друг друга и распушали перья, а крепко стоящий на земле Толстой чувствовал себя представителем совершенно иной породы. После ужасов войны у него было единственное желание – развлекаться! Жонглировать идеями – занятие для немощных или пресытившихся, ему немедленно нужны впечатления сочные и красочные. Его жажда удовольствий шокировала Тургенева, который обладал в любви разборчивостью и вкусом. Пару раз он побывал с ним на буйных пиршествах и пришел в замешательство от увиденного, будучи не в состоянии понять, как автор «Севастопольских рассказов» мог напиваться до беспамятства, петь с цыганами и не брезговать домами свиданий. Придя в себя, Толстой сожалел об этих выходках, но даже в упреках, которыми осыпал себя, чувствуется неодолимое желание повторить все вновь. «Поехали в Павловск, – записывает он в дневник 14 мая 1856 года. – Отвратительно. Девки, глупая музыка, искусственный соловей, девки, жара, папиросный дым, девки, водка, сыр, неистовые крики, девки, девки, девки! Все стараются притвориться, что им весело и что девки им нравятся, но неудачно». Гордясь мундиром, Лев обрушивался на «пьяных и злобных» штатских, считая, что сам кутит как «истинный офицер». Несмотря на то что военная служба сильно его раздражала, он презирал этих буржуа в гражданском платье, которые не провели в дозоре ни одной ночи и ни разу не видели рядом убитого товарища. Они казались ему низшей расой со своими животиками и нежными ягодицами, эти бумагомаратели и интриганы. И те, у кого не было ни гроша за душой, были столь же ненавистны, как и обладатели больших состояний. Тургенев принадлежал ко вторым. Будучи поначалу очарован им, Толстой стал жестоко и озлобленно судить его. Как пуст этот человек! Его костюмы, духи, слащавая манера обращаться к женщине, желание нравиться, вера в будущее науки, изысканные обеды! За тысячу рублей купил крепостного повара и похваляется его талантами! Чтобы не быть похожим на этих господ с возвышенным умом и слабыми мышцами, Толстой зачесывал назад волосы, открывая лоб, и носил длинные усы, что, казалось ему, придавало его рту выражение решительное и презрительное. Таков он на фотографии, сделанной 15 февраля 1856 года, – стоит, выпрямившись, скрестив руки на груди, среди держащихся расслабленно и непринужденно коллег; рядом с ним Тургенев, Островский, Дружинин, Григорович, Гончаров.





Как-то утром начинающий поэт Афанасий Фет, почитатель Тургенева, пришел к нему с визитом и был удивлен, заметив в прихожей полусаблю с лентой ордена Святой Анны, и спросил о ней слугу.

«– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор, – это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса, из боязни разбудить спящего за дверью графа. „Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой“».[183]

Иван Сергеевич Тургенев в это время был увлечен сестрой Льва Николаевича Марией, с которой познакомился год назад, – она была его соседкой по имению, а потому какое-то время не выказывал раздражения грубыми манерами гостя. Но чем труднее было ему сдержаться, тем с большим удовольствием пытался Лев вывести его из себя. Сначала забавные, постепенно их ссоры стали ожесточенными. В обществе они не могли выносить друг друга, желание противостоять общепринятому мнению становилось второй натурой Толстого, только так он мог доказать себе и другим, что существует. Он мог бы сказать о себе: «Я думаю наперекор всем, значит, я существую!» Пораженный Фет не однажды присутствовал при диких сценах между этими двумя людьми. Задетый замечаниями Толстого о том, что литераторам не хватает убеждений, Тургенев приходил в ярость и начинал метаться по комнате. Толстой, очень спокойный, не сводил с него своих серых глаз и сухо продолжал:

«– Я не могу признать, чтобы высказанное Вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.

– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это бывало постоянно), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя. Ступайте к княгине Б-й Б-й.

– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения».[184]

Сотрудник «Современника» Григорович рассказывал Фету еще об одной стычке между Толстым и Тургеневым на квартире у Некрасова:

«Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели шепчет: „не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вслед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит – это металл“. Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!

– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками“».[185]

Зная, что Тургенев восхищается Жорж Санд, Толстой во всеуслышание заявил на обеде у Некрасова, что «героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Тургенев протестовал, но навлек на себя такой поток сарказмов, что не мог прийти в себя и через три дня после случившегося. В письме Боткину он сообщал, что поссорился с Толстым, потому что невозможно смотреть спокойно на такую необразованность, которая к тому же громко о себе заявляет; по его мнению, тот говорил о Санд такие мерзости и грубости, что повторить невозможно; все запротестовали, и он выставил себя в самом невыгодном свете. Но Жорж Санд была не единственным предметом неприязни Толстого. Он нападал на Герцена, чей журнал «Колокол» выходил за границей. Шекспира и Гомера считал фразерами. Но как бы он ни бушевал и ни вышучивал все и вся, друзья по «Современнику» прощали его. И эта снисходительность была для Льва мучительна.

Разочаровавшись в западниках, он решает попытать счастья со славянофилами: наносит визит Милютину, Кавелину, завязывает дружбу с Аксаковым, Горбуновым, Киреевскими, выслушивает изложение их убеждений, веры в превосходство древней русской традиции над фальшивой европейской культурой и внезапно понимает, что они ничуть не лучше своих противников – «их взгляд слишком тесен» и не задевает за живое, а «цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась». Толстой упрекает славянофилов в привязанности к православию, которому, в свою очередь, инкриминирует уродливость его выражения и историческую несостоятельность. Они не заслуживали его уважения еще и потому, что пользовались некоторой поддержкой со стороны правительства, в то время как «цензура сжимает рот их противникам».[186] Решительно, он не знал, к какому берегу пристать, не мог прийти к согласию ни с кем. Почему? Да просто потому, что и западников, и славянофилов роднило одно – они были буржуа, проповедниками бездушной религии.

«Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит», – напишет он годы спустя в «Исповеди».

Более или менее устоявшийся образ жизни этих «профессиональных» литераторов, их космополитичность, тяга к хорошей еде и хорошим манерам возмущали Толстого, это казалось оскорблением ее высочества Идеи. Забыв о том, что сам пьянствует и ходит в дома свиданий, осуждая, он называл их людьми аморальными и в большинстве своем плохими, мелочными. Ни разу еще не пожертвовав ничем в защиту своих убеждений, нападал на Тургенева, который был сослан за свою статью о Гоголе. Поддержанный с первых своих шагов всеми писателями того времени, не признавал «литературной кухни». Считал, что уважения в России достойны только аристократия и народ. Сам он принадлежал к аристократии, но и народ притягивал его. В крови у аристократии – вся история страны, мудрость земли – у мужика. Между этими двумя истинными фигурами затесался некий персонаж, вобравший в себя всего понемногу, сомнительный и бесполезный – интеллигент. Пища его не опыт, но чтение. Он полагает, что способен обучать и воспитывать себе подобных, не приняв участия в сражении, не возделав земли. Из-под пера его сплошь и рядом выходит ложь.

Слово «ложь» все чаще появляется в разговорах и на страницах дневника Толстого. Скоро он съехал от Тургенева, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Льву подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись на первом этаже дома по Офицерской улице, он продолжал каждый раз при встрече изводить своего друга. Вдруг посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, как игла, остановился на нем чей-то взгляд. Это означало, что Толстой вышел на тропу войны. Слово, движение ресниц, трепетание ноздрей – все что угодно было свидетельством отсутствия искренности у собеседника. «Иван Сергеевич говорил мне, – вспоминал Гаршин, – что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство всякого человека, мало владеющего собой». После очередной такой сцены Тургенев, разбитый, со слезами на глазах, жаловался близким друзьям: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством… Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство… И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие».[187]

Панаев, выслушав это однажды, сказал ему:

«– Знаешь ли, Тургенев, если бы я тебя не знал так хорошо, то, слушая все твои нападки на Толстого, подумал бы, что ты завидуешь ему.

– В чем это я могу завидовать ему? В чем? Говори! – воскликнул Тургенев.

– Конечно, в сущности, ни в чем: твой талант равен его!.. Но могут подумать…

Тургенев засмеялся и с каким-то сожалением в голосе произнес:

– Ты, Панаев, хороший наблюдатель, когда дело идет о хлыщах, но не советую тебе порываться высказывать свои наблюдения вне этой сферы!»[188]

Со своей стороны, Толстой, жестоко осуждая недостатки этого большого литератора, с трудом переносил удаление от него. Как только, задетый за живое, Тургенев пытался скрыться, он бросался к нему, следовал за ним по пятам «как влюбленная женщина».[189] Примирение было для него не менее важно, чем спор. Ведь без жертвы каждый палач заскучает. Взлеты и падения этой дружбы со всей скрупулезностью отражены в дневнике: «7 февраля. Поссорился с Тургеневым», «13, 14, 15, 16, 17, 18, 19 февраля. Обедал у Тургенева, мы снова сходимся», «12 марта. С Тургеневым я, кажется, окончательно разошелся», «Был… у Тургенева и очень весело болтал с ним», «25 апреля. Был у Тургенева с удовольствием. Завтра надо занять его обедом», «5 мая. Был обед у Тургенева, в котором я, глупо оскорбленный стихом Некрасова, всем наговорил неприятного. Тургенев уехал. Мне грустно тем более, что я ничего не пишу». Когда же окончательно выведенный из себя Тургенев уехал в имение, троглодит, каясь, писал тетушке Toinette: «…Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы все ссорились».[190]

 

Петербург разонравился ему, Толстой чувствовал себя неуютно среди литературных собратьев, к какому бы кругу они ни принадлежали, и выходил в свет скорее по привычке, чем от большого желания. Военное командование, настроенное к нему благожелательно, предложило место в Петербургском артиллерийском заведении, которое, впрочем, не надо было даже посещать. От армейской жизни у него осталась только униформа. Все свободное время Лев посвящал литературе. Третий из севастопольских рассказов – «Севастополь в августе 1855 года» – появился 12 января 1856 года на страницах «Современника». Впервые вместо инициалов Л. Н. Т. он был полностью подписан – под названием значилось: «Л. Н. Толстой». В примечании редактора говорилось, что «Детство», «Отрочество», «Севастополь в декабре месяце» и некоторые другие рассказы, опубликованные за подписью Л. Н. и Л. Н. Т., принадлежат перу того же автора. Продолжая работу над «Юностью», Толстой создал и несколько коротких рассказов: «Два гусара», «Метель», «Утро помещика». Чтобы доказать самому себе, что не принадлежит ни к одной школе, ни к одному лагерю, отдал некоторые из них в «Современник», другие – в «Русский вестник» Каткова, реакционное издание славянофилов. Толстой не зависел от своих литературных доходов, а потому мог не заботиться о том, чтобы угодить публике, критикам, литераторам; мог поступать так, как считал нужным, хлопать дверью, стучать кулаком по столу, говорить то, что думает. Дипломатия не была его сильной стороной, ему чужды были угодничество, низкопоклонство. Его следовало принимать таким, каков он есть! И действительно, даже те, кого раздражало его поведение, были покорены его мастерством. Ни единой фальшивой ноты не прозвучало в хоре похвал его творчеству. Среди врагов не было никого, кто мог бы стать с ним на равных.

В начале января 1856 года Толстого вызвали в Орел, где умирал брат Дмитрий, давно больной туберкулезом. Они не виделись два года. В грязной комнате лежал не милый Митенька его детства, а изможденный бледный, человек, худоба которого потрясла Льва. «Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает».[191] Рядом с ним находились сестра Мария, ее муж Валерьян, тетушка Toinette и рябая, с красными глазами женщина, повязанная платком. Это была проститутка Маша, выкупленная им из публичного дома, – первая женщина, которую он узнал.

Глядя на изуродованного страданиями и беспутной жизнью брата, Лев видел отзвук этого в себе самом. Быть может, в крови у Толстых склонность с необычайной легкостью бросаться от добра ко злу, от самоуничижения к гордости, от добродетели к пороку, и все они, в той или иной мере, предрасположены к крайностям и не пытаются найти золотой середины? Вот только у него здравый смысл сдерживал инстинкты, а Митя дошел до конца, не заботясь о последствиях, и величие его идей сменилось слепотой, а благородство – вырождением. Когда-то над ним смеялись, называя «Ноем» за исключительную набожность. В Казани он не только учился – помогал больным, навещал заключенных, постился до истощения. Небрежно одетый, неопрятный, сгорбленный, с робким взглядом, находил счастье в отказе от мирских радостей. Получив диплом, явился, одетый как бродяга, к статс-секретарю Второго отделения Танееву просить места. На вопрос: «Какое же место вы желаете иметь?», ответил: «Мне все равно, такое, в котором я мог быть полезен». «Серьезность искренняя так поразила Танеева, что он повез Митеньку во Второе отделение и там передал его чиновникам. Должно быть, отношение чиновников к нему и, главное, к делу оттолкнуло Митеньку, и он не поступил во Второе отделение».[192] Он вернулся в Щербачевку и попытался жить на доходы от имения, с крепостными решил поступать только справедливо. Друзьями его в то время были странники, монахи, безобразный, «маленький ростом, косой, черный, но очень чистоплотный и необычайно сильный» человек по имени Лука. Жил Дмитрий, «не зная ни вина, ни табаку, ни, главное, женщин до двадцати пяти лет», пока не встретился на его пути «очень внешне привлекательный, но глубоко безнравственный человек – меньшой сын Исленьева». И случился с ним «необыкновенный поворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам… Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе». Братья, сестра, тетки – все были против нее. Лев по возвращении с Кавказа заезжал в Щербачевку, чтобы уговорить брата удалить Машу, – несмотря на все свои теории об искупительной любви, будущий автор «Воскресения» не мог одобрить такой мезальянс. Послушавшись, Дмитрий на время расстался с ней, но потом вновь призвал. Они скитались по городам, в надежде вылечить его, в Орле Митя слег окончательно. Маша была все время при нем, поправляла подушки, готовила на стои, подавала тазик, куда он сплевывал мокроту. По его желанию принесли чудотворную икону, перед которой молился. Легко убедив себя, что за братом есть кому ходить, Лев посчитал, что с чистой совестью может уехать. «Я был особенно отвратителен в эту пору. Я приехал в Орел из Петербурга, где ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он умер через несколько дней».[193] О его смерти Толстой узнал по возвращении в Петербург и записал в дневнике: «2 февраля. Брат Дмитрий умер, я нынче узнал это». И несколько строк в тот же день тетке Пелагее Юшковой: «Умер он как христианин, и это всем нам большое утешение». Лев не был на похоронах. Как после смерти отца и бабушки, чувствовал вместе с горечью некоторую досаду – своим уходом Дмитрий несколько осложнял ему жизнь: будучи приглашен на вечер к родственнице, Александре Андреевне Толстой, написал ей, что не приедет, потому что умер брат. Но вечером все-таки появился и «…в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: „Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было неправда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать“». Позже отправился в театр, но, когда Александра Толстая, негодуя, спросила его, хорошо ли там развлекался, сказал, что у него «…был настоящий ад в душе». Он напишет в «Воспоминаниях» о смерти Дмитрия: «Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали». Событие это не прошло бесследно для его литературной жизни – комнатка в Орле, ее стены с пятнами непонятного происхождения, Машенька, проститутка с золотым сердцем, Дмитрий, похожий на скелет, на смертном одре, запах лекарств и пота, хрипы, кашель, мокрота, смена рубашки, визит доктора – так будет умирать брат Левина в «Анне Карениной».

 

Крымская война, которая казалось Толстому уже столь далекой, закончилась подписанием Парижского мирного договора, Россия могла с облегчением вздохнуть. Манифест царя Александра II от 19 марта 1856 года провозгласил намерение улучшить положение подданных, добиваться их равенства перед законом. Этот столь знаменательный для страны день для Льва оказался вовсе не радостным: случайно прочитав оскорбительную для себя оценку в письме одного из сотрудников «Современника», Лонгинова, Некрасову, отправил обидчику вызов. «Что будет, Бог знает, – записывает он в дневнике 21 марта, – но я буду тверд и решителен. Вообще это имело для меня благое влияние. Я решаюсь ехать в деревню, поскорей жениться и не писать более под своим именем». Последние два из этих трех намерений были тут же забыты, что до первого – он собирался осуществить его только после дуэли. Но Лонгинов на вызов не ответил – вмешались друзья. Толстой успокоился, решив, что этот писателишка не заслуживает даже того, чтобы быть задетым пулей. А через несколько дней его самолюбие оказалось польщенным чудесной новостью: 26 марта 1856 года за отвагу и решительность, проявленные в сражении у Черной речки 4 августа 1855 года, он был произведен в поручики. Немедленно испросив отпуск на одиннадцать месяцев, чтобы отправиться лечиться за границу, в чем особенно и не нуждался, Лев вместо того, чтобы ехать в дальние края, стал собираться в Ясную Поляну – весна там должна быть восхитительной! По дороге намеревался сделать крюк и навестить в Спасском Тургенева. Ему не хватало этого изнеженного гиганта, как мишени для стрел. В поезде, который увозил Толстого в Москву, он думал о нем, перечитывая «Дневник лишнего человека», а 17 мая со свойственной ему резкостью записал свои впечатления: «Ужасно приторно, кокетливо, умно и игриво». Получился портрет самого Тургенева, которого Лев так спешил увидеть.

В Москве так понравилось, что он решил задержаться здесь. Поклявшись перед отъездом не переступать больше порога кабаков и борделей, переключился на парки и достопримечательности. Однажды, прогуливаясь по саду Эрмитаж и скучая, столкнулся с Лонгиновым, который не ответил на его вывоз. Вспыхнула былая ярость, и, не зная, следует напасть на этого труса или притвориться, что не видит его, стал прохаживаться перед ним, испепеляя взглядом. Тот оставался холоден, и, смущенный, Толстой вынужден был удалиться. В один из дней он навестил в Троице-Сергиевом монастыре тетушку Пелагею Юшкову, которая была там на службе. «Она все та же, – записано в дневнике 17 мая. – Тщеславие, маленькая, красивая, чувствительность и доброта». На следующий день побывал в ризнице: «Точно раек показывают и тут же прикладываются, а старушка-зрительница так и воет от радости». Но скоро насмешки сменяются нежностью, и, анализируя состояние своей души, он находит там «любовь, тоску раскаяния (однако приятную), желание жениться (чтобы выйти из этой тоски) и – природы».[194]

В таком поэтическом расположении духа Толстой встречает своего старинного друга Дьякова, в сестру которого Александру был когда-то влюблен, но давно не видел, сейчас она замужем за князем Андреем Оболенским. Двадцать второго мая Лев пишет в дневнике: «Да и теперь мне ужасно больно вспомнить о том счастии, которое могло быть мое и которое досталось отличному человеку Андрею Оболенскому», затем, 24-го: «Раза два она была вся вниманье, когда я говорил. Нет, я не увлекаюсь, говоря, что это самая милая женщина, которую я когда-либо знал. Самая тонкая, художественная и вместе нравственная натура». Чтобы успокоить чувство, для которого, он понимает, не может быть выхода, Толстой как-то вечером отправляется на Воробьевы горы, купается в Москве-реке и ночует в саду, а рядом «монахи пили с девками, ели молоко и плясали польку». Назавтра у него состоялся разговор с Дьяковой. «Вдруг она взяла меня за руку. Глаза ее были полны слез… Я был вне себя от радости… И хотя чувство мое безнадежно, прекрасно, что оно проснулось…» Но после воспоминаний, прозрачных намеков и нескольких прикосновений руки Александра объявила, что должна следовать за мужем в Петербург. Толстой решил, что ничто больше не удерживает его в Москве.

Он жаждал оказаться в деревне. Накануне отъезда обедал в Покровском, в двенадцати верстах от Москвы, у своей детской подруги Любови Берс (урожденной Иславиной), которую когда-то столкнул с балкона. Она встретила его очень просто, и поскольку прислуга ушла в церковь, за столом прислуживали три ее дочери, Лиза, двенадцати лет, одиннадцатилетняя Соня и младшая Татьяна, десяти лет. Очаровательное соревнование разыгралось между этими розовощекими детьми с горящими глазами, в пышных платьицах с накрахмаленными юбками – они пожирали глазами знаменитого писателя, чье «Детство» и «Отрочество» уже читали, героя, который говорил с отцом о войне, с трудом шевеля губами под большими усами. После обеда его уговаривали спеть «Севастопольскую песню», гость с удовольствием подчинился. Потом была прогулка, играли в чехарду. «Что за милые, веселые девочки», – записал он в дневнике. Через шесть лет одна из них, Соня, станет его женой.

 

Толстой возвращался в Ясную не только затем, чтобы насладиться картинами детства, уже некоторое время он мечтал об освобождении крестьян. Идея эта витала в воздухе, в марте на встрече с представителями московского дворянства царь объявил, что следует отменить рабство свыше, а не ждать, когда это произойдет снизу. Был создан комитет по делам крестьян, которому поручили подготовить проект реформы. Комитет, в попытке выиграть время, передал дело комиссии под председательством генерала Ростовцева. Об этих проволочках сожалели и западники, и славянофилы. Толстой отмечал в дневнике 22 апреля 1856 года: «Мое отношение к крепостным начинает сильно тревожить меня». И, слыша постоянно разговоры о грядущей реформе, потерял всякое терпение: то, на что у правительства уйдут годы из-за неповоротливости бюрократической машины, он может осуществить сам и немедленно. Желание это было вызвано не только его хорошим отношением к крестьянам, но и немного гордостью за свое благородство. Вместо того чтобы, как другие землевладельцы, подчиниться решению царя, хотел выделиться, уйти в лидеры и первым реализовать социальное равенство. Лев развернул свою кампанию: нанес визит историку Кавелину, члену императорской комиссии Милютину, составил проект личной реформы, передал его на рассмотрение и одобрение министрам Левшину и Блудову. Ответ был уклончив. Толстой негодовал: «За что ни возьмешься теперь в России, все переделывают, а для переделки люди старые и потому неспособные».[195] В конце концов, хотя и не дав официального разрешения начать действовать, ему это и не запретили. Он решает больше ни о чем не просить. В действительности в его намерения не входило безвозмездно отказаться от всей своей собственности, тем более что имение было заложено в ипотеку за две тысячи рублей, которые следовало вернуть прежде всего. Он не собирался из евангельского самоотречения сделать подарок крепостным, но заключить соглашение, в котором были бы учтены интересы не только рабов, но и помещика. Самое разумное – освободить крестьян и дать им в аренду землю, которую они до сих пор возделывали, работая в пользу своего хозяина, и брать за нее плату в течение последующих тридцати лет. По истечении этого срока земля отошла бы в их собственность.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.