Сделай Сам Свою Работу на 5

Чистополь. Ноябрь 1941 года





Столовка Литфонда на углу улиц Толстого и Воло­дарского. Вход прямо с улицы без тамбура. Дверь все время открывается и захлопывается, люди входят и уходят, сидят, стоят, оживленно раговаривая о фронтовых свод­ках; о том, суровая ли зима ожидается и не переехать ли пока не поздно в Ташкент; когда встанет окончательно Кама, где достать дров и разрешение горсовета на силь­ную лампочку; и только один Валентин Парнах, малень­кий, с несчастным, как бы застывшим лицом, с поднятым воротником помятого, когда-то щегольского пальто, в коричневой парижской шляпе, одиноко сидит здесь в углу с утра до часа, когда столовая закрывается, ни с кем не разговаривая. Угловатый, в кожаном пальто, с красным шарфом, с лицом, протравленным жесткими морщинами, с седыми, словно спутанными волосами и дикими глазами, все время двигающийся, то входящий, то уходящий, что­бы сразу же вернуться обратно, Дмитрий Петровский. Ловкий, грациозно-полноватый, любопытно-ироничный, но чуть неуверенный и как бы ко всему присматривающий­ся Виктор Борисович Шкловский; разговаривающий со всеми, но думающий что-то свое, Леонид Леонов с усами, ставший похожим на иностранца. Спокойный, бодрый, вечно чем-то занятый Глебов. Маленький, похожий на щуку Асеев. Провинциально-барски актерствующий и позирующий со своей трубкой Федин. Но и в нем чув­ствуется какая-то фалыпинка или отсутствие уверенно­сти. Рассудительный, здорово-прозаичный Письменный. Нервный, быстрый Гехт. Уныло скучнейший, с вечной



 

Ноября

Сегодня днем на площади у райкома меня остановил Б. Л. Я уже несколько раз встречал его и кланялся. Он отвечал, но, как выяснилось, забыв, где и как мы позна­комились...

Послушайте, ваше лицо мне удивительно знакомо...

Да, мы встречались с вами, Борис Леонидович.

Но где же, где?

Я напоминаю об обеде у Мейерхольда.

— Да, да, вспомнил!— восклицает он.— Конечно. Да, да. Отлично помню...

Мы говорим недолго о Мейерхольде. Лицо его омра­чается. Потом он спрашивает меня, как я оказался в Чистополе.

Он в черной шубе и черной каракулевой шапке. В во­лосах уже заметна проседь, но ее еще мало. Пожалуй, он моложав для своего возраста.

Я провожаю его по улице Володарского. Он живет в самом конце ее, напротив городского сада. Прекрасный зимний русский морозный денек.



Все литераторы, оказавшиеся здесь, единодушно бра­нят Чистополь, но Б. Л. говорит, что ему тут нравится. Он зовет меня зайти к себе, но я спешу домой, и мы уславливаемся повидаться на будущей неделе. Он кажется бодрым и ничуть не растерянным, как большинство. Уз­наю от него, что Шкловский вчера уехал в Алма-Ату. Кама еще не встала окончательно, но пароходы уже не ходят. Четыре дня нет почты.

1 декабря

В Доме учителя первое собрание секции поэтов. Как автор стихотворной пьесы приглашен и я, хотя фор­мально я еще не член Союза писателей.

Три часа пустой болтовни ни о чем. Пастернак не пришел. Были Асеев, Зенкевич, Обрадович, Колычев, Рудерман, Д. Петровский, П. Шубин, В. Боков, Г. Гуп­перт, П. Арский, В. Бугаевский и кто-то еще. В каком-то смысле я — герой дня. Неделю назад сюда пришел номер «Известий» от 16 ноября с корреспонденцией «В театрах Ленинграда», где говорится, что в Театре комедии боль­шим успехом у зрителя пользуется пьеса А. Гладкова «Питомцы славы». Все тут ощущают себя как рыба на песке, потерявшими связи с издательствами, редакциями, ненужными и забытыми, и то, что у живого «чистопольца» где-то состоялась премьера, привлекает общее внимание. Встреченный на днях Б. Л. Пастернак тоже поздравлял меня с этим. Он со мной очень приветлив и каждый раз, расставшись с ним после краткой случайной встречи, я браню себя за то, что не продлил разговора.

10 декабря

Прихожу в столовую. Холодно, но Б. Л. сидит без паль­то, положив его на соседний стул. Увидев меня, зовет сесть за свой столик, но извиняется, что он будет зани­маться и за едой. Справа от тарелки остывших пустых щей перед ним лежат четыре маленьких листика бумаги. Он то ест, то просматривает их, что-то исправляя. Среди унылых, бездельничающих, сидящих здесь, сплетничая, в шубах и шапках, прочих литераторов, он, чьи мысли прежде всего в своей работе, как белая ворона.



17 декабря

Сегодня Федин читал в Доме учителя воспоминания о Горьком. Перед началом Пастернак суетится, усаживая поудобней свою жену. У нее почему-то обиженное лицо. Он то сажает ее к печке, то пересаживает, чтоб не было жарко: удивительно внимателен и откровенно нежен. Не­большая комната тесно набита местной элитой. Чуть запоздав (наверно, обдуманно), приходит барственный Федин с щегольским бюваром. Он достает из него отлично напечатанную на превосходной бумаге рукопись, сбро­шюрованную алой ленточкой. Просит принести воды. Первым срывается с места Пастернак, но кто-то его опережает. Когда появляется графин и стакан, Федин расставляет все это симметрично на столе и начинает читать, не торопясь и очень по-актерски изображая окаю­щую речь Горького в диалогах. Наверно, это хорошо, но как-то уж слишком отделанно. Смешные места он пе­далирует, и первым смеется Пастернак, обводя всех взглядом, как бы приглашая разделить его восторг. Слушатель он благодарнейший, с постоянной готовностью рас­смеяться, восхититься, просмаковать. В перерыве говорю с ним. Он в восторженном состоянии. В этой доброже­лательности есть что-то старомодное, рыцарское и ничуть не подобострастное. В нем совершенно нет той заботы о сохранении позы достоинства, которая так присуща ос­тальным, и многие литераторы средней руки рядом с ним кажутся куда более маститыми и самодовольными.

Смотрю, кто как слушает. Большинство сдержанно и самоуважительно вежливы. Только у Б. Л. какое-то маль­чишески восторженное выражение лица: может быть, оно кажется юным от выпавшего среднего верхнего зуба. Он и улыбается и что-то бормочет. Некрасивая дочь Фе-дина Нина почтительно взирает на папу. Финансовый магнат Хесин развалился на диване и слушает снисходи­тельно, свысока. Рудерману очень хочется, чтобы скорее объявили перерыв. Он то и дело вынимает и снова прячет кисет с самосадом. Тренев хмур и рассеян. Дерман хитро улыбается, словно он на чем-то поймал автора. У Эрлиха непроницаемое лицо. Гехт моргает и щурится. Федин из­редка, с равными промежутками, отпивает из стакана воду. Все очень пристойно, литературно, солидно.

В перерыве Б. Л. просит меня дать ему прочесть мою пьесу. Я говорю «хорошо», еще не решив, что сделаю это. Меня останавливает, что с его стороны просьба эта — обычная любезность. Кроме того, мне трудно предста­вить, что мои стихи будет читать Пастернак.

18 декабря

Снова обедаю с Б. Л. в столовой Литфонда. Рисовый суп, очень жидкий, и почти несъедобное рагу из чего-то, что здесь называется условно бараниной. Б. Л. с аппе­титом грызет горбушку черного хлеба. Говорим о воен­ных и политических новостях. Я рассказываю о бесчин­ствах немцев в Ясной Поляне (слышал утром по радио). Он ужасается, недоумевает и почти не верит.

20 декабря

Морозный денек. Наши части заняли Рузу, Тарусу, Ханино. Так говорится в утренней сводке. В то время как в помещении ВУАПа наши пикейные жилеты и домашние стратеги, дымя махоркой, обсуждают эти события и сов­местно планируют следующие удары (Леонов, Лейтес, Левман, Дерман, Мунблит, Гупперт и другие), приходит бодрый, раскрасневшийся с мороза Пастернак и, поздоро

Декабря

Днем захожу к Пастернаку. Он живет в небольшой ком­натке, ход в которую через кухню, где вечно шумно и грязно. На столе словари, томик Шекспира и книга В. Гю­го о Шекспире на французском языке. Когда я беру ее в руки, Б. Л. начинает ее хвалить и сожалеет, что она мне недоступна. У меня тут всего один экземпляр пьесы с массой опечаток, сделанных при перепечатывании в Отделе распространения, выправленных мною расплыв­шимися на скверной бумаге чернилами, но Б. Л. это не смущает. Он только спрашивает: можно ли ему не торо­питься и читать понемножку, так как «я терпеть не могу читать залпом».

На обратном пути иду в ВУАП, и Хесин сообщает мне, что под вечер из Казани будет звонить консультант Ко- ■ митета искусств Г. Г. Штайн, который просил вызвать к телефону меня, Пастернака и Глебова. Я берусь передать это Пастернаку и возвращаюсь к нему. Вхожу со страхом, что он прочитал первые страницы пьесы и сейчас вер­нет мне ее обратно, но — счастье!— рукопись лежит на том же месте, куда я ее положил, а он сидит и работает. Вечером снова встречаюсь с Б. Л. в райкоме, куда должен последовать звонок Штайна. Кроме Глебова и Пастернака приходит еще Д. Петровский. Ждем звонка часа два. Пастернак, Глебов и я болтаем, а Петровский сидит нахохлившись. Первым зовут к телефону меня. Приятные новости о том, что пьеса принята к изданию и что Театр Революции все-таки будет ее ставить в Таш­кенте. Я рассказываю Штайну о нашей новой, совместной с Арбузовым, пьесе. Пастернак просит меня подождать его. Он говорит со Штайном о каких-то расчетах по пе­реводам и жалуется на безденежье. После разговора он вдруг становится нервен и почти уныл, что ему так не­свойственно. Я провожаю его, и мы снова сидим у него в комнате. 3. Н. на дежурстве в детском интернате Лит­фонда. Он рассказывает, что на днях кончил перевод «Ромео и Джульетты», но сам не очень высоко оценивает эту работу. Сожалеет, что война опрокинула все планы постановки его любимого перевода «Гамлета». От него я собираюсь в Дом учителя на концерт пианистки Лойтер. Ему не хочется оставаться одному, и он идет со мной.

На концерте, в скудно освещенном маленькой керосино­вой лампой зале, все сидят в шубах и шапках. Пастернак собирается раздеваться, и я почти насильно заставляю его этого не делать — холодище адский. Лойтер играет Баха, Бетховена, Листа, Чайковского. Пастернак слушает удивительно. Вместе со всеми бурно аплодирует, потом идет за кулисы и целует руки пианистке, маленькой, некрасивой еврейке в круглых очках и трех шерстяных кофточках. Провожаю его до дома. Целый день с Пастер­наком.

25 декабря

Днем встретил в столовой Б. Л. Он зовет меня сесть за свой стол.

Едим постные щи, к которым дается 200 граммов чер­ного хлеба. Второго нет. После обеда он зовет прогуляться: сегодня теплее. Идем мимо собора к Каме и направо к затону.

Разговор о многом. Снова о его «Гамлете». Он удручен неудачей с постановкой. Он ставит эту работу, пожалуй, слишком высоко по сравнению с другими, даже ори­гинальными своими произведениями. Жаловался на то, что, чем серьезнее переводческая работа, тем меньше шансов, что она может как-то обеспечить:

— Шекспир, поверьте, мне почти ничего не дает,
а грузинские поэты могут прокормить год-полтора...

Говорим о том, что может быть после войны. Он пред­ставляет Ставского, как нового Скалозуба, который по­строит всех нас в шеренгу и станет командовать еще круче.

— Если после войны все останется по-прежнему, я
могу оказаться где-нибудь на Севере среди многих своих
старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим
собой...

Он прочитал два акта «Давным-давно» и говорит, что они веселы, живы и изящны, но, пожалуй, слишком «густо написаны»...

— Не чересчур ли вы увлеклись фоном и колоритом?

Впрочем, он оговаривается, что это только самые пер­вые, предварительные замечания, а настоящий большой разговор о пьесе у нас будет позднее, когда он прочтет все четыре акта.

Б. Л. расспрашивает о моих дальнейших замыслах. Ему очень понравилась мысль написать героическую дра­му о Петефи. Он сам недавно переводил его стихи и про­читал его биографию. Интересно говорит о «цыганском, буйном духе» его поэзии. Дал совет прочесть для пьесы статью Ф. Листа о цыганских мотивах в венгерской му­зыке и как следует познакомиться с Н. Ленау (я признал­ся, что плохо его знаю). Если бы я сумел достать здесь томик Ленау по-немецки, то он охотно попереводил бы мне его прямо с листа... Потом говорим о М. Цветаевой. Выслушав мою восторженную оценку «Конца Казановы», он с огорчением говорит, что не читал эту пьесу «или непростительно забыл». Говорим о ее смерти в Елабуге — «вон где-то там»,— и он показывает рукой вверх по Ка­ме. Снова о его переводе «Ромео и Джульетты», о перевод­ческом искусстве и о переводах Луначарского, которые лучше, чем можно было ожидать (в частности, переводы Петефи), и снова о «Гамлете». Опять он сетует на МХАТ за то, что он отказался от постановки, и рассказывает анекдот о Ливанове в Кремле. Говорим и еще о многом... — Гений — не что иное, как редчайший и крупней­ший представитель породы обыкновенных, рядовых лю­дей времени, ее бессмертное выражение. Гений ближе к этому обыкновенному человеку, чем к разновидностям людей необыкновенных, составляющих толпу окололите­ратурной богемы. Гений — это количественный полюс качественно однородного человечества. Дистанция меж­ду гением и обыкновенным человеком воображаема, вер­нее, ее нет. Но в эту воображаемую и не существующую дистанцию набивается много «интересных» людей, вы­думавших длинные волосы, скрипки и бархатные куртки. Они-то (если допустить, что они исторически сущест­вуют) и есть явление посредственности. Если гений кому и противостоит, то не толпе, а этой среде, так часто являю­щейся его непрошеной свитой. Нет обыкновенного че­ловека, который в зачатке не был бы гениален...

— Наверно, я удивлю вас, если скажу, что предпо­читаю Демьяна Бедного большинству советских поэтов. Он не только историческая фигура революции в ее драмати­ческие периоды, эпоху фронтов и военного коммунизма, он для меня Ганс Сакс нашего народного движения. Он без остатка растворяется в естественности своего при­знания, чего нельзя сказать, например, о Маяковском, для которого это было только точкой приложения части его сил. На такие явления, как Демьян Бедный, нужно смотреть не под углом зрения эстетической техники, а под углом истории. Мне совершенно безразличны отдельные слагаемые цельной формы, если только эта последняя — первична и истинна, если между автором и выражением

не затесываются промежуточные звенья подражательства, ложной необычности, дурного вкуса, то есть вкуса по­средственности так, как я ее понимаю. Мне глубоко без­различно, чем движется страсть, являющаяся источни­ком большого участия в жизни, лишь бы это участие было налицо...

— Вспоминая формулу Маяковского, в общем верную, но неверно понятую, хочу сказать, что нам не нужно не­скольких Маяковских или нескольких Демьянов Бедных. Поэт — явление по существу своему единичное и только в этой единичной подлинности ценное. Асеев, настоящий поэт, принес свое дарование в жертву своей преданности Маяковскому. Но эта жертва, как, может быть, вообще все жертвы всегда, ложная... Для созревания Пушкина были нужны и Дельвиг, и Туманский, и Козлов, и Богданович, но нам достаточно одного Пушкина с Баратынским. Поэт — явление коллективное, ибо он замещает своей индивидуальностью, безмерно разросшейся, многих поэтов, и только до появления такого поэта нужны многие поэты...

— Я часто недоумеваю перед легкостью, с которой отличают хорошие стихи от плохих, словно это сделанные по стандарту части какой-то машины. То, что обычно считают плохими стихами, вовсе и не стихи. Я часто возвращался к мысли, что плохих и хороших стихов не су­ществует, а существуют хорошие и плохие поэты, то есть отдельная строка существует только в системе мышления творчески производительного или крутящегося вхолостую. Одна и та же строка может быть признана хорошей или плохой, в зависимости от того, в какой поэтической системе она находится...

— Поэт должен иметь мужество, меняя круг тем и материал, идти на то, чтобы временно писать как бы плохо. То есть не плохо вообще, а плохо со своей прежней точки зрения. Так я писал после своей книги «Второе рождение». Я шел на это сознательно, иначе мне было бы не одолеть пространства, разреженного публицистикой и отвлеченностями, малообразного и неконкретного...

— Первый признак одаренности — смелость. Смелость не на эстраде или в редакторском кабинете, а перед белым листом бумаги...

— Плохой вкус куда хуже откровенной безвкусицы...

— Меня сейчас влечет к себе в поэзии точность, сила и внутренняя сдержанность, прячущая все неостывшее и еще дымящееся личное, все невымышленно реальное и частное в знакомую всем общность выражения. Я мечтаю о стиле, который я бы назвал незаметным, о простоте, по­хожей на лепет, о задушевности, близкой к материнскому баюканью...

Декабря

Письмо из Свердловска от Бояджиева. Центральный театр Красной Армии ставит «Давным-давно». Музыку будет писать Тихон Хренников. Бояджиев просит сооб­щить, есть ли ошибки в экземплярах отдела распростра­нения, и прислать поправки. Мне не остается ничего дру­гого, как пойти к Пастернаку за моим единственным экземпляром, чтобы снять копию с поправок. Застаю его за работой. Сбивчиво рассказываю ему все. Он поздравляет и отдает мне экземпляр пьесы, взяв слово, что я верну его ему, как только он мне не будет нужен.

— Как хорошо, что хоть вам везет,— говорит он и сра­зу просит извинения за «необдуманное и вырвавшееся слово «везет».— Оно неуместно, ибо все это вами с лих­вой заслужено...

И он опять хвалит пьесу.

Декабря

Снова долгая прогулка с Б. Л. Он слегка простужен: у него прострел в спине. Обычный для него длинный, пе­ребивающийся отступлениями, захлебывающийся монолог. Сегодня радио сообщило прекрасные новости: наш де­сант занял Керчь и Феодосию. Сначала говорим об этом, потом о войне вообще. Б. Л. рассказывает, что все месяцы войны в Переделкине и в Москве до отъезда у него было отличное настроение, потому что события поставили его в общий ряд и он стал «как все»— дежурил в доме в Лав-рушкинском на крыше и спал на даче возле зениток, и все это было далеко от «советского писательства». Ему тогда казалось, что всеобщее бегство и паника отсекают от литературы чиновников и «отцов-командиров», но, кажется, это, увы, не так...

— Я не оценил их способности к приспособлению и феноменальной живучести...

При прощании Б. Л. пожелал мне в наступающем Но­вом году «всего того, о чем мы так много говорим между собой и еще больше молчим»... Я зову его встречать Но­вый год с нашей компанией. Сначала он даже как будто обрадовался, сказал, что собирался быть этим вечером до­ма один, так как 3. Н. на вечере в детском интернате, и

 

— Будущее — это худшая из всех абстракций. Будущее никогда не приходит каким его ждешь. Не вернее ли сказать, что оно вообще никогда не приходит? Если ждешь А., а приходит Б., то можно ли сказать, что пришло то, чего ждал. Все, что реально существует, существует в рамках настоящего. Наше ощущение прошлого тоже дано нам в настоящем. Собственно говоря, это тоже абстракция, но все же менее условная, чем будущее...

— Человеку одинаково нужны и разум, и смута, и покой, и тревога. Оставьте ему только разум и покой, он будет скучно вянуть, спать. Дайте ему смуту и тревогу — он потеряет себя и свой мир. Поэт — это крайний человек. Он ищет разум в смуте и в покое тревогу, в разуме — смуту и в тревоге — покой. Потребность искать во всяком явлении его противоположный полюс свойственна каждому, как почти каждому свойствен зачаток дара поэзии...

Вечером, перед тем как идти в нашу компанию, за­хожу на минутку к нему, чтобы еще раз предложить ему участвовать во встрече Нового года. Он лежит в постели с книжкой Гюго. На столе маленькая лампочка. Так встречает Новый год Пастернак. А у Л. и Ф. готовят уже несколько дней и закуплены всяческие разносолы. Вид­но, им и не пришло в голову его пригласить. Он снова отказывается идти и еще раз поздравляет меня.

2 января 1942 года

Тридцатиградусные морозы с ветром. Сегодня встре­тил Федина, который мне сказал, что чистопольскому фи­лиалу правления Союза писателей предоставлено право принятия в члены ССП с последующим утверждением официальным секретариатом в Казани и что Б. Л. сове­товал ему предложить мне подать заявление.

— Ваша пьеса идет везде, и просто неприлично, что вы не член Союза. Борис Леонидович ее очень хвалил...

Я тут же, на краешке стола Хесина в ВУАПе, пишу заявление и краткую автобиографию.

Федин просит дать пьесу прочесть Треневу, а тот сра­зу передаст ее Леонову и ему.

А я то уже хотел снова нести экземпляр Б. Л. Делать

нечего: отношу Треневу. Он встречает меня довольно хмуро, и, отдав рукопись, я уже жалею, что сделал это.

9 января

Узнал, что на последнем заседании правления ССП (понедельник 5-го) я был принят в члены Союза. Мою пьесу прочли Тренев и Леонов. На заседании присутство­вали: Федин, Леонов, Исаковский, Тренев, Асеев, Пастер­нак, Добрынин. Обо мне горячо хвалебно говорил Б. Л. и, неожиданно, Тренев. Леонов тоже хвалил пьесу. При­няли единогласно. Это решение еще будет утверждаться в Казани секретариатом Союза (Бахметьев, Аплетин и другие). Впрочем, персональный состав собрания, при­нимавшего меня, своей бесспорной авторитетностью пред­решает окончательное постановление. Первый порыв — пойти к Б. Л. поблагодарить его, но удерживаюсь. Не хочется показаться навязчивым.

16 января

Встретил на лестнице в управлении Б. Л. Поздоро­вавшись, он спросил, почему я так похудел (я болел, да и живем мы сейчас весьма худо), и прибавил, что на днях у него ко мне будет большой разговор. Эти дни все веселы: на фронтах хорошо.

19 января

Встречаю в ВУАПе Б. Л. Говорим о дровах и о том, как их привезти. Стоят страшные морозы, а дрова в затоне. Я объясняю ему технику получения литфондовских дров. Выслушав меня, Б. Л. говорит:

— Простите, я ничего не понял. Скажите еще раз. Я в некоторых отношениях бестолков...

Я повторяю. Приглашает заходить.

24 января

Иду днем к Б. Л. Последние дни стояли невиданные здесь морозы. 21-го и 22-го в Чистополе было 53 градуса ниже нуля, а в затоне — 58. Б. Л. сидит за столом, наки­нув на плечи пальто,— у него дома холодно. Я извиняюсь, что помешал работать, но он говорит, что сидел и читал и рад, что я зашел...

— Вы не читаете по-французски?.. Ах, да, я вас уже спрашивал... Я хотел поделиться с вами наслаждением, которое я получаю от чтения книги Гюго о Шекспире. Я читаю ее понемногу. Она возбуждает столько мыслей,

что большими порциями читать ее просто невозможно. Это сокровищница мыслей, и не только о Шекспире, но и об искусстве вообще. Читая ее, чувствуешь себя маль­чиком... Не могу удержаться, чтобы не показать вам кое-что... (Он читает, тут же сразу переводя текст.) «Дать каждой вещи столько пространства, сколько ей нужно, ни больше, ни меньше — вот что такое простота в искус­стве. Простота — это справедливость. Таков закон истин­ного вкуса. Каждая вещь должна быть поставлена на свое место и выражена своим словом. При том единствен­ном условии, что будет существовать некое скрытое рав­новесие, и сохраняется некая таинственная пропорция, самая величайшая сложность, будь то в стиле или в ком­позиции, может быть простотой...»

Б. Л. останавливается и с торжеством глядит на ме­ня, как бы предлагая разделить свое восхищение. Я хочу что-то сказать, но он меня прерывает:

— Нет, подождите, это еще не все. Вот, слушайте... «Простота поэзии подобна ветвистому дубу. Разве дуб производит на вас впечатление чего-то византийского или утонченного? Его бесчисленные антитезы: гигантский ствол и крошечные листья, твердая кора и бархатистый мох, свет, выпиваемый им и отбрасываемая им тень, ветви, венчающие героев, и плоды, питающие свиней,— неужели это все признаки надуманности, манерности и плохого вкуса? Не слишком ли дуб остроумен? Быть мо­жет, он смешной жеманник? Страдает гонором и важ­ностью? Или принадлежит к упадочной школе? Неужели же простотой имеет право называться только кочан ка­пусты?..»

Остановившись и передохнув, Б. Л. продолжает: «У Шекспира нет сдержанности, нет умеренности, нет границ, нет умолчаний. Что же у него есть? У него есть все. У него отсутствует только отсутствие. Он ничего не бережет про запас. Он не постится. Он не знает преград как буйная поросль, как набухшие семена, как утренний рассвет, как пламя. Если вам холодно, вы можете погреть руки у этого пожара. Он отдается, он раздает себя, он щедро наделяет собой и все-таки не исчерпывается. Он просто не может быть опустошенным. В нем есть все и нет одного — дна. Наполняет себя и растрачивает, он раз­брасывает себя пригоршнями и лопатами и опять начинает сначала. Это какая-то дырявая корзина духа из волшебной сказки... В глубине его смятения — спокойствие, потому что его смятение — это человечность...»

— Вы знаете, с тех пор как я работаю над переводами Шекспира, мне хочется написать что-то о нем. Нет, вер­нее, мне хотелось, пока я не прочел эту книгу Гюго. Те­перь я просто не смею. Подумайте только, она у нас не переведена... Нет, послушайте еще. Я вам не надоел? Ну, хорошо...

«Гамлет прикидывается помешанным не для того, что­бы ему было удобнее выносить план мести, а для того, чтобы не быть убитым. Поэт — в то же время прекрасный историк, знающий нравы этих зловещих королевств. В те времена горе было тому, кто узнавал про преступление, совершенное королем. Вольтер предполагает, что Овидий был выслан из Рима за то, что знал что-то страшное про Августа. Знать, что король — убийца, само по себе было государственным преступлением. Человек, подозреваемый в подозрении, мог считать себя погибшим...»

Б. Л. читает характеристику Макбета. Я рассказываю ему, как однажды в разговоре о процессах 1936 — 1938 го­дов В. Э. Мейерхольд сказал:

— Читайте и перечитывайте «Макбета»!..
Б. Л. охает, замолкает, потом говорит:

— Нет не будем об этом. Это слишком страшно... (Помолчав.) Вот видите, какой живой этот великий Шекспир. Он нам внушает ассоциации, от которых страшно...

Он пересказывает наблюдение Гюго о «двойном дей­ствии» Шекспира.

Говорим о его переводах. Его отношение к ним — образец того, как должен писатель относиться к вынуж­денно-необходимой, хотя и не основной своей работе: взяв­шись за них, он заставил себя этим искренне увлечься.

28 января

Очередная «литературная среда» в Доме учителя. Асе­ев читает отрывки из новой поэмы, еще не законченной им, и новые лирические стихи.

Все мелковато и фразеристо, кроме двух безделушек: о стрекозе на стволе винтовки и «Разговора с другом». Но присутствующие единодушно восхищаются, кто от добро­желательности (как Пастернак), кто от плохого вкуса (Арский, Боков, Никитин и другие). Пастернак произ­носит очень длинную речь об искусстве, записать которую, даже тезисно, почти невозможно. Она вся состоит из тон­чайших парадоксов. Это фейерверк блестящих мыслей, логически друг с другом мало связанных. Очень хорошо это все им произносится: с каким-то юношеским запалом и милым добродушием. Б. Л. председательствует на соб­рании. Писательских жен сегодня почему-то больше, чем самих писателей, и он заботится, чтобы все удобно сидели, сам бегает за стульями в читальню, рассаживает. В комнате холодно, но он раздевается, подавая тем при­мер. Перед началом несколько раз подходит к Зин. Ник., которая, кутаясь, сидит у железной печки, и тихо и неж­но о чем-то ее спрашивает. Слышу ласковое: «Киса». Во время чтения Асеева он улыбается, восхищенно ка­чает головой, негромко, но внятно говорит: «Очень хоро­шо!», «Прекрасно!»—и вообще ведет себя изумительно изящно, артистически-гостеприимно. Смотрю на него с наслаждением. Он сам в тысячу раз прекраснее асеевских стихов. Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова. Его речь и отдельные реплики — беско­нечное содержание, сложное, ибо это почти стенограмма мыслительного процесса сильного и утонченного ума.

Главный дар поэта — его воображение. Богатое, бурное, стремительное воображение — именно этим отличались Маяковский и Есенин от множества отлично владевших словом непоэтов. Именно воображение дает поэту свободу и ту безоглядную смелость, без которых нет побед в поэзии...

Никто не может подарить мне свободу, если я не обладаю ею в зародыше сам в себе. Ничего нет более ложного, чем внешняя свобода при отсутствии свободы внутренней. Житель какого-нибудь Чикаго, пережевывающий то, что дает ему его ежедневная газета или радиоприемник, менее свободен по существу, чем философ в одиночной тюремной камере...

— Самопознание не есть задача с готовым ответом. Надо идти на риск. Душевный риск — профессиональный долг поэта, вернее, это поле его деятельности, то же, что высота для верхолаза, мина для сапера, глубина для водолаза...

— Быть самим собой в искусстве нужно лишь в той единственной мере, в какой ты не можешь им не быть. Об этом не стоит заботиться, так же как о том, чтобы у тебя росли ногти. Пример неудачный, но постарайтесь меня понять. Самим собой рождаются, потом себя теряют и всю жизнь мучительно возвращаются к тому, чем ты уже был. Надо ставить себе задачи выше своих сил, вопервых, потому, что их все равно никогда не знаешь, а, во-вторых, потому, что силы и появляются по мере выполнения кажущейся недостижимой задачи...

2 февраля

Б. Л. в разговоре о войне замолкает, делается рассеян, о чем-то думает, потом вдруг неожиданно спрашивает, нет ли у меня на два-три дня взаймы 15 рублей. К счастью, у меня есть. Он берет, благодарит, потом снова порывисто вынимает бумажник из кармана, достает деньги и про­тягивает их обратно:

Нет, не могу взять у вас. Вы не Погодин.

Так вы же берете не полторы тысячи, а пятнадцать рублей.

Да, конечно, но... (Он колеблется.) Видите ли, у меня сейчас такой заворот с деньгами... Ну хорошо, я возьму... Впрочем, нет. Вы бедняк, и вам самому нужны. Да?

Да нет же, Б. Л.— я обойдусь.

Нет, нет, я знаю, слышал, вы живете не как Федин и Леонов.

Но у них вы и не просите. А мы в этом равны, и взять у меня естественно.

Ну хорошо, я возьму. Мне очень нужно. Как это нелепо — просить 15 рублей. Спасибо!

Мы оба сконфужены и преглупо себя чувствуем.

Февраля

Л. М. Леонов сказал мне как-то, что он считает выс­шим достижением русской литературы «Капитанскую дочку» Пушкина. Меня это поразило, и больше всего тем, что это никак не выразилось в его собственном твор­честве.

Недоумевая, я рассказал об этом Б. Л.

— Нет, нет, я его очень хорошо понимаю. Нельзя подражать тому, что больше всего любишь. Но это заме­чательное признание. Вы правы, сначала кажется дейст­вительно странно: не Достоевский, не Лесков, а Пушкин, и даже «Капитанская дочка». Но оно раскрывает Леонова: ведь это его противоположный полюс, а мы всегда к нему духовно стремимся. Первой любовью Леонова, наверно, был Достоевский. Пушкин — это его внутренняя зрелость, но на бумаге он далек от нее...

Мне странно, что Б. Л. почти не читает газет. Нет, он вовсе не равнодушен к тому, что происходит на фрон­тах войны, он очень радуется хорошим известиям, ко­торые стали так часты в последнее время. Но он не ходит читать подшивки в парткабинет и не торопится к тарел­ке репродуктора в час «Последних известий».

— Главное я все равно узнаю. Вот вы, например, мне рассказываете... Сейчас мир устроен так, что приходится экономить свое усвоение информации, иначе она вас ог­лушит и забьет. Жизнь делается призрачной, когда с утра не работаешь, а ищешь новостей, когда живешь отзвуком где-то происходяшего... Нет, нет, я вовсе не говорю, что это плохо. Может, кому-то это и нужно, но я так не могу. Я должен каждый день работать, иначе я стыжусь са­мого себя...

Он замечательный труженик, но, работая, он не ка­жется выполняющим какой-то суровый, но необходимый долг: он работает, как другие отдыхают. Он работает по­тому, что это нужно, но также и потому, что это достав­ляет ему удовольствие. Второе, пожалуй, на первом мес­те. От императива: «нужно»—только выбор работы. Сейчас он переводит «Ромео и Джульетту» и может в часы безделья и на прогулках бесконечно говорить о Шекспире. Ему все интересно в нем. Сомнение в автор­стве актера театра «Глобус» кажется ему смехотворным. Он в связи с этим говорит о чуде развития художника-гения, о свойстве, которое Гете называл «антиципацией», то есть о способности художника знать и то, чего не было в его личном опыте. Доказательство подлинности Шекспи-рова авторства он видит в небрежностях и самоповторениях в его пьесах. «Подделки создаются всегда более тщательно, чем подлинное». Он говорит о несомненном даре импрови­зации Шекспира, подчинявшем своим поэтическим взлетам условные и часто заимствованные планы пьес. «Я, при­стально вглядываясь в текст Шекспира, прошел сквозь два его шедевра и утверждаю — это не скомпилировано, а написано одним человеком, дыхание которого почти слышишь...». Интересное наблюдение: Б. Л. утверждает, что Шекспир легче импровизировал стихами, чем пи­сал прозой. Он даже думает, что Шекспир сначала набра­сывал стихами и те сцены, которые потом переписывал прозой. О своеобразном составе общего образования в эпоху Шекспира. Сейчас знание мифологии — признак высшего гуманитарного образования, а тогда первая ступень знаний, как и латынь. «Тогда мальчишки с лету узнавали латынь и мифологию, как наши подростки узнают устройство авто­мобильного мотора». «Шекспир писал всегда наспех и вряд ли перечитывал, после того как пьеса сходила с репертуара. Он забывал написанное и знал себя хуже, чем знает его любой современный диссертант...».


4 февраля

На очередной «литературной среде» в Доме учителя \ должен быть вечер переводов молодого поэта Якова |Кейхауза. Мороз и метель. Кроме автора приходят только \ старик Павел Арский, Гуго Гупперт и я. Кейхауз — ча­хоточный, скверно одетый высокий малый с ассирийского вида бородкой и тонкой шеей, замотанной в зеленый шарф. Пока решаем, что делать и не перенести ли ве­чер, появляется оживленный и румяный с мороза, доб­рожелательный и приветливый Б. Л. и красноречиво про­сит прощения за опоздание. Кейхауз заявляет, что он готов читать для собравшихся. Он читает «Остров Бимини» Гейне и несколько очень хороших переводов из «Исто­рического цикла» Киплинга. Б. Л. слушает с видимым удовольствием и просит повторить довольно длинную поэму «Остров Бимини». Кейхауз розовеет от счастья. Б. Л. слушает, улыбаясь, и после очень хвалит перевод. Он просит прочесть какие-нибудь оригинальные стихи. Кейхауз, извинившись за мрачность своих тем, читает вступление и несколько отрывков из поэмы «Ночь в оди­ночке», посвященной 16 октября в Москве, эвакуации, войне. Потом читает три стихотворения о сыне, вто­рое из которых Б. Л. очень хвалит и тоже просит повто­рить. Он говорит, что ему нравятся стихи Кейхауза за то, что они существуют не «по инерции ритмической, подра­жательной или словесной, а как акты познания поэтом мира». Бедняга поэт на седьмом небе. Мне этот скром­ный вечер доставил больше радости, чем вечер Асеева на прошлой неделе. На обратном пути я провожаю Б. Л. и слушаю его хаотические монологи, из которых запом­нил, как всегда, только малую часть... Он очень опечален тем, что в следующую среду отменяется чтение недавно законченного им перевода «Ромео и Джульетты» из-за намеченного на этот день Пушкинского вечера. Б. Л. го­ворит, что 11-е — день его рождения (29-е по старому) и поэтому он очень хотел читать именно в этот день. Его огорчение по-детски непосредственно и велико. До площади с нами идет Гуго Гупперт, немецкий поэт, эми-. грант, отличный переводчик Маяковского. На днях в га­зетах было напечатано обращение к -немецкому народу германских писателей и общественных деятелей. Среди прочих подписей есть и подпись Гупперта. Я спрашиваю Гуго, как у него запросили из Чистополя подпись, но. оказывается, что он вообще ничего не знает об этом и слышит от меня первого. Смеясь, он говорит, что утром пер­вым делом побежит в парткабинет читать газеты.

Февраля

Прогулка с Б. Л. Разговор начинается с его работы над переводами Шекспира. А потом еще о многом. Кое-что запомнил и записываю...

— «Ромео и Джульетту» я перевожу не так, как «Гамлета», стремлюсь быть проще. Непереводимые метафорические выражения и народные поговорки перевожу их смысловым, а не образным эквивалентом...

— Лучшими русскими переводами «Ромео и Джульетты» я считаю перевод Михаловского в трехтомнике Гербеля и перевод Аполлона Григорьева, хотя последний страдает чрезмерной русификацией текста. Вершиной пьесы по красоте я считаю пятый акт...

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.