|
О том, что из этого вышло
День был лазурный, когда он входил на станцию; день был… – но нет: когда он оттуда стал выходить, дня не было; но ему показалось, что нет и ночи; была, как есть, темная пустота; и даже не было темноты: ничего не было на том месте, где за час до того суетились мещане, шумели деревья; стояли домишки – одно сплошное ничто кинулось на него, или, верней, он в него кинулся; ни звука, ни шелеста, ни стукушки; ему показалось, что прибыл он из лазурного мира в вокзальное помещение; и оттуда прямо выбыл – в город теней; между тем городом Лиховом , по которому так недавно он проезжал, и этим Лиховом было, по крайней мере, миллион верст расстояния: то был – город людей; это был – город теней.
Кое-что все же он разобрал. Как будто на серой плоскости, прилипавшей к его глазам, робкой рукой провели кое-где, кое-как черные пятна и кое-где, кое-как снимкой [95]посняли тушь: он даже стал ощупывать и темные эти, и белесоватые эти пятна; скоро он убедился, что пятна – не пятна, а самые настоящие предметы, третье имеющее измерение; вот даже издали он увидел глаз фонаря, другой, и огни: но все это было тускло и будто под траурным крепом.
Куда же теперь он пойдет?
Отчего заблаговременно не уехал он в Лисиченск? Но разве он знал, что все так быстро и бесповоротно изменится.
Озираясь, он только всего и видел, как какая-то там вовсе темненькая фигурка выдавалась из всего, темного не вовсе.
– Как пройти? Как пройти тут? Ей, послушайте!
Но фигурка всего только и делала, что беззвучно выдавалась на фоне белесоватой стены: отвечать на вопросы, видно, она совсем не могла: может, темненькую ту фигурку углем мальчишка намалевал на стене, и то вовсе не человек. И Петр тронулся от нее в пустоту.
Но когда тронулся он, тронулась и фигурка Петр стал подходить к фонарям; хотя и тускло, а все же вырисовывался перед ним мертвый город. Петр даже видел, как в открытом окошке, среди всего пыльного, пыльный лиховец у самовара сиротливо пиликал на скрипке…
____________________
– Все нумера заняты!
Так сказали ему в гостинице; пустота – как есть ничего: город теней, город Лихов!
Опять стал пробираться Петр в пустоте; скоро он затерялся на базарной площади; и скоро опять в белесоватую он уткнулся стену: на стене опять-таки, как где-то там, – намалеванная фигурка; знать, какой-то шутник вычернил набеленные стены тенями: человеческая тень зарисовала свою тень. И когда прочь тронулся Петр от фигурки, когда она вновь тронулась за Петром.
Вдруг у самого носа слышит знакомый он голос, хриплый, как немазаная телега; вдруг у самого уха слышит знакомое еще так недавно дыханье: смесь махорки и чесноку.
– Так етта вы, сударь?
Он узнал медника, но он не видел его: он только слышал его и еще, пожалуй, обонял: и как он обрадовался)
– Эх, сударь, и какой же вы, простите за выраженье тилилюй [96]: в тимнате да одни, не равен
час – лихие люди.
Петр чуть было ему не сказал: «Все тут у вас люди – лихие», – но вовремя удержался.
– Вот не знаю, где и остановиться, где тут у вас постоялый двор?
– Как где, а след вам ночевать у Ерапегихи!
Да: вот счастливая мысль; и к тому же там он хоть увидит людей; здесь же не люди, а тени.
– Да вот только, как пройти-то мне к ним?
– Я бы вас проводил, да мне недасуг… Эй, любезный, – табе идти не па Ганшиной ли?
– Па Ганшиной! – раздалось где-то недалеко от Петра.
– Праведи вот барина к Ерапегихе.
Петр обернулся и удивился, что от темной фигурки, перед которой только что он стоял, исходил теперь голос.
– Пайдем.
И фигурка тронулась по стене; за ней тронулся Петр: предварительно он здорово свистнул в воздухе палкой, чтобы удостоверить фигурку, какой интересный предмет у него находится в руках.
Потом, когда миновали эти минуты и уже остались в прошедшем, то, сидя за чашкой чаю среди ковров, Петр сообразил, что такое ему казалось, когда он шел в этой тьме: ему казалось, что шли они долгие годы, обогнав грядущие поколенья на много миллионов лет; ему казалось, что конца у этого пути нет, да и быть не может, как не может быть и возврата назад: бесконечность была впереди; позади же – она же, бесконечность; и даже не было бесконечности; и в том же, что не было тут никакой бесконечности, не было и простоты; ни пустоты, ни простоты – ничего не было; белесоватая только стена; на стене же – лиховский мещанин; тщетно пытался Петр уразуметь подлинные черты лиховца, чтобы найти этим чертам хоть какой-нибудь вразумительный смысл, хоть какое-либо для здравого смысла оправданье, или хоть спасительную лазейку для простой человеческой слабости; но, видно, у людей, вступающих за черту оседлости, безжалостно отымается снисхожденье, окутывающее их взор обыденною простотой [97]; как ни тяжело, а приходится здесь эти слова повторить, потому что скользящий с Петром рядом лиховец был ни высокий, ни низкий, но беззвучный и тощий, и притом с двумя явственными рогами…
____________________
– Ась?
– Гм – ничего…
– А мне пачудилась, сударь, што вы черным изволили словам ругнуться…
– Скоро ли?
– А вон, там ихняя и фатера, где еще моргает фонарёк.
____________________
Нет, это не был черт, потому что сзади шел черт.
Освобожденье
Бледные, бледные, бледные лица – знаете ли вы их? И с синевой под глазами? Эти лица обычно миловидные, не красивые вовсе; но вас это-то в них и пленяет: будто из далеких снов возникают те лица и проходят через всю вашу жизнь – ни наяву ни даже в снах, или в воображеньи, а только предощущунье; но, тем не менее, вы их видите, или, но крайней мере, хотите видеть: эти лица начимают мерещиться вам (всегда только начинают -никогда вполне не мерещутся) в женщинах женщинам же они мерещутся только в белокурых мужчинах, и безбурно, насмешливо проходят, никогда не вызвав, впоследствии, встречи.
Как удивился Петр, увидев теперь такое лицо – и где же? В еропегинской передней. И в ком же? 3 самой невзрачной на вид, простоволосой горничной, отворявшей ему дверь. Тихая, она не удивилась, будто даже его ждала, неизвестная ему доселе, и все же милая, – при виде его улыбнулась знакомой улыбкой, будто могла что-то такое ему рассказать, что касалось гибели или спасенья жизни; а стеариновая свеча у нее так и ходила в руке: «Все, все, все расскажу», будто она ему говорила.
Но в прихожую вкатилась безобразная лепешка в шоколадного цвета платье с бородавкой на губе.
– С кем имею честь говорить?
– Дарьяльский, писатель – честь имею представиться!
– Очень приятно: что же вам, собственно, нужно?
– Будучи лично знаком с вашим супругом и приглашаем к вам в июне месяце, я, опоздав на поезд, решился просить вашего гостеприимства; не могу ли я у вас переночевать?…
– Но ведь тут есть гостиница! – видимо, Фекла Матвеевна не доверяла странному, не в урочный час, появлению Петра.
– В том-то и дело, что гостиница полна.
– А муж-то мой ведь – без языка…
– Что вы? Недавно я видел его в добром здоровье.
– А где вы с ним виделись?
– У баронессы Тодрабе-Граабен, где я этим летом гостил! – (последние слова он произнес с гордостью: бедный, так он боялся, что его вернут в темное небытие, где тот, четвертый , его ожидает под домом).
Последнее заявленье имело последствие:
– Аннушка, приготовь во флигеле барину постель.
Петр видел, как свеча, капая, задрожала у той, кого неизвестно по какому предчувствию он хотел назвать родненькой сестрицей, чьи черты что-то напомнили – только вот что?
– Милости просим! – пролепетала лепешка, сложив ручки на животе, и зашлепала в комнаты мимо пузатых ваз, кресел, зеркал…
____________________
И когда миновали минуты, во время которых он превозмог бесконечность, опередив с странным спутником грядущие поколенья на много миллионов лет, когда восседал он в мягком удобном кресле за чашкою чаю, с «Львом» во рту, он думал, что Москва осталась уже позади и даже миновал Лихов, город теней; куда же он теперь тронется? Ему было удобно, и он расточал свое красноречие перед вот этой лепешкой, с добродушным лицом и скромно опущенными глазами.
Думая быть гостем приятным во всех отношениях, он ей предложил сыграть в дурачки; но она отказалась.
Только одно появленье или, верней, прохожденье нарушило эту идиллию – прохожденье, потому что… Но что бы ты, читатель, сказал, если бы мимо тебя проволочили смерть в погребальных свечах и с бормочущими старицами в окруженьи из вот темной той анфилады. Ты привык в романах читать о таких приключеньях, но ведь тут ни роман, ни фантазия, а… – Петр видел, как темная анфилада комнат вся занялась свечами: две старухи вели за руку – смерть, в халате и в черных очках; смерть плелась, едва передвигая ногами, и шлепала туфлями. Сзади Аннушка со свечой, проходя, улыбалась Петру, как родная сестрица, и, казалось, она его за собой манила, с ним без слов говорила.
– Извините… мой больной муж, – поясняла Петру лепешка, – только всего с неделю, как он начал ходить…
– Дааа… А язык?
– Доктора сказали, что, может быть, еще и заговорит…
– Когда-нибудь?… Она опустила глаза.
– Может быть, никогда…
____________________
Петр задумался; но о чем думал Петр?
Разве в такие минуты о чем-либо думают? В такие минуты считают пролетающих мух; в такие минуты глухо молчит души половина, которая ранена насмерть: глухо она молчит дни, недели, года – и только после тех уже дней, недель и ушедших лет медленно начинаешь ты сознавать, что сталось с погубленной души половиной и есть ли еще душа у того, у кого погублено полдуши; а пока ты не знаешь, умерла ли душа, или то обморок, и душа тебе вновь отдается; но первое ее к тебе благотворное возвращенье дикой в тебе отзывается болью или сказывается телесной болезнью, приносящей убожество; тебе явленная смерть – ты забыл? А души половина, вся-то она еще гробовая; и, восставая от смерти, она страшному подлежит суду: сызнова она переживает все то, что тобой уже давно пережито, чтобы нелепицу прежних дней претворить в небесную красоту; если же силы такой у души твоей нет, то ее зараженные части сгнивают бесследно.
Что же мог думать Петр в такие минуты? Он только знал, что от вчерашнего дня его отделяют миллионы прошедших верст, миллионы протекших дней ____________________
____________________
– Так, может быть, ваш муж никогда уж больше не скажет?
– Никогда.
– Но пора вам на отдых: Аннушка, проводи барина!
Уже Петр давно ушел восвояси, а все еще в кровавом блеске лампад, средь перин, подушек, пуховиков, перед изображением птицы-голубя, вылитым из тяжелого серебра, в одной исподней сорочке и с распущенною косой поклонялась Фекла Матвеевна в своей душной опочивальне, куда не было доступа никому, кроме Аннушки-Голубятни.
Мужа она теперь не боялась, потому что муж теперь был вовсе без языка; ежели б видел он что и понимал, то и то бы не мог сказать; а он, еще вдобавок, не понимал, лишившись рассудка, да и был он при одном своем отдаванье Богу души; только крепко душа Луки Силыча, знать, была привязана к телу; из недели в неделю, тянулось это Богу души отдаванье; и даже странно сказать: доктора ждали смерти со дня на день, а вот уже более недели к Луке Силычу слабое вернулось и руками обладание и ногами; последние же дни он все что-то ворочал языком и тянулся с постели; а три дня назад взял, да и спустил ноги с кровати; и заставил-таки себя по комнате провести; с этих пор каждый день старухи его по комнатам перед сном проводили: доктор же уверял, что это последние Луки Силыча дни.
Грех сказать, чтобы Фекла Матвеевна мужа смерти хотела, а только, думалось ей, – ну, как слово к нему вернется, да он ей и скажет: «А что, матушка, это у вас завелось: а правда ли?» Только если бы и вернулся язык, никак не вернулся бы разум: мозги потрясенные были у Луки Силыча; так вот вчера: как мужнину комнату Фекла Матвеевна посетила, все трясущейся он рукой невнятные перед ней чертил знаки, а у самого-то слезы, слезы ручьями: пришлось снять очки, да глаза обтирать; а он смотрит в глаза ей, так жалобно и, что малый ребенок, заливается в три ручья; поплакала с мужем и Фекла Матвеевна; и запомнились ей дрожащие мужниной пораженной руки знаки: все будто «о» у него выходило, потом «т е» буква и «ер»: от р…, а дальше Фекла Матвеевна понять не могла: думала слово продолжить и вышло: Отрыганьева (родом она была Отрыганьева); думала, не ей ли, Отрыганье-вой родом, смерть Лука Силыч пророчит: эти нищие духом, у которых мозги болят, тоже ведь иной раз не хуже мудрых провещиваются.
– Осподи, Осподи! – вздыхала купчиха в красном свете лампад.
– Осподи!
И тяжелая серебряная птица простирала над
ней свои крылья…
Вдруг – в пустой зале стук, и легкий туфельный лепет; туфлями кто-то шаркнул; выбежала «лепешка» в одной исподней сорочке в коридор и выглядывает в залу; и видит: посреди-то залы сам стоит Лука Силыч с дрожащей в руке свечой: встал-таки ночью, да и поволочил ноги по комнатам, еще свечку сил хватило с собой забрать (видно, сиделка уснула, а он встал да пошел); только какой же это Лука Силыч? Смерть черными окнами очков уставилась на купчиху; видит ее, за ней, Отрыганьевой родом, протягивается: одна рука пляшет со свечой, другаяо-те-ер выводит в воздухе, дрожа; а губы-то Лука Силыч раздвинул, рот раскрыл и ворочает бессильно языком: может, оскалился он на «лепешку»?
Только «лепешка» и ахнула, да присела на корточки, прикрывая руками груди (так как была раздевшись), на мужа глядит.
А он от тихого ее «аху» свечу уронил, и обоих супругов тьма обуяла; слышался Феклы Матвеевны плач да легких туфель к ней в темноте приближенье, да тяжелое грохотанье подсвечника, покатившегося в угол.
Домой!
Из-под бледного-бледного, черным покрытого платком лица глядели Петру в лицо Аннушкины большие глаза так задумчиво, так уверенно, так спокойно; строго она там стояла с приподнятым в руке фонарем, ей бросавшим в восковые черты легкосветный, кровавый отсвет; другая же ее рука дверь распахивала в темноту; и протянутая та рука будто ему указывала беспрекословно снизойти туда, где не видел он ничего, кроме тьмы, да лепета листьев, да ему в лицо оттуда бившего ветру; родненькая сестрица, за собой его она туда уводила, без слов с очами его очи ее внятно так ему говорили: «Все-все-все расскажу, все-все-все…»
– Да я и сам…
– Нет, уж нам это сказать предоставьте…
____________________
Но ничего такого промеж них сказано не было: то говорили их друг другу глаза; уста же их произносили речи иные.
– Как – разве мне туда ?
– Туды: во флигеле вам постелено!
– А флигель-то где?
– В плодовом саду: пожалуйте, барин.
На минуту подумал Петр, что ему не мешало бы захватить с собой и пальто; но раздумал: близко, ведь, было.
Он прошел за ней в дверь.
И странно: все то отсутствие света и тьмы, в котором барахтался он так недавно в лиховских переулках, теперь было наполнено тьмою, но трепетало, шумело, но ликовало под порывами холодного такого ветра, будто по мановению руки новой его водительницы; тьма трепетала тысячами листочков; грушевые деревья им бросались навстречу под световой круг фонаря; в этом света кругу зацветали зеленью; а спокойная ночь раздалась необычно над их головами, указывая на свои миры и созвездье: Петру казалось, что они направлялись к звездам, и он твердо шел за мелькавшим пред ним фонарем.
Вот он, флигелек, в глубине плодового сада, приветно моргавший в нем уже засвеченным огоньком.
Но когда Аннушка отпирала дверь, на минуту Петр вздрогнул:
– А флигель-то – пуст?
– Пуст.
– Здесь я и буду? Один?
– Я останусь, при вас останусь, – сказала она и просто так улыбнулась; на пороге стояла она с приподнятым фонарем, а другою рукой она перед ним настежь распахивала дверь, и, казалось, что эта рука, лежавшая на двери, властно показывала ему его новую дорогу.
Петр обернулся и все надышаться не мог бурно бившим ветром ему в могучую грудь, налюбоваться не мог он теми звездами, которые ему открывала спокойная ночь; сколько раз он уже видел все это, но будто сегодня увидел все это он впервые и старался запомнить, чтобы уже не забывать никогда.
А она стояла, ждала, указывала на дверь с высоко приподнятым фонарем.
Петр прошел под ее фонарем: спертый его охватил запах; она заперла дверь; они были теперь с глазу на глаз в этом душном преддверье.
Проходя в отведенную ему для ночлега комнату, он замечал, что полы здесь были вымыты квасом и прилипали к подошвам; коридорчик заворачивал вправо и влево; посреди его была дверь; они прошли в эту дверь; Петр увидал чистую комнатку, белую, с пышно взбитыми подушками, постель, красного дерева комод, ночной столик, рукомойник, прочие принадлежности ночи – все в исправном порядке: даже письменные на столе части, конверты, бумага, марки; увидел он и веревку, брошенную под постель; все то пузатенькая освещала лампа.
«Давно в этакой роскоши мне не приходилось спать», – подумал он.
И еще раз взглядом окинул комнатку; и тут он заметил, что над дверью было отверстие с вынутым из него стеклом, в которое можно бы было при желании просунуть голову, предварительно перед дверью подставив табурет; все это он бесцельно разглядел (как и все рассеянные люди, в глазах которых ненужные мелочи запечатлеваются мгновенно, главное же неискоренимо ускользает от наблюдения).
В последний раз оглянулся он на своего нового, без слов его понимавшего друга: «Милая, родненькая сестрица», дрогнуло жалостью его сердце, и всего его потянуло к ней рассказать, сказать, поделиться, братски поцеловать эти без единой кровинки уста и шепнуть, как шепчут только после, долгой разлуки.
– Ну?
И он сказал:
– Ну?
Но она низко, серьезно ему поклонилась; будто молодая монашка, отдавшая в храме иконе земной, поясной поклон.
– Ну?
Она плотно притворила за собой дверь; она осталась за дверью. Петр был один.
Долго еще он сидел, нагнувшись над столом; он писал Кате, лихорадочно, спешно, точно желая в одном этом письме высказать ей всего себя, объяснить ей все эти дни себе самому непонятное, а теперь вдруг ставшее ясным до очевидности поведенье; и мы поверим Петру, что слова эти свои – он нашел; он надписал конверт, наклеил марку, сунул письмо в карман пиджака; а все еще он сидел за столом: «Сестрица, родненькая – ты открыла мне очи; ты мне вернула меня самого…» Душа Петра омывалась в слезах: уже был он в забытье: и ему казалось, что далеко Лихов остался у него за плечами, а что шел он по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно-трепетных уст; все дальше он шел по пустому полю на негромко звучавшие ему песни без слов; и все тот же искони знакомый, давно забытый, сестринский слышался ему голос: «Приди ко мне – приди, приди!»
– Я слышу, я возвращаюсь…
И возвратился из забытья: должно быть, его разбудил шорох и, когда он обернулся, была открыта в его комнату дверь.
– Ну?
В дверях он увидел грустное, чуть насмешливое Аннушкино лицо во всем белом:
– Вам не надать ли еще чево-либо?
– Ну?
Она вызывающе засмеялась; и казалось, что ей самой было трудно сказать эти бессвязные, ухо Петра резнувшие слова:
– Я иетта к таму, што маладым людям ни услужливала…
– А что же мне может быть нужно?
– Не знаю, в чем маладые люди нуждаются…
– Нет, не нужно, – грубо отрезал Петр. Тут он увидел, что рука ее тянулась за ключом, вставленным в дверь с его стороны.
– Нет, оставьте: на ночь я запру дверь.
И быстро он кинулся к двери, и быстрым движеньем она перед носом его дверь захлопнула, тихо смеясь и поддразнивая, но неземным задором.
Петр был теперь заперт на ключ. Тут он все понял: он погасил лампу и остался в совершенной темноте; когда же он подбежал к невыставленному окну, чтобы выбить стекла, у самых стекол увидел он какую-то харю, нагло глядевшую на него в упор; он увидел под окном и несколько быстро перебегающих фонарей в руках у темненьких, суетливо руками ему махавших фигурок; тогда он бросился к двери и с ужасом стал прислушиваться, и поглядывать на окна; в окнах продолжали мелькать темненькие фигурки, за стеною же все было тихо, хотя из отверстия над дверью колебалось пламя свечи; мгновенно Петр подставил к двери табурет, и, вскочив на него, высунул в отверстие голову: четыре прижатые друг к другу темных спины и четыре таких же картузика он увидел, склоненных над дверью; лиц он не видел; отскочил, чтобы выхватить свой бульдог; и тут только вспомнил, что бульдог-то его остался в доме, вместе с палкой и сереньким пальтецом. Тогда он понял, что все кончено.
– Господи, что же это такое, что же это такое? Закрыл пальцами лицо, отвернулся и заплакал,
как покинутое дитя.
– За что?
Но голос нелукавый кротко ему ответил:
– А Катя?
Стоя в углу, он понял, что ему бесполезно сопротивляться; с молниеносною быстротой метнулась в его мозгу только одна мольба: чтобы скоро и безболезненно они над ним совершили то, что по имени он все еще не имел сил назвать; все еще верил он, все еще он надеялся:
– Как, через несколько кратких мгновений буду… «этим»?
Но эти несколько кратких мгновений тянулись, как тысячелетия.
– Отворяйте же скорей, отворяйте! – крикнул он не своим голосом, а внутри его все дрожало:
– Господи, что же это, Господи, такое, со мной? Что же это такое?…
Своим криком и приглашеньем над ним исполнить задуманное он себе как бы сам под прожитой жизнью подписывал: «смерть».
Тогда щелкнул замок, и они появились; до того мгновенья они все еще размышляли, переступать ли им роковой порог: ведь и они были люди; но теперь они появились.
Петр видел, как медленно открывалась дверь и как большое темное пятно, топотавшее восемью ногами, вдвинулось в комнату; это он видел потому, что видимая свеча из коридора освещала им путь; чья-то там, свечу держащая, дрожала рука. Но они еще его не видали, хотя с осторожностью двигались прямо к нему; и остановились; и чье-то над ним наклонилось лицо, обыденное до чрезвычайности и скорей испуганное, чем злое, и прошел промеж них от того лица шепот…
– За что вы это, братцы, меня?
Бац: ослепительный удар сбил его с ног; качаясь, он чувствовал, что уже сидит на корточках: бац – удар еще ослепительней; и ничего; рвануло, сорвало -
____________________
– Давай-ка!…
– А?
– Тащи, тащи!…
«Ту-ту-ту», – топотали в темноте ноги.
– Веревку!…
– Где она?…
– Давни ошшо…
«Ту-ту-ту», – топотали в темноте ноги; и перестали топотать; в глубоком безмолвии тяжелые слышались вздохи четырех сутулых, плечо в плечо сросшихся спин над каким-то предметом; потом явственный такой будто хруст продавливаемой груди; и опять тишина…
«Ту-ту-ту», – затопотали в темноте ноги ____________________
____________________
В эфире Петр прожил миллиарды лет; он видел все великолепие, закрытое глазам смертного; и только после того уже он блаженно вернулся, блаженно глаза полуоткрыл и блаженно он видел ____________________
____________________
что какое-то бледное над ним склонилось лицо, темным покрытое платом; и с того лица на его грудь капали слезы, а в вознесенных руках этого грустного лица, как водруженное распятье, медленно опускалось тяжелое серебро.
– «Родненькая сестрица», – пронеслось где-то – там.
– «Почий, братец», – отозвалось оттуда. Она ему еще живому прикрыла глаза; он отошел; он больше не возвращался…
В хмуром, едва начинающемся рассвете, на столе плясало желтое пламя свечи; в комнатушке стояли хмурые, беззлобные люди, на полу же – судорожно дышало тело Петра; без жестокости, с непокрытыми лицами они стояли над телом, с любопытством разглядывая то, что они наделали: и смертную синеву, и струйку крови, сочившуюся из губы, прокушенной, верно, в горячке борьбы.
– Жив ошшо…
– Дыхает!
– Давни-ка ево…
Простертая женщина накрыла его серебряным голубем.
– Оставь: он, ведь, – наш братик!
– Нет, ён придатель, – отозвался из угла Су-хоруков, свертывая цигарку.
Но она обернулась и укоризненно сказала:
– Ведь ты не знаешь: а може и он – братик. И стоял кругом соболезнующий шепот:
– Сердешный!
– Не додавили…
– Коншается!
– Сконшался!
– Царства ему небесная!…
– Заступы-то готовы?
– Готовы.
– А куда?
– А на агород.
И явственный из угла опять-таки дошел голос: – Еттой я ево сопсвеннай ево палкай, которую он у меня в дороге вырывал.
Одежу сняли; тело во что-то завертывали (в рогожу, кажется); и понесли.
Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках…
____________________
Утро стояло свежее: лепетали деревья; пурпуровые нити перистых тучек, ясная кровь, проходили по небу ясными струйками.
Конец
ПРИЛОЖЕНИЯ
Луг зеленый [98]
(Фрагменты)
Вспомни, вспомни луг зеленый -
Радость песен, радость пляск [99].
В. Брюсов
…Или общество – машина, поедающая человечество, – паровоз, безумно ревущий и затопленный человеческими телами.
Или общество – живое, цельное, нераскрытое, как бы вуалью от нас занавешенное Существо, спящая Красавица, которую некогда разбудят от сна.
Лик Красавицы занавешен туманным саваном механической культуры, – саваном, сплетенным из черных дымов и железной проволоки телеграфа. Спит, спит Эвридика, повитая адом смерти, – тщетно Орфей сходит в ад, чтобы разбудить Ее. Сонно она лепечет:
Ты ведешь – мне быть покорной [100].
Я должна идти – должна.
Но на взорах облак черный,
Черной смерти пелена.
В. Брюсов
Пелена черной Смерти в виде фабричной гари занавешивает просыпающуюся Россию, эту Красавицу, спавшую доселе глубоким сном.
Только тогда, когда будет снесено все, препятствующее этому сну, Красавица сама должна выбрать путь: сознательной жизни или сознательной смерти, – то есть путь целесообразного развития всех индивидуальностей взаимным проникновением и слиянием в интимную, а следовательно религиозную жизнь, или путь автоматизма. В первом случае общество претворяется в общину. Во втором случае общество поедает человечество.
Еще недавно Россия спала. Путь жизни, как и путь смерти – были одинаково далеки от нее. Россия уподоблялась символическому образу спящей пани Катерины, душу которой украл страшный колдун, чтобы пытать и мучить ее в чужом замке. Пани Катерина должна сознательно решить, кому она отдаст свою душу, любимому ли мужу, казаку Даниле, борющемуся с иноплеменным нашествием, чтоб сохранить для своей красавицы родной аромат зеленого луга, или колдуну из страны иноземной, облеченному в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей.
В колоссальных образах Катерины и старого колдуна Гоголь бессмертно выразил томление спящей родины, – Красавицы, стоящей на распутье между механической мертвенностью запада и первобытной грубостью.
У Красавицы в сердце бьется несказанное, но отдать душу свою несказанному значит взорвать общественный механизм и идти по религиозному пути для ковки новых форм жизни.
Вот почему среди бесплодных споров и видимой оторванности от жизни, сама жизнь – жизнь зеленого луга – одинаково бьется в сердцах и простых, и мудреных людей русских.
Вот село. Сельский учитель (радикал с длинными волосами) спорит яро, долго, отягощая речь иностранными словами, вычитанными из дрянной книжонки. Зевает ослабевший помещик. Зевает волостной писарь и крестит рот.
А вот вышли из душной избы на зеленый луг. Учитель взял гитару, тряхнул длинными волосами, и здоровая русская песня грянула таким раздольем, трепетом сердечным: «Каа-к в степин глу-у-хоой уу-мии-раал ямщи-ик…»
И дышит луг зеленый. И тонкие злаки, волнуясь, танцуют с цветами. И над лугом встает луна. И аромат белых фиалок просится в сердце. И вспоминается тысячелетняя жизнь зеленого луга. И забытая, мировая правда – всколыхнулась, встала, в упор уставилась с горизонта, как эта большая золотая луна.
Вспоминается время, когда под луной на зеленом лугу взвивались обнаженные юноши, целомудренно кружились, завиваясь в пляске. Бархатно-красные, испещренные пятнами, леопарды, ласково мяуча, мягко скакали вокруг юношей. И носилось над лугом бледное золото распущенных кос: то в ласковой грусти взлетали юные девушки над тонкими травами. Их серебряные хитоны, точно струи прохлады, вечно слетали, пенясь складками
Это на зеленом лугу посвященные в жизнь несказанную вели таинственный разговор душ.
…Есть несказанные лица. Есть улыбки, невозвратные. Есть бархатный смех заликовавших о лазури уст. Есть слова, веющие ветром – сквозные, как золотое, облачное кружево на пылающем горизонте.
Есть слова тишины, в которых слышатся громы неимоверного приближения души к душе – громы вселенских полетов и молнии херувимской любви.
Когда тишина говорит на зеленом лугу и глаза передают глазам несказанное, когда люди невольно брошены в вечную глубину, к которой еще нельзя прикоснуться ни формой, ни словами, как понятен тиховейный зеленый луг, таящий воспоминания.
Помнит он песни и пляски священного экстаза, в котором глубокие души сливались с зарей и друг с другом.
Зеленый луг хранит свою тайну. Вот почему так невыразимо щемит сердце на зеленом лугу, когда ветер, блеском озаренный, уносит сердца, – и кружит, и кружит их в тихой пляске неизреченного. Еще ближе становятся охрипшие звуки гармоники и нестройная жалоба подгородных мещан, вышедших на зеленый луг вспомнить о несказанной старине в час несказанный: «Уу-ноо-сии тыы маа-ее гооо-ре быы-ии-ии-страа рее-чуу-шкаа с саа-боой…»
…Есть тайная связь всех тех, кто перешагнул за грань оформленного. Они знают друг друга. Пусть не знает каждый о себе, другой, взглянув на него несказанным, взволнует, откроет, укажет.
Бирюзовая сеть неба опутает сердца посвященных – бирюзовые нити навеки скрепят. Души становятся, что зори.
Душа одного – вся розовая зорька, задумчиво смеющаяся нетленной радостью. Душа другого – бархатно-пьяный закатный пурпур. А вот душа – прекрасная шкура рыси, тревогой глянувшая с горизонта.
Когда я один, родственные мне души не покидают меня. Мы всегда совершаем полет наш – возвращение наше – на голубую, старинную родину, свои объятья распростершую над нами. Ты близка нам, родина, голубая, как небо, – голубая, как наши, затосковавшие о небе, души. Голубое пространство наших душ и голубое небо, нам смеющееся, – одна реальность, один символ, высветляемый зорями наших восхождений и приближений. Вижу, вижу тебя, розовая зорька – знаю, откуда ты! И душа моя, черная ласточка, канувшая в небо, с визгом несется тебе навстречу. Я знаю, мы вместе. Мы идем к одному. Мы вечные, вольные. Души наши закружились в вольной пляске великого Ветра. Это – Ветер Освобождения.
…Россия – большой луг, зеленый. На лугу раскинулись города, селенья, фабрики.
Искони был вольный простор. Серебрилась ковыль. Одинокий казак заливался песнью, несясь вдоль пространств, над Днепром – несясь к молодой жене Катерине.
Пани Катерина, ясное солнышко, ты в терему,
Открыла веселые окна.
День смеялся и гас: ты следила одна
Облаков розоватых волокна.
«Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои».
Но пришел из стран заморских пан, назвавшийся отцом твоим, Катерина, – казак в красном жупане; пришел и потянул из фляжки черную воду, и вот стали говорить в народе, будто колдун опять показался в этих местах. И все предались болезненным снам. И сама Ты заснула в горнице, пани Катерина, и вот чудится тебе, будто пани Катерина пляшет на зеленом лугу, озаренная красным светом месяца – то не месяц, то старый пан, пан отец – казак, в красном, задышавшем пламенем жупане, на нее уставился. Эй, берегись…
Пани Катерина, безумная, что завертелась бесцельно в степи, одна, когда муж твой лежит неотомщенный, простреленный на зеленых лугах? Он защищал родные луга от поганого нашествия.
Эй, безумная, ну чего ты пляшешь, когда дитя твое, твоя будущность – задушена?…
Но нет, еще есть время, сонная пани: еще жив твой муж, еще дитя твое – твоя будущность не погибла, а ты пляшешь во сне, озаренная красным светом месяца… То не месяц: то неведомый казак, тебе из заморских стран ужас приносящий… Вот покрывает он зеленые луга сетью мертвых городов; вот занавешивает небо черным пологом фабричных труб – не казак, а колдун, отравляющий свободный воздух родного неба – души.
Россия, проснись: ты не пани Катерина – чего там в прятки играть! Ведь душа твоя Мировая. Верни себе Душу, над которой надмевается чудовище в огненном жупане: проснись, и даны тебе будут крылья большого орла, чтоб спасаться от страшного пана, называющего себя твоим отцом.
Не отец он тебе, казак в красном жупане, а оборотень – Змей Горыныч, собирающийся похитить тебя и дитя твое пожрать.
Верю в Россию. Она – будет. Мы – будем. Будут люди. Будут новые времена и новые пространства. Россия – большой луг, зеленый, зацветающий цветами.
Когда я смотрю в голубое небо, я знаю, что это – небо моей души. Но еще полней моя радость от сознания, что небо моей души – родное небо.
Верю в небесную судьбу моей родины, моей матери.
Мы пока молчим. Мы о будущем. Никто нас не знает, но мы знаем друг друга – мы, чьи новые имена восходят в душах вечными Солнцами. Голубое счастье нам открыто, и в голубом счастье тонут, визжат, и кружатся, и носятся – ласточки…
Мы говорим о пустяках, но наши души – души посвященных в тишину – вечно улыбаются друг другу.
И зеленый луг хранит воспоминания. И сидишь, успокоенный, на зеленом лугу. Там… из села, раздаются звуки гармоники, и молодые голоса заливаются тоской на зеленом лугу:
«Кааак в стее-пии глуу-хоой паа-мии-раал ям-щиик».
Гоголь [101]
Самая родная, нам близкая, очаровывающая душу; и все же далекая, все еще не ясная для нас, песня – песня Гоголя.
И самый страшный, за сердце хватающий смех, звучащий, будто смех с погоста, и все же тревожащий нас, будто и мы мертвецы, – смех мертвеца, смех Гоголя!
«Затянутая вдали песня, пропадающий далече колокольный звон… горизонт без конца… Русь! Русь!» («Мертвые души») и тут же строкой выше в «полях неоглядных», «солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью „такой-то артиллерийской батареи“ («Мертвые души»). Два зрения, две мысли; но и два творческих желания; вот одно: «Облечь ее в месячную чудную ночь и ее серебряное сияние, и в теплое роскошное дыхание юга. Облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска» («Размышления „рго domo sua“ по поводу ненаписанной драмы» [102]). А другое желание заключалось в том, чтобы «дернуть» эдак многотомную историю Малороссии без всяких данных на это.
«Глаза… с пением вторгавшиеся в душу» («Вий»). Всадник «отдающийся» (вместо «отражающийся») в водах («Страшная месть»). «Полночное сиянье… дымилось по земле» («Вий»). «Блистательная песня соловья» («Майская ночь»). «Волосы, будто светло-серый туман» («Страшная месть»). «Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку» («Страшная месть»). «Из глаз вытягиваются клещи» («Страшная месть»). «Девушки… в белых, как убранный ландышами луг, рубашках» и с телами, «сваянными из облаков», так что тела просвечивали месяцем («Майская ночь»). Быть может, чрез миг ландышевая белизна их рубашек станет стеклянной водой, проструится ручьем, а ручей изойдет дымом, или оборвется над камнем пылью у Гоголя, как валится у него серой пылью-вода («Страшная месть»), чтобы потом засеребриться, как волчья шерсть («Страшная месть»), или под веслами сверкнуть, как из-под огнива огнем («Страшная месть»).
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.
|