Сделай Сам Свою Работу на 5

О том, что говорили люди, и о том, кто ездил на велосипеде





 

О том, как героя моего изгнали из Гуголева, долго еще покалякали в Целебееве, а он будто в воду канул; правда, что вокруг села вился да вился след его болотных сапог; правда и то, что вещи его тут же Игнат перетащил из Гуголева на буренке к Шмидтиной избе, да у самого барина Шмидта носу Петр не показывал, а расположился себе, как восвояси, в деревнеКобылья Лужа, где у него довольно-таки паршивое завелось кумовство и где к нему таскалась всякая шваль. Только вот уж доброю молвью теперь мой герой не блистал на целебеевской улице.

За.днями сменялись дни, что ни день, – на селе толки; в день голубой, июньский, над далеким ельником дымный выкидывался столб: то пожар; в этот день под самым под Дондюковом обшаривали окрестность; арестовали студента; все у него поразрыли, да только всего и нашли, что кулечек испанского лука, редкостного в наших местах; лук съели, студента же засадили на хлеб и воду; и в этот же памятный день Евсеич, нахлобучив картузик, поплелся из усадьбы в наше село – с письмом; здесь у нас все кого-то искал, да так и ушел ни с чем; с Шмидтином барином все пере-шушукивался: ну, и за ним дозирали: тот, другой, третий приваливал к лавочке; потому – как же, лавочка у нас, можно заметить, – что клуп: кто же, зайдя в Целебеево, хотя бы всего на мгновение, не забежит в лавочку? В лавочке, где Степа только что запрятал между товара пук полученных прокламаций, хрыч посидел, пожевал колбаски и, снявши картузик, покрякивал, что вот, мол, то-то у них и так-то, а барышня убивается, плачет; и всего час уже спустя говорили все, что вот, мол, в Гуголеве то-то и такого, а барышня-де убивается, плачет; попадья же решила, что в Гуголеве не была она давно, и что сию же минуту туда поедет: «Брось ты это, голубка», – урезонивал ее поп.



Вот что произошло в голубой день июньский.

Потом был облачный день – громный, пятнистый; в этот день опять замелькал между изб картузик Евсеича; в этот день Степа бегал в Кобылью Лужу со странными снюхиваться людьми, и они ему расписывали про то, что «аслабаждение» народа приходит через Дух Свят, и что есть-де люди такие, которые тайно того ожидают пришествия Духа на землю; чрез то же лицо он узнал, что уже вся, что ни есть округа судачит про то, что в Гуголеве происходило то-то и так-то, а барышня-де себя сама чуть было не порешила, да добрые люди еще пока что отсоветывают ей такой шаг.



Что твоя раскаленная печь, – и такой выдался день: в этот день попадьиха, во всем в розовом, с нацепленной шляпкой, с продетыми сквозь уши сережками зашуршала юбкою в Гуголево, да ее, знать, не приняли там; в пику же ей в тот же самый день туда заходила учительша и будто бы ее приняли: захлебываясь, рассказывала по возвращении, как всякими ее там угощали сластями, Катерина же Васильевна как плакала у нее на груди, потому-де извергу человеческого рода она свою вверяла судьбу; в этот день на учительшу попик с досады плевался и чесал нос, да что: только доносик бы ее поприжал, потому что – факт явный: учительша и вралиха, и вредный субъект.

Что твоя раскаленная печь, – был еще такой день: в этот день ахнуло Целебеево, да так, что, когда уже вызвездилось небо, все стояли и тарабарили кучки: о том, что у Граабеной баронессы похищены «приллианты», но что следствия не возбуждают, потому – явный факт: похититель Дарьяльский; другие же крестились на том, что все, что ни есть происшествий, – тайный имеет смысл – и вот какой: Чижиков-де генерал шутки изволит шутить; но и в этот день Евсеич таскался по селу, мотал головой, все кого-то выслеживал: так и убрался с шишом.

Зеленый же луг той порой отжелтел курослепом; выкинулась, забагрянилась липкая на лугу гвоздика, забелела ромашка и из овсов на дорогу просунулся розовый куколь…

Вот и все, что было памятного в эти дни – да: что ж это я про самое главное приключение ни слова? Пардон-с: запамятовал! Это, конечно, про велосипед: ах, что бы это значило, чтобы такое случилось с попом? Но прежде всего про велосипед (это у попа был велосипед); не у этого попа, а у того, который – ну, да вы уже сами догадываетесь, о ком идет речь, а велосипед, я вам доложу, прекрасный: молодец поп, что у него есть такая машина: игрушечка-велосипед – новенький, аккуратный, с тормозом, отличнейшая резина и весьма успешный руль-с! Выскочил поп из-под навеса без шапки, в одном подряснике – прыг: да и был таков: только пыль столбом на дороге: маленький-маленький попик, будто сморчок! Очки это съехали на самый носа кончик-с (очки золотые), шапка черных волос копной, крест на сторону, черная борода почитай на самый легла руль, а спинка – дугой… Ну-ну!… Смотрят люди, как зажаривает себе поп на велосипеде по проезжей дороге с рулем и в ветрилом надутой рясе, из-под которой взлетают рыжие голенищи болтающихся с подвернутыми полосатого цвета штиблетами ног на забаву прохожим: только попыхивает пыль в их разинутые от удивленья рты, а верстовые столбы да деревни мимо попа, мимо – так и летят: сама большая дорога тронулась с места и понеслась под велосипед, как будто она была большой белой лентой, быстро разматываемой на одной стороне горизонта и сматываемой на другой. Так-то промчался поп на велосипеде к Целебееву к самому, с трезвоном, срамом и перцем; соскочил у домика отца Вукола, да прямо к нему.



Нечего пояснять, что то был грачихинский отец Николай из академистов [68], почему-то свивший в Грачихе свое гнездо и безвыездно два уже года в этом гнезде сидевший; сидел там – и о нем ни слуху, ни духу: сами грачихинцы, как в стороне от большой проживали дороги, так о них не было слуха, и как они были малы, не славны, то есть, да темны, так вот Бог наградил их маленьким темным попом: жгучим брюнетом был отец Николай. Прежде о нем не было ни слуху, ни духу: а в самое последнее время темный про него прошел слух, и темный от его от проповедей исходил дух: как бы то ни было, в один прекрасный день взял да примчался к нам сюда на велосипеде. В самое угодил к попу поп неурочное время: отец Вукол сидел в одном исподнем платьишке и ловил мух, а попадьиха, как она в те дни отпускала работницу, в высоко поднятой заварызганной юбке топотала босыми ногами по их гостиной, гремела лоханью и шаркала грязным мочалом; но отец Николай тут же перед ней заскрипел сапожищами, ораторствуя без удержу и соря папиросой, причем его добрые глазки наполнялись слезами, а голос дрожал, несмотря на то, что застигнутая врасплох попадьиха от него бежала переодеться, а рассудительный о. Вукол все больше следил, как бы грачихинский попик не задел сапожищем свернутого холста, как бы не опрокинул плетеную он корзинку с чахоточной пальмой, или красного ломберного столика на трех ногах, на вязаной скатерти которого лежала четвертая ножка; видя отца Николая, разорались ревом попята. А отец Вукол на все волнение грачихинского попа – молчок: рассудительный был отец Вукол; он думал, глядя на черного попика: «не ходи на митинги к крестьянам да не знайся со сволочью, – живи как другие живут, и не будешь ты плакаться на то, что будешь ты скоро и расстригой, и арестантом».

Уже поданы были самовар, постный сахар и мед, уже мухи, нажравшись меду, по краям липли тарелки, барахтаясь ножками и напоминая золотистые и искристые камушки, а все еще плакался да пугался вслух отец Николай, не слушая увещеваний, так и уехал, не облегчив душу.

 

Дупло

 

Обо всех происшествиях Степа передавал моему герою: и герой мой дивился толкам, и слухам, и наезду грачихинского попа. Ежели звезда этого героя закатилась в Гуголеве и Целебе-еве, то она безгеройственно осветила ему его дни в Луже: так-таки к нему и шли с речами об аслабажденье: уже от тех он речей себе ободрал язык, а к нему перли, все перли окрестные вольнодумцы: проезжая, наведывался к нему земский врач; старый николаевский солдат приковылял к нему на деревяшке с четырьмя Георгиями на груди: это был «араратор» митинговых зеленых дач: там, на зеленых дачах лесных, он стучал на пне деревяшкой, призывая к восстанью: старый солдат нюхал свой табачок у моего героя и показывал ему четыре георгиевских креста; наконец, студент, проживающий в Лихове, его честную собирался пожать руку. Чего же более!

Однажды забежал Степа и сообщил, что он уже не сицилист , а важная птица, что свел он знакомство с семейкой голубей, и что он тоже – голубь; слухи о голубях пересекали теперь все пути моего героя и к слухам этим прислушивался он жадно; но как же был он удивлен, когда Степа ему зашептал в ухо, что голуби о герое моем осведомлены весьма, и что его нынче они призывают к дуба дуплу на солнечном на закате, и что после уже, глухою ночью, с ним повстречается там добрый один человек.

– Тут не без Матренки-с, смею уверить вас! – подмигивал Степа, но когда посторонние вошли в избу, он тряхнул волосами и заорал вовсе неведомую для тех ушей песнь:

 

Ах ты слон, слон, слон –

Хоботарь, хоботарь:

Клыка Клыкович –

Тромба Тромбович

Трембове-еель-ский…

 

И уже герой мой вот – у старого дуба: сердце его замирает; тут он соображает, что перепутались его и ночи, и дни; но уже вспять нет возврата; и уже ему сладко жить в лихорадочном сне; лучше о Кате не вспоминать: ведь то прошлое умерло; крепко задумался он у опушки лесной; вдруг захотелось еловую сорвать ветвь, завязать концы, да надеть на себя вместо шапки; так и сделал; и, увенчанный этим зеленым колючим венцом, с вставшим лапчатым рогом над лбом, с протянувшимся вдоль спины зеленым пером, он имел дикий, гордый и себе самому чуждый вид; так и полез в дупло; долго ли, мало ли ждал – не помнит; и не знает, чего он ждал.

Смотрит, – а она, Матрена Семеновна, и выходит с пустым лукошком да с цветами из лесу; тут понял он, что сама она его через Степу звала; собрался с духом, прыг из дупла перед ней на дорогу; будто даже ее напугал углем испачканным лицом (видно, в дупле пастухи разводили огонь).

– Ох, испужали!

Она – рябая, пренеказистая из себя: с большим животом; не понимает он, что это все его тянет, потягивает к ней; а она и не вспыхнет румянцем: уставилась в ноги; под ногами кочка, желтеющая перепеченным листом; под листом ползающий мурашик.

– Вы – по грибы? Вы звали меня?

– Я-то? Ох, чтой-то: кака така у нас натапность в табе?

– Значит, цветы собирали; а вы цветы любите?

– Абнакнавенна, любим…

– Дайте же мне цветок!…

– На, бери, выбирай кветы…

И прошлась по нем взглядом, да каким! Синие в ее глазах из-за рябого лица заходили моря; пучина вырвалась в ее взгляде, и уж он в холодном водовороте страсти.

– Позволите с вами, Матрена Семеновна, пройтись?

– Иди, коли ндравится: праселак опчий…

А сама себе улыбается, – глазами посверкивает, а глаза-то – косые: один – на тебя, другой – в сторону; и так-то она улепетывает к деревне; только мелькают пятки; а изъезженная дорога вся из тончайшей пыли; из-под пяток своих в нос ему Матрена закидывает пыль; он же думает про то, что она косая, и как это хорошо.

– Я давно искал случая с вами поговорить.

– Ну, и сыскал случай…

– Я и вчера, как вас видел, хотел подойти…

– Что ж даве убёк?…

Усмехается, будто на смех хочет поднять; передернула грудью и опустила глаза, а у губ складочка такая прошлась, что одна срамота; а он думает, как хорошо, что у нее вот такая вот складочка; ей же и горя мало: улепетывает от него, и уже вот – деревня: а из деревни куда-то вкось Степа проходит с гармоникой, делает вид, что не видит, и дерет глотку:

 

Ах ты слон, слон, слон -

Хоботарь:

Тромба Тромбович

Трембовее-еель-ский…

 

– Таперича, – вдруг обернулась Матрена, – вертай ты к своему дуплу; поди соседи увидять, французенке твоей донесуть, Катерине Васильевне донесуть, – усмехнулась нагло она, – твому писаному ангелочку.

– Ишь ты – какая!

Как она фыркнет, как фыркнет – лицом в передник, да от него издали: еще у деревенского у плетня на него обернулась:

– Заходи, коли ндравлюсь табе… И перелезла плетень…

Пятисотлетний трехглавый дуб, весь состоящий из одного только дупла, свои три простирал венца в отгорающий вечер; в этом дупле вот уже с час попризадумался наш герой; и ему думалось много: о Матрене Семеновне вовсе ему и не думалось, а сладко так пелось; думы же были скользящие, легкие – о своей судьбе, да о дубе…

Еще неизвестно, что знал этот дуб и о каком прошедшем теперь лепетал он всею листвою; может – о славной дружине Иоанна Васильевича Грозного; может быть, спешивался здесь от Москвы заехавший в глушь одинокий опричник, сидел тут под дубом в золототканой мурмолке с парчовыми кистями, бьющими прямо в плечо, в красных сафьянных сапогах, опершись на шестопер [69], а его белый скакун мирно без привязи пасся у дуба, и у малинового чепрака под седлом торчали – метла да на дорогу оскаленная собачья голова; и долго, долго глядел тот опричник в бархатный облак, проплывающий мимо, а потом вскочил на коня, да и был таков на много сот лет – все может быть; а может быть, в этом дупле после спасался беглый расстрига, чтобы закончить свои дни в каменном застенке на Соловках; и еще пройдет сотня лет, – свободное племя тогда посетит эти из земли торчащие корни; подслушает стон расстриги, грусть опричника, улетевшего на коне в неизмеримость времен; и вздохнет это племя о прошлом.

Все может быть – и вернулся в мыслях к Матрене Семеновне, и поймал себя, что уже он не в дупле, а почти в Целебееве самом: как это ноги его сами собой туда привели; уже темный вечер, а все еще к пруду тянулись с ведрами: подойдет красная баба, на кусты обернется, ведра поставит; и уже – смотри: она – белая; в одной сорочке сидит у воды; вот взлетела над ее головою сорочка, а она-то – в воде; тянется к пруду синяя баба, на кусты обернется, ведра поставит, а из осоки – гляди: баба к ней длинноногая лезет, в сумерках будто мужик; а вдали… с коромыслом маячит и желтая девка; непеременная идет на пруду хохотня, брызготня; кряканье селезня, утопатыванье в ночное сельских скакунов, пыль, лай, да далекие, ясные по росе слова. И уже светятся тихие звезды и бледно качает их животрепещущая вода…

Ночь слетела на лес; но в пузатом дупле каленая горсть жара потрескивает, переливается первым пепла пушком, а синий огневый лепесток подскакивает над ней; дупло то с расщепом; красный его оскал глядит в густоствольную темь; а из оскала того вызвышается голос, кудластая голова Абрама, снаружи просунутая в расщеп, кивает спрятанному в дупле моему герою; нищий палку прижал к волосатой груди; а с палки голубь оловянным крылом тяжело опрокинулся на огонь; бледные свысока в отверстие дупла глянули звезды; и на них-то уставился нищий; одни огнем освещенные бельма смотрят в душу Дарьяльскому.

Вот он кто – человек добрый; кого здесь Петр ждал и не час, и не два; нищий тот человек – и вот он с глазу на глаз с Петром; и из нищенской груди тяжелое вырвалось, душу мутнящее слово; тянет да тянет нараспев соблазнительные слова:

– Вот ошшо прибаутки песельные у нас сладки; а службы – тех песен слаще; с поцелуями, с красными причитаньями; вот ошшо у нас женки с хрудями сахарными; а тая одежа служебная снегов белей; все друх с дружкою разговаривам про врата адамантовы [70], да про край слаботный.

– Вот ошшо величат холубями нас; и по всей-то крайне мы разлетайся, друх; вот ошшо середь нас живет набольший: матерый сам, холубь сизокрылый; оттого пошел по Руси бунт-свят, шта бунтарствует вольно казачество под синим под небушком.

– Вот ошшо те казаки слаботные – перво-наперво; то касаточки-пташечки, разнесут они по Руси Свят-Дух; как пройдут по землице-то ропотом, так за ними холуби вылетят.

– Вот ошшо…

– Довольно: я – ваш.

– За тем вольным, значит, казачеством, сама Свято-Духова строитца церква; вот ошшо с нами-то, коли будешь, брат, будет тебе Матрена Семеновна; а посему без нас тебе – злая похибель.

– Довольно: я – с вами.

Петр сидит в уголочке дупла, положив лицо на колени – и будто ему какой снится сон; а его еловый венок, сдвинутый набок, как оленьи, зеленые, рога, являет рогатую в дупле тень, убегающую в вышину. Вспышки красного света высоко подбрасывают с вершины дупла упадающий сумрак – и расплясывается тень, как какой-то адский крылатый житель, чтоб собой задушить человека, огражденного кругом огня.

– Абрам, почему вы доверились мне?

– По хлазам.

Ночь темнее присела на лес; не один зрячий небось теперь плакался: «Лопни глаза мои – на что они мне!» А слепцы, верно, уж вот усмехались на зрячих.

 

Происшествия

 

В днях, и в зари лучах, и в цветах скитался Дарьяльский вокруг нашего села, выделяясь оттопыренной ветвью на себя воздетого елового венка и на зелени алого цвета рубахой; и за ним по следам скитался нищий Абрам: настигал моего героя.

В днях, и в зари лучах, и в цветах скиталась без делу Матрена Семеновна вокруг нашего села; и к ней выходил из кустов Дарьяльский – загорелый, небритый: стоял, переминался, теребил ус, боязно сперва на нее поглядывал: разговаривал мало – и все только почему-то ее выслеживал для себя; выйдет ли она за плетень; пройдется ли малость по дороге, в дубнячок ли захаживает по грибы, за ней – нет, нет и затрещит хворост, веточка закачается, хотя и нет ветру; Матрене же вовсе не страшно; коли захочет сама, барин даст от нее здорового стрекача; и уже ей ее барин люб: сродственность духа рождается между ними, а говорят – мало; однажды только она почти напугалась; как в лес пошла – ну, само собой веточка закачалась за ней; ну, и пожелала его накрыть: будто бы грибы ищет, а сама незаметно к ветке; подол подобрала, нагнулась, раздвинула куст, а от нее кто-то – бегом; ей показалось, что узнала она подглядывателя – не милого барина вовсе: борода у этого у подглядывателя лопатой, сам в высоких сапогах и при медных часах, а тут выскочи из кустов Стёпка да к ней:

– Матрена Семеновна! Не сумлевайтесь, я родителя свово, коли что, задушу – в обиду вас не отдам, ежели ради вас холубем назвался: коли меня вы отвергли, так иётта все я стерплю, да и быть мне тут с вами не долго, потому – где мне с барином вашим тягаться, да и – видит Бог – барин мне люб: как мы таперича одного с ним сохласия… Но чтобы мой окаянный родитель да на вас, да за вами, – так я, старому черту, бороду выдеру, осиновый кол ему в сердце вгоню!…

Крепко тогда призадумалась Матрена Семеновна, узнавши, что целых трое мужчин рыскают по ее следам – и не о том она задумалась, что ей стало боязно за себя; опечалилась тем, что следят: как бы самого, что ни на есть главного, не подсмотрел бы Иван Степанович: ее молитв да духовной вольности поведенья; а ему ли не пронюхать

про все, что таилось под тихим кровом Кудеярова столяра? Чуть что – донесет: и власти на голову тебе нагрянут.

На селе же гуляла молва о пощечине, о бунтарстве одной непокойной деревни, о казаках да багровых столбах удаленных пожарищ: сосед опять запалил соседа; красный бегал петух по окрестности; ждали со дня на день его и у нас. «Тут не без красного барина!» – супился люд степенный; недаром, как волк, забродил вокруг красный барин; видел его и глухонемой – в кустах, где поглядывали на дорогу желто-лиловые Иван-да-Марьи глазочки, и попадьиха: видела его она во ржи: как она протянула руку за васильком, ей привиделся его красный лоскут; и в целебеевской чайной его видали, в те часы, как собирается там сброд: не те, чьим разумом сельский держится сход, а те, что отбились от дела, ходили орать да свистать девкам под окна, пакостные распространяли писульки и на проезжую заглядывались дорогу; ночью-то всякий таскался у нас по селу; быть может, то лихого мира пришельцы, давно исчезнувшие из села, давно сгнившие на целебеевском погосте, а теперь вставшие из могил, чтобы палить села да богохульствовать: вот какой сброд по ночам собирался в чайной; и с ним, с этим сбродом, теперь бражничал выгнанный из усадьбы барин в рогатом на голове еловом венке.

Видел его и дачник, снимавший избу в Целебееве, – тот, что в Бога не верил, хотя и был православный, – Шмидт-барин: этот все что-то искал Дарьяльского: письма, что ли, какие ему передать: но как завидел его красный барин – бегом в овражек: так-таки и ушел, не приблизился к другу.

Уже два парня тут его порешили избить, и не знаю, чем бы разыгралась история, если бы наше село не поразил гром: проезжающий лиховец сказывал, что грачихинский попик с толпою крестьян, вооруженных серпами да кольями, честной христианский крест богомерзкой рукою своей занес на властей предержащих, да и забастовал со всею Грачихой, и такое теперь идет на Грачихе гулянье, производимое наехавшими казаками, что не дай Бог; после же присоединилось известье о том, как старый николаевский солдат, нацепив четыре Георгия, заковылял собственною своею персоной на соединение с темным попом; но то оказалось вздором; да и к тому времени темного попика изловили казаки, сорвали с него крест и, перекрутив руки назад, прямо погнали в Лихов (вот те и велосипед!); а как населяли Грачиху всего-то два рода – Фокины да Алехины, то и забрали всех Фокиных да Алехиных в городскую тюрьму.

Ухмылялся на толки Степка, парнишка лавочника: видно, он знал, что было тайной от прочих, недаром добрые люди Степке препоручили не только тайную по оврагам сбирать милицию, но и откалывать ту милицию от забастовщиков-сици-листов; дабы внушить ей правила новой веры и образовать вольное подспорье братьям-голубям; знать-тo знал Степка – да молчал: сам на пыльную Степка дорогу не раз заглядывался: так на дорогу ноги его и несли, так бы он и ушел – далее, далее: туда, где небо припало грудью к земле, где и край света, и ветхая обитель мертвецов: а уж кто заглядится на дорогу, так того позовет та темненькая фигурка, что вон стоит там и манит, и манит, и делает тебе издали знак рукой, а ближе ты подойди – обернется кустом; и: не год, и не два там стояла фигурка – то ближе, то дальше, и беззвучно селу она грозила, и беззвучно она манила…

Падает глыба гранита в грозное дно ущелий; если дно это еще и поверхность вод, падает еще ниже глыба гранита, но в склизкой тине паденья нет: тут – предел; и такого предела нет у души человеческой, потому что может быть вечным паденье, и оно восторгает, как над пропастью мира пролетающих звезд след: ты уже проглочен черным мира жерлом, где нет ни верхов, ни низов и где все, что ни есть, цепенение в центре; а ты считай это в мире стоянье паденьем или полетом – все равно… И для Дарьяльского полетом стало его паденье: он уже без оглядки бежал туда, где мелькал сарафан Матрены Семеновны; но почему он ее робел? И она, над детской смеясь его робостью, настигала сама, шла за ним из села, будто настигая, но все же не настигая, ему вслед смеялась, а впереди – там, там затерянная в полях темненькая фигурка призывала их всех на широкий, неведомый, страшный простор.

Так летели дни – голубые, туманные, пыльные; точили на селе еще зубы про то, что Дарьяльский связался с самой столярихой, и про то, что столяр Кудеяров все еще пропадает в Лихове, потому ли, что аграмадные у него заводились дела, потому ли, что снюхался с людом темным, прохожим, сектантским.

Да и не мудрено, что судачили про Дарьяльского, однако дичиться его перестали: происшествие объяснилось – перед всем светом загулял он с Матренкой; чайник рассказывал [71], как надысь приятная у него компания бражничала: красный барин с еловыми прутьями на голове и с Матренкой на коленях (будто сбесилась дуреха); лавочник Степка им на гармонике разыгрывал; нищий же Абрам, чтобы содрать на чай, по полу отплясывал перед ними босыми ногами в рваных штанишках, оловянным помахивая голубком. Ну-ну!…

 

Матрена

 

Когда тебе приглядится темноглазая писаная красавица, со сладкими, что твоя наливная малинка, губами, с личиком легким, поцелуем несмятым, что майский лепесток яблочного цветка, и станет она твоей любой, – не говори, что люба эта – твоя: пусть не надышишься ты на округлые ее перси, на ее тонкий, как воск на огне, мягко в объятье истаивающий стан; пусть ты и не наглядишься на ножку ее, беленькую, с розовыми ноготками; пусть пальчики рук перецелуешь ты все, и опять перецелуешь, сначала, – пусть будет все это: и то, как лицо твое она тебе закроет маленькой ручкой и сквозь прозрачную кожу увидишь тогда на свету, как красным сияньем в ней разливается ее кровь; пусть будет и то, что не спросишь ты ничего более от малиновой своей любы, кроме ямочек смеха, сладких уст, дыма слетающих с чела волос да переливчатой в пальчиках крови: нежна будет ваша любовь и тебе, и ей, и более ничего не попросишь у своей любы; будет день, будет жестокий тот час, будет то роковое мгновенье, когда это поблекнет поцелуем измятое личико, а перси уже и не дрогнут от прикосновенья: это все будет; и ты будешь один с своей собственной тенью среди выжженных солнцем пустынь и испитых источников, где цветы не цветут, а переливается сухая на солнце кожа ящера; да еще, пожалуй, черного увидишь мохноногого тарантула дыру, всю увитую паутиной… И жаждущий голос твой тогда подымется из песков, алчно взывая к отчизне.

Если же люба твоя иная, если когда-то прошелся на ее безбровом лице черный, оспенный зуд, если волосы ее рыжи, груди отвислы, грязны босые ноги, и хотя сколько-нибудь выдается живот, а она все же – твоя люба, – то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна: и ей ты, отчизне ты, заглянул вот в глаза, – и вот ты уже не видишь прежней любы; с тобой беседует твоя душа, и ангел-хранитель над вами снисходит, крылатый. Такую любу не покидай никогда: она насытит твою душу и ей уже нельзя изменить; в те же часы, как придет вожделенье, и как ты ее увидишь такой, какая она есть, то рябое ее лицо и рыжие космы пробудят в тебе не нежность, а жадность; будет ласка твоя коротка и груба: она насытился вмиг; тогда она, твоя люба, с укоризною будет глядеть на тебя, а ты расплачешься, будто ты и не мужчина, а баба: и вот только тогда приголубит тебя твоя люба, и сердце забьется твое в темном бархате чувств. С первой – нежный ты, хоть и властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто, никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны.

Нет, ни розовый ротик не украшал Матрены Семеновны лица, ни темные дуги бровей не придавали этому лицу особого выраженья; придавали этому лицу особое выраженье крупные, красные, влажно оттопыренные и будто любострастьем усмехнувшиеся раз навсегда губы на иссиня-белом, рябом, тайным каким-то огнем испепеленном лице; и все-то волос кирпичного цвета клоки вырывались нагло из-под красного с белыми яблоками платка столярихи, повязанного вокруг ее головы (столярихой ее прозвали у нас, хотя и была она всего-то – работницей); все те черты не красу выражали, не девичье сбереженное целомудрие; в колыханье же грудей курносой столярихи, и в толстых с белыми икрами и грязными пятками ногах, и в большом ее животе, и в лбе, покатом и хищном, – запечатлелась откровенная срамота; но вот глаза…

Погляди ей в глаза, и ты скажешь: «какие там плачут жалобные волынки, какие там посылает песни большое море, и что это за сладкое благовоние стелется по земле?…» Такие синие у нее были глаза – до глубины, до темноты, до сладкой головной боли: будто и не видно у ней в глазницах белых белков: два аграмадных влажных сафира медленно с поволокой катятся там в глубине – будто там окиан-море-с инее расходилось из-за ее рябого лица, нет предела его, окиан-моря-синего, гульливым волнам: все лицо заливали глаза, обливаясь темными под глазами кругами, – такие-то у нее были глаза.

В них коли взглянешь, все иное забудешь: до второго Христова Пришествия, утопая, забарахтаешься в этих синих морях, моля Бога, чтобы только тебя скорей освободила от плена морского зычная архангелова труба, если еще у тебя останется память о Боге, и если еще ты не веришь в то, что ту судную трубу украл с неба диавол.

И уже будет невесть тебе что казаться: будто и кровь-то ее – окиан-море-синее; и белое-то лицо ее – иссиня-белое оттого, что оно иссиня-сквозное: в жилах ее и не синее море, а синее небо, где сердце, – красная, что красное солнце, лампада; и ее тебе уста померещатся пурпуровыми: пурпуровыми теми устами тебя она оторвет от невесты; и будет усмешка ее – милой улыбкой, милой… и грустной; и вся тебе она станет по отчизне сестрицею родненькой, еще не вовсе забытой в жизни снах, – тою она тебе станет отчизной, которая грустно грезится по осени нам – в дни, когда оранжевые листы крутятся в сини прощальной холодного октября; и будут красные волоса столярихи для тебя в ветре закрученным листом – в небо, и блеск, и осенний трепет; но тут ты увидишь, что эти все осветляющие глаза – косые глаза; один глядит мимо тебя, другой, – на тебя; и ты вспомнишь, как коварна, обманна осень.

А закати глаза столяриха: два на тебя уставятся зрячих бельма Матрены Семеновны; тут поймешь, она-то тебе чужда и, как ведьма, пре-безобразна; а опусти долу она глаза и упрись ими в грязь, солому и стружки, да заскорузлые свои руки сложи она на животе, – побежит по лицу тень, очернятся складки у носа, явственней в рябины кожа ее углубится, – а рябин-то многое множество, – мятым и потным станет лицо, и опять-таки выпятится живот, а в углах губ такая задрожит складочка, что одна срамота: будет тебе она вся – гуляющей бабой.

____________________

Матрена у себя на дворе: загоняет корову; уже ее поскрипывает ведро; уже она под коровой, в жестяное дно побрызгивает теплая струя душного молока.

Вот в темноте шаги, голоса: – «Матрена, а, Матрена?» – «Чаво?» – «Милая, обласкай!»… – «Ох, ты, цаловаться абнакнавеиия не имею»… – «Ты одна?» – «Не замай»… – «Пойдем к тебе!» – «Ох, чтой-то!»… – «Ну?» – «Сам нынче, небось, вернется»…

Оханье, аханье: торопливые по двору шаги и возня; раскудахтались куры, хохлушка, хлопая крыльями, взлетает на сеновал, и на чью-то оттуда голову щелкнул сухой, голубиный помёт. И уже они в горнице: только зеленая там лампадка озаряет светлый лик Спасов, благословляющий хлебы; в их волосах стружки, древесные опилки, щепки; все предметы, что ни есть какие, молчаливо уставились в этот миг на Петра; белое в зеленоватом свете с провалившимися глазами и с блистающими из-под осклабленного рта зубами Матрены Семеновны потное лицо: белое в зеленоватом свете, точно зеленый труп, перед ним сидящей ведьмы лицо; сама к нему лезет, облапила, толстые груди к нему прижимает, – осклабленная звериха; где-то в неизмеримой теперь дали уплывает в зеленом море вершин от него старый дом с – там, там – ему прощально машущей ручкой принцессы Кати.

Что же это, Господи, Боже мой?

И он разрыдался перед вот этой зверихой, как большой, покинутый всеми ребенок, и его голова упадает на колени; а в ней – перемена; уже не звериха она; эти большие, родные глаза: уплывают полные слез глаза в его душу; и не измятое пробушевавшим порывом, а какое-то благоуханное перед ним наклоняется лицо.

– Ох, болезный! Ох, братик: вот же тебе от меня хрестик…

Она отстегивает ворот рубашки и с горячего своего тела вешает на шею ему жестяной, дешевенький крест.

– Ох, болезный! Ох, братик: сестрицу свою прими всю как есть…

Уже ночь присела в кусты, и уже мой герой отходил от избы столяра, и на него лаял пес, и след его во тьме уже затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала с порога мерцающий светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, а из-за света, из-под с белыми яблоками платка вытянулось лицо Матрены Семеновны, светясь в темь сладострастной улыбкой и от блеску слепнущими глазами; такою маленькой там являлась она; уже затеривался его след, а все еще стояла Матрена, а все еще вдогонку за ним протягивался светоч, к затеривающимся его следам; долго еще багровое око в том месте моргало; и вот уже это зрячее место ослепло; вскоре от этого места на все Целебеево прогорланил петух; и слышное едва пенье отозвалось будто бы из… впрочем, Бог весть, откуда.

 

Встреча

 

Все еще стояли они и миловались, и неизреченная вставала меж ними близость, как у порога в сенях раздались шаги, и едва успели они отскочить друг от друга, как на пороге стоял из Лихова возвратившийся сам хозяин, Митрий Миронович Кудеяров, столяр.

– О-о-о-о! – стал заикаться он и вошел.

Босые ноги Матрены Семеновны оттопотали куда-то вбок; там она укрывала фартуком грязным до невозможности густо горящее лицо, и оттуда поглядывала она выжидательно на обоих: будто даже какое любопытное лукавство на лице отразилось ее, и легкая робость; ну, чего ей было бояться? Сама же она миловалась с сожителева с допущенья и даже более того, – с приказанья; но прошел внутри ее страх, на зубы зубы не попадали: не оттого ли, что тайное столяра приказанье исполняла она не так: приказанье-то обернулось в ней в сладкий и вольный души порыв; еще маленькая секундочка, и все в ней – захолонуло, когда мертвая, тощая половина лица столяра мертво уставилась на икону, а мертвая, тощая, как рыбья костяшка, рука для крестного приподнялась знаменья; чуяло ее сердце, что она совершила перед сожителем грех; от поцелуев, объятий, ласк растрепанное лицо дрожащими Матрена Семеновна оправляла руками и, незаметно там, в темноте свою застегнула кофту.

Но должно быть, так-таки ничего не приметил столяр; ласково глянул он на Дарьяльского: а еще верней, что на Дарьяльского глянул супротив лица поставленный нос; только длинная, желтая борода укоризной протягивалась к полу:

– О-о-о-о-… очень… (он уже перестал заикаться), очень… очень можно что даже сказать, вот тоже, приятно видеть мыслящего человека в нашей берлоге-с… Очень…

И широкую протянул Дарьяльскому, мозолистую ладонь.

Но столяр видел все, и сам как бы даже перепугался; что бы оно выходило, значит, такое, и что бы оно теперь, значит, следовало. «Нет, не могу, не могу!» – думал он и вздыхал, а что бы это такое он не мог, видно, еще и не обмозговал сам; только было ему душно в спертой избе от запаха черного хлеба.

С сурово сдвинутыми бровями и с низко опущенной головой исподлобья Дарьяльский вперил в столяра крепкий, дико-блистающий взор, готовый дать столяру и ответ, и отпор; ни следа бы недавних волнений тут не прочесть; все во мгновение ока герой мой измерил, чтобы встретить достойно то, что между ними могло произойти; но ласковость столяра, а еще более его мозолистая рука из Петра вынули силу.

– Я вот… мне бы, вот… собственно, я за заказом: мне бы вот стул, деревянный, знаете ли, с резным петушком, – говорил он первые попавшиеся слова.

– Можна… можна… – тряхнул столяр волосами, – можна, – и какое-то было в этом потряхиваньи волос снисхожденье, может быть, поощренье, а всего более – злое, едва приметное издевательство: так бы столяр вот эту паскудницу-бабу за волосы да о пол, ей бы подол завернул да запинял бы ногами; а баба-паскудница из угла дозирала за столяром; глаза же ее говорили: «Не ты ли, не ты ли, Митрий Мироныч, сам миня насчет таво вразумлял, да силу свою в мою вкладал в грудь?»

Вразумлять-то столяр – вразумлял; это – точно; да как-то оно выходило будто не так: без молитв, смысла и чину; а коли без чину без богослужебного – по обоюдной, значит, одной срамоте; сам же он – хвор: отощал от поста да от кашля: женским ли ему теперь естеством заниматься – тьфу: всем эдаким занимался, бывало, столяр; а вот Матрене-то рожать – след; знал и то, какие такие произойдут отсюда причины, и какие такие дела от причин воспоследуют: воспоследует духа рожденье, восхолубленье земли да аслабажденье хрестьянского люда; и выходит оно – того: след Матрене связаться с барином; а оно-то, вишь, – не того, коли ревностью сердце исходит… «Как, иетта, они да без миня!» – думает он, и с омерзением сплевывает, и почесывается, не глядя на моего героя.

– Так ефта про стул – вот тоже: можна… и деревянный стульчик – вот тоже с резьбой", все эфта можна… И чтобы на спинке петушок, али голубок, и иетта, вот тоже, можна… Иетта не значит, значит, ничаво, то ись: штиль всякий быват…

При слове «голубок» Дарьяльский вздрагивает, будто грубо коснулись его души тайн; и уже схватывается за шапку:

– Я, собственно, без вас, тут у вас посидел… Да мне и пора бы идти.

– Што ж, иетта, вы, можно сказать, абижае-те нас: я, значит, вижу, наш человек, – подмигивает Кудеяров, – што ж: я в избу, а вы – вон; нешта возможно!…

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.