Сделай Сам Свою Работу на 5

ГЛАВА ШЕСТАЯ. СЛАДОСТНЫЙ ОГНЬ





 

Человеки

 

Хриплого безноску Митрий Миронович рассчитал; другой же работник столяра, космач, был голубь. На место безноски поступил в работники к столяру наш герой вот более уже двух недель.

Благодатная у столяра потекла для Дарьяльского жизнь, чуть-чуть страшная; светлый в груди его затеплился свет; как огней поток, из груди его вырывалась любовь к Матрене; как огней поток, рвался ему навстречу Матрены взгляд; как потоки огней на них изливал столяр; и обоих их, светом светлых, ясностью оясненных, охраняла столяра пламенная молитва; будто добела раскаленная печь, на них разъяв свою пасть, палила невыносимо, – приподымала, несла – а куда молитва несла? Но в потоке дней видны были берега трудовой жизни, по утрам встречались все трое, друг на друга не глядя, не упоминая о их пепелящем пламени; подавали друг другу руки с угрюмыми лицами, плавимыми лишь молитвой ночной, или молниями ночных ласк; встречались они за работой, ночи отгоревшие: столярничали себе в плавном пламени полдня; будто бы даже меж них троих, немых, произошел уговор; и будто бы даже столяр Петра к Матрене Семеновне любовь благословлял, и будто бы в том благословеньи пламень любовный переплавлялся в пламень Духа. Но про все то они меж собой не заговаривали вовсе: странная жизнь, жуткая жизнь; а деревья желтели, краснели, розовели; от розовой и лиловой сухой листвы исходил шум, сеялись листья, красная глядела белочки мордашка и райский голос насвистывал, птичий; а слухи летали тем временем вокруг духовного милования этих людей: под столяров-скими окнами стал попадаться сам попик Вукол. Попик Вукол, по чьему-то злому наущению, стал захаживать и в избу; зайдет под предлогом всяким и все-то вынюхивает: так и уйдет, несолоно хлебавши; по вечерам миловались, любились они в полях да лесах – Матрена Семеновна да Петр, в пламень улетающих зорь глядя и плача о пламени; в синем качались небе зыбкие звезды, срываясь в земную юдоль, слетая, сгорая; дни шли, и они шли из дней в ночи; из ночей же они шли в дни.



Так вот: -

Днем же Петр в красной рубахе, пропотевшей на спине, строгал бревна под веселый лязг пил, пилочек, под докучное, как снег, паденье древесных опилков, под докучное жужжанье мух в столяровской избе.



В кротком солнечном свете, бывало, что рвется в окна, пересыпается столб пылинок, ясная сыплется из-под пилы пыль опилков, будто пыль света; в ясном том свете, в ту ясную пыль, склоненный к бревну достойного хозяина, строгий лик иконописный; говорит за работой мало:

– Дай, барин, фатерпас…

– Вот ватерпас.

– Таперича нужно едакое уравнение кресельных ручек – вот какое?…

И замолчит.

Работает Митрий Мироныч: то приложит долото к дереву и бьет по нему молотком, взлетающим над головой в солнца блеск, то костлявой ухватится он рукой за пилу и перепиливает потом, задыхаясь от поту, бревна обрубок – но все-то у столяра выходит очень даже достойно, со смыслом: заказчикам всякого сорта столяр потрафлял; так и работал он: и работа всегда имелась; и платили очень, очень недурно. А кругом яркий жар, или бледный блеск, и надо всем Лик Спасов, благословляющий хлебы; под Ликом зелененькая лампадка, полная масла, искрой попрыскивает, посвечивает, помаргивает; и спокойно хочется тебе умилиться на величавый труд этих достойных людей; труд несуетливый – взглянешь и скажешь: «благослови, Господи, труд этих человеков!»

Ан, к вечеру шесть новыхстулов у стены стоят в разобранном виде: будут люди с думой на стулья угрюмо садиться, но в труде вложенная в древо молитва из стула будет невидимо переливаться пламенем плавным в тех, что, задумавшись, на сработанных стульях сидели: всякие люди купят те стулья: повезут их в Москву, в Саратов, Пензу, Самару и во всякие иные славные русские города, привезут, уставят их люди, и сядут: и долго будут люди те думать, сидя на стульях, и о жизни стезе, и о том, что есть то, что есть; и вещи отделятся от своих случайных имен; и сидящий в стуле скажет: почему стул называется «стул», а не «ложка», и почему я «Иван», а не «Марья»?



Работайте же, работнички, над предметами новыми: благослови, Господи, труд этих человеков!

Иной раз, среди стука молотка и жужжанья мух, эти строгие люди, обливаясь потом, заводили строгие свои песни; заводил песнь космач; угрюмо уперевшись в бревно молотком, он начинал:

 

Среди самых юных лет

Вяну я, аки нежный цвет.

Господи, помилуй!

 

Казалось, что некий сон, бывший когда, и еще не ставший явью, вернулся, прелестным светом бьет в окна, оясняя затаивающих в угрюмости радость человеков этих, в поте лица строгающих новую жизнь; неописуемое вставало; радужная света завеса срывалась со света завесы: все в свете срывалось, обнажая неописуемое, когда столяр подтягивал в нос:

 

От младенческих пелен

Был я Богом посещен.

Господи, помилуй!

 

А из парадной из горницы сладкий голос Матрены, засевшей за чистку картофеля, поднимался и падал приветно:

 

Мы, оставя всех родных,

Заключась в стенах святых.

Господи, помилуй!

 

И все подтягивали:

 

Господи, помилуй!

 

Там, в парадной горнице, Бог весть, что там исполнялось: туда не смели глядеть ни космач, ни Петр: вон, вон, о, Господи, красная юбка Матрены Семеновны: вон, вон из-под юбки ее босая ножка под столом бросается в глаза из полуоткрытой двери; и ножку ту перерезал жизни луч световой; свет перерезал сердца им; бьются в груди отрезанные сердца части: столярничают, подпевают:

 

В бесконечных временах

Нам радость в небесах.

Господи, помилуй…

 

Воздух в горнице греет светом, в воздухе пахнет потом: строгая песнь, возникая, обрывается; обрываясь, возникает. Будто бы мир здесь образовался свой, новый, на пространстве всего лишь нескольких квадратных саженей, отрезанных от прочего мира деревянными стенами. Дарьяльскому во время пения начинает казаться, будто бы сошествие Святого Духа происходит на этих четырех квадратных саженях; Дух льется невесть откуда; в углах раздаются трески: вот кусок дерева, положенный на стол, подпрыгнул, движимый Духом, и покатился в стружки. Но ни он, ни космач, ни столяр не прерывают работы; будто бы и нет ничего, что есть. А вот световое пятно, лежащее на груди столяра, двумя светлыми крыльями срывается со столяра и, розовея, летит по стенам к Дарьяльскому на грудь: багровое освещает ему бревна обрубок своим багровым огнем; но то солнечное отраженье; оно движется быстро: укатывается солнце; уже вечер.

За окнами же близко, близко целебеевский парень благим матом ревет модную, кем-то по селам пущенную песнь:

 

Ах ты, слон, слон, слон –

Хоботарь:

Тромба Тромбович –

Трембовельский.

 

Вечер: заскорузлыми пальцами отгребает Дарьяльский желто-розовые от зари стружки; космач, пыхтя, собирает гвозди, набирает их в рот; изо рта достает и быстро приколачивает к доске; Матрена Семеновна прошла, шурша стружками; у нее строго сдвинуты брови: глупая баба – чего ж ей таиться – уже ведь вечер, и теплятся звезды; уже прохлада бирюзой, и сквозной, и искристой дальние заливает рощи, и все там хмурится – сеется мрак и множатся тени, – а напротив усталое солнце истекает последним огнем: рубанки, фуганки, сверла Митрий сложил, свесил над ними тонкое мочало бороды, задумчиво оперся на пилу, и потом тихонько поплелся из избы обшлепанными лаптями; уже он на лугу, – и детишки от него прочь; хмурится вечер: скоро у всех тех, которые днем ходят с тусклыми очами, будут ясные очи, с поволокой, что полные масла голубые лампады; и тихие их промеж себя будут речи, что сахарный мед.

Светлый свет, утром рождаемый, к вечеру уже ослепительно блещет из очей этих трудом, что постом, преображающих себя человеков.

 

Ловитва

 

Бежит на аер сырой перламутровая рябь; в сыром в аере в зеленом уже более часу Дарьяльский тут горбится красным пятном; ушла далеко в воду от него уда – туда, где влажные пляшут на воде куски перламутров, разбиваясь о берега пузырчатой, жалобно поплескивающей водой; и ясно вниз от удочки натянута нить – и качается поплавок, проплывает грустная утица – а за ней тянется рябь; танцуют куски перламутров и над ними – стрекозы; позванивает в ухо Бог весть как с весны уцелевший комар; на черной землице в бумажке у ног копошатся красные черви; село сбоку от зари – яхонтовое, сверкающее крышами, стеклами, бревнами; дико сверкающий впереди кусок неба, и тоже яхонтовый.

Засевший где-то сбоку, Александр Николаич, дьячок, вытягивается разом; поплавок его пляшет, взлетает уда; и бьющаяся рыбёшка, светлые рисуя знаки чешуйчатым своим тельцем, попадает в жесткие дьячковские пальцы, где ей разрывается рот, и уже – пломб: булькнула в ведерце.

– Ай, да ловитва!

– Да! – отзывается из аера Петр.

– Исполать же и вам! – покрикивает дьячок.

– Да, не ловится что-то. Молчание: в молчании меркнет заря.

– Я на вас посмотрю, Петр Петрович, ей-Богу, простите за откровенность: ну, чего иетта вы едва ли что зачудили: барин, можно сказать, барином; и лицом Господь не обидел, и ученостью, так-таки, начинены, а какое-такое, прости Господи, наважденье: при всем том вашем и поступили в работники – да к кому?! К Митьке столяру!

У Дарьяльского ноги болят, спину ломит, поднывают с работы руки, в душе же – сладость да радость, блаженство неизреченное; на дьячковское слово усмехается; смотрит – туда, чрез село: в голове-то его рифмоплетчество, ладно складываются слова:

 

А ярка ясный яхант

В прахладу влаги пал…

 

Все – «а я-а» да «а-я-а»: рифму бы к яхант? А рифмы-то нет – что за черт! А поплавок-то его подплясывает: крупная, видно, рыбина укусила червя.

– Отчего же, Александр Николаевич, и мне не столярничать? И так я очумел от книг да от ученья: столярничаю себе…

– Для, значит, моциону, – осклабился дьячок, – точно оно; тоже вот как на какую голову – книга-то; иная от книги голова и просто балдеет. Вот хоть бы я: как книгу раскрою – пошли в мозгах писать турусы да белендрясы.

– Скверная штука – ученье!

– Хе-хе: балда балдой! «Взз-взз-взз» – пролетает ласточка. Молчание: меркнет заря.

– Последняя ласточка!

– Недолго им тут летать, сгинут – а куда?

– В Африку, Александр Николаевич, – в Африку, к мысу Доброй Надежды.

– Неужли в Африку? – удивляется дьячок.

– Так-таки и улетят.

– Летуньи.

– Летуньи, – умиляется и Петр.

Оба следят за ласточкой, как кружит белогрудая, и кружит, и летит, и зовет, и пищит, – и туда, и сюда, и туда, и сюда: «и в и в и»; грудью к пруду прильнула, под самый крест колокольный взвилась и над этим теперь от зари яхонтовым знаком затанцевала в воздушном восторге плясавица-ласточка: «ививи-ививи»…

– Ишь пляшет!

– Что царь Давит пред ковчегом завета [81].

И Петр думает: «милая, милая, заветная ласточка, белогрудая»; летит легколетная ласточка… И повизгивает про Катю. «Ививи! Ививи» – ласточка унеслась к Гутолеву: «Ививи» – замирает над деревьями; тихо: расходятся на воде круги, – и душемутительная дума, плаксивый звук накачиваемой из колодца воды, – тишь, гладь, сонь, мгла. Во мгле пропадает дьячок; уже его нет как нет; и душемутительная дума.

Куда Петр ушел? Что с ним? Никогда, нигде, ничего с ним такого и не бывало. Не снится нигде, никогда, ничего такого, кроме как в России; а здесь среди простых этих, не хитроумных людей, все это снится; знают русские поля тайны, как и русские леса знают тайны; в тех полях, в тех лесах бородатые живут мужики и многое множество баб; слов не много у них; да зато у них молчанья избыток; ты к ним приходи – и с тобой они поделятся тем избытком; ты к ним приходи, ты научишься молчать; пить будешь ты зори, что драгоценные вина; будешь питаться запахами сосновых смол; русские души – зори; крепкие, смольные русские слова: если ты русский, будет у тебя красная на душе тайна, и что липкая смола твое духометное слово; виду у него нет, а привязывается, и дух от слова идет благодатный, приятный; а скажи простое то слово – будто бы ничего в простом том слове и нет; слов тех не знают и вовсе те, что живут в городах, придавленные камнями: те, как приедут в деревню, видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы грязного мужичка угрюмо насупленное лицо; а что то не мужик, а втайне благовествующий Кудеяров столяр, – им и вовек не понять, не узнать; они видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы бабью глупую болтовню; а что то краля Матрена Семеновна с устами сахарными, с медовой сладостью поцелуев, – все то от них скрыто.

Бедные, бедные! Задумался Петр: уже весь сон запада прошел перед ним и уже сон отошел; он думал: многое множество слов, звуков, знаков выбросил запад на удивленье миру; но те слова, те звуки, те знаки, – будто оборотни, выдыхаясь, влекут за собой людей, – а куда? Русское же, молчаливое слово, от тебя исходя, при тебе и остается: и молитва то слово; как выплеснутая в воздух золотого чарка вина, что камушками, самоцветными брызгами горит в солнце, опадая каплями этими код ноги в грязь и тебя оставляя неутоленным, хотя бы и призывая к тебе посторонних людей ми-мутно полюбоваться дождю золотых капель, – так вот и слова, которым нас обучает запад; свои гам выплескивают наружу слова, в книги, во всякую премудрость и науку; оттого-то вот там и сказуемые слова, и сказанный склад жизни: вот что такое запад. Но ведь не слово – душа: грустит она о несказуемом, она о несказанном томится. И не то в России: полевые люди, лесные, в слова не рядятся, и складом жизни не радуют взора; слово их что ни есть сквернословие; жизни склад – пьяный, бранчливый: неряшество, голод, немота, тьма. А ты и смекай: духовное винцо на столе-то перед каждым; и каждый слов несказанных и чувств несказуемых то винцо про себя выпивает. Говорит, будто заикается, да все о таком простом; молчит же – диковинное молчанье! Уста последними тебя обругают словами в то время, как тонут очи в ясной заре; уста бранятся, а очи благословляют; начнет говорить, что твое обстругает бревно; а запел вот – и… словом, далеко по белу свету разлетелась молва о тех песнях о русских; а кто же те песни поет, кто их сложил? Тот самый сложил их мужлан, который тебя при случае по-матерному ругнет.

Жить бы в полях, умереть бы в полях, про себя самого повторяя одно духометное слово, которое никто не знает, кроме того, кто получает то слово; а получают его в молчанье. Здесь промеж себя все пьют вино жизни, вино радости новой – думает Петр: здесь самый закат не выжимается в книгу: и здесь закат – тайна; много есть на западе книг; много на Руси несказанных слов. Россия есть то, о что разбивается книга, распыляется знание, да и самая сжигается жизнь; в тот день, когда к России привьется запад, всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька – Жар-Птица.

Вспомнил Дарьяльский свое былое: и Москву, и чопорные собрания модничающих дам и дамских угодников – поэтов; вспомнил их галстуки, запонки, шарфы, булавки, вывозные, французские и весь модный лоск последних идей; одна такая девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси; после же пешком удрала на богомолье в Саров [82]; похохатывал социал-демократ над суеверьем народа; а чем кончил? Взял, да и бежал из партий, появился среди северо-восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил, да чудил; после же взял да и сгинул на много лет; он объявился потом полевым странником [83]. Скольких, скольких в тайне сжигает полевая мечта; о, русское поле, русское поле! Дышишь ты смолами, злаками, зорями: есть где в твоих в просторах, русское поле, задохнуться и умереть.

Сколько сынов вскормило ты, русское поле; и прозябли мысли твои, что цветы, в головах непокойных сынов твоих: убегают твои сыны от тебя, Россия, широкий твой забывать простор в краю иноземном; и когда они возвращаются после, кто их узнает! Чужие у них слова, чужие у них глаза; крутят ус по-иному, по-западному; поблескиванье глаз у них не как у всех прочих россиян; но в душе они твои, о, поле: ты их сжигаешь мечты, ты прозябаешь в их мыслях райскими цветами, о, луговая, родная стезя. Не пройдет году, как пойдут бродить по полям, по лесам, по звериным тропам, чтобы умереть в травой поросшей канаве.

Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!

Будут в сибирских дремучих местах умножаться часовенки! Знает ли каждый из нас, чем он кончит: может, не станет на склоне дней он тихо сидеть в своем городском кресле за чтением мудренейших книг и с душистым куревом, а закачается в чистом поле на двух на висельных столбах с перекладиной; в придорожной канаве, может, или в лесной вологодской келье кончит он дни, – кто знает, кто скажет? Ничего про себя вы не знаете, юноши! Жены, – слушайте, жены, благовест вольный: в полях в широких, в раздольных благовест стоит искони; кто тот благовест слышал, тому в городах покою нет; только измается в городе он; полуживой, убежит за границу; да и там покоя ему не найти никогда. Изрыдается душа; ум засохнет; язык к гортани прилипнет; будут его от тоски-болезни лечить водами и в сумасшедшем-то он побывает доме, и в тюрьме; кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле!

– Так вот и я! – вздрагивает Дарьяльский: смотрит – упадает кубовая над головою синь; поля, леса, избы – все кубовое, ночное: желтый месяц встанет – и тени.

«Будто я в пространствах новых, будто в новых временах», – вспоминает Дарьяльский слова когда-то любимого им поэта: и тот вот, измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль. И невольно слова любимого поэта напоминают другие слова, дорогие и страшные:

 

В бесконечных временах

Нам радость в небесах,

Господи, помилуй!

 

 

Мы, оставя всех родных,

Заключась в полях пустых,

Господи, помилуй!…

 

Чу! с той стороны пруда родной отзыв:

 

Был я Богом посещен

От младенческих пелен…

Господи, помилуй!

 

Это злобный космач, окончив столярное свое дело, отправляется домой.

– Теперь я уже не филолог, не барин, не поэт: я – голубь ; не Катин женишок, – Матренин любовничек, – усмехается Дарьяльский, и ему страшно от сладкой этой действительности; и душемутительная тревога; чтобы заглушить ее, он поет:

 

Будто я в пространствах новых –

В бесконечных временах.

 

«Что это я путаю?» – думает он; и ему страшно.

– Что это вы такое поете, молодой человек? – раздается за его спиной плаксиво-жалобный голос.

Дарьяльский вздрагивает и оборачивается.

Грустный бритый старик с далеко выступающим носом стоит перед ним, нюхает цветик; руки его в перчатках; на одной руке плед, в другой руке палка.

– Так себе: песни пою. А вы кто будете?

– Я из окрестности, – вздыхает томно старик. «Где я его уже видел в далеком прошлом?» -

думает Петр; странное какое-то сходство с чем-то любимым, знакомым, но и давно отошедшим в этих старых чертах – но с чем, с кем? Смотрит – все на старом с иголочки; думает: «западник! вот оно что!» А старик в образе и подобии запада бережно развертывает плед, укладывает его в траву и садится с Дарьяльским; луна уже их освещает тихо, и Дарьяльскому думается, что пора бы к Матрене в условленное местечко, но его к себе бритый барин приворожил; голос бритого барина такой же плаксивый, как птицы болотной крик; напоминает крик тот по осени нам милое прошлое и, зачарованные, подолгу мы простаиваем вечерами у гнилых, болотных окон, все испуганно слушаем голос родной заплакавшей птицы.

«Все прошло, все прошло» – лепечет вода, а мы улыбаемся, мы не верим: «Ничего не прошло», мы спорим; но мы не скажем никогда, что такое прошло, и отчего… но чу – как раз вдали голос заплакавшей птицы…

– Молодой человек: вы – чудак?

– ???

– Потому что вы – русский: все русские – чудаки…

– Где-то я все это уже слышал? – отзывается Петр (чу – снова голос вдали болотной чтицы).

– Вы это слышали в себе самом, – изумляется Петр: ему почудилось, что те слова он лишь подумал, а не сказал.

– Нет, погодите: постойте: где я вас видел? им мне напоминаете…

– Ну, вот какая фантазия: все мы друг другу напоминаем и все встречаемся.

– Вы, собственно говоря, о чем?

– Да, я, собственно говоря, ни о чем ровно… – сливается плачем успокоенный барин, поглаживая коленку.

– Какой вы нервный: вы, батюшка мой, чудак; смотрите, как бы вам не пришлось поплатиться за нервность…

– А вы почем знаете?

– Вы – молодой человек: а молодые люди все – вырождаются; это печально – но это так: русские люди вырождаются; европейцы вырождаются тоже; плодятся одни монголы да негры.

– России предстоит будущее, – возражает Петр, а сам вглядывается в бритого барина: ничего себе – барин спокойный, тихий; верно он – западник. «Где это его видал?» – думает Петр, а сам говорит: – Россия таит несказанную тайну.

Но Павел Павлович (это был он), попав на любимую тему, уже принимается холодно ее вышивать на словах Петра.

– Россия – монгольская страна; у нас всех – монгольская кровь, не ей удержать нашествие: нам всем предстоит пасть ниц перед богдыханом [84].

– Россия… – возражает Петр.

– Россия – несчастная страна; вот вы говорите о несказанном; стало быть, у вас в душе есть что-то такое, что вы не можете высказать: вы, молодой человек, не только чудак, но вы вдобавок еще и косноязычный чудак; вы – несчастный немой молодой человек, как и все теперь молодые люди немы; они говорят о чреватом молчании, потому что не умеют членораздельно выражаться. Когда говорят о несказанном, это опасный симптом; это доказывает лишь то, что человечество впадает в скотоподобное состояние; к сожалению, все теперь скотоподобны, не одни русские! – вздыхает грустно Павел Павлович барон и громко сморкается.

Чу! Снова далекий, болотный, родимый голос: «Все прошло, все прошло!» – и Дарьяльский, как будто борясь, восклицает:

– Нет, нет – неправда, неправда!

– К сожалению, правда: вот вы, молодой человек, по-видимому, принадлежите к интеллигенции, а посмотришь на вас – мужик мужиком: это потому, что подлинная культура вам не под силу; оттого-то вы и чудачите; вы себя заставляете видеть сны: проснитесь…

Снова Дарьяльский прислушивается к вещим словам: разве все, что с ним – не чудесный сон, снящийся наяву? С удивлением смотрит на бритого старика, а уж бритый старик, поднявшись с земли, бережно складывает свой плед и вежливо подает ему свою руку, не снимая перчаток:

– До свиданья: мне далеко возвращаться…

уже он вот от Петра далеко, – далеко запад: где я видел его?» – продолжает думать Дарьяльский; предосенний холодный ветерок трогает деревцо: падает в тень желтый лист; струйка воды возлепетала у его ног:

«Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все».

– Я и сам знаю! – усмехается Дарьяльский и вдруг ловит себя: «Что, что, что – что я знаю?»

Но пора: Матрена его, небось, давно заждал ась.

«Одно мгновенье не спал, – на один миг проснулся, – думает Петр, – вот уже иду в сон».

Но по мере того, как подходит он к дубу, ему начинает казаться, что он вновь засыпает; потом ему кажется, что и не было ничего из того, что было: бритый старик, странные его речи, все это сон, давно отошедший на запад; его проглотила страшная опять явь: это – Россия.

Струйка осенней воды лепечет у его ног: «Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все»…

– Я и сам знаю! – усмехается Дарьяльский.

 

Деланье

 

– Сядь-ка сюда, Матрена… Славная у меня ты бабёха: сядь-ка сюда, Матрена… Небось, скучно – ефта со мной, со стариком – вот тоже…

Дико блещет очами столяр; к окну его колченогие ноги несут, он руками цепляется за Матрену и тащит ее за собой к окну:

– Сядь-ка сюда, Матрена…

– Ох, чтой-то! – дико блещет она очами; ее слабовольные ноги к окну понесли; как за руки, как за ее столяр уцепился, так и гладит, и шепчет, и тащит ее за собой.

– Подь сюда, подь! – рядом усаживает. – Славная у меня ты бабёха, глазастая, крупная: вот только воспенным пятном маленько попорчена; ну да, небось, полюбовничек-то не взыщет… Ждет, поди, полюбовничек…

– Пфф… Пфф… – стыдливо пофыркивает

Матрена.

– Ждет?

– Ждет…

– Ничего… Ждет-пождет: слаще ему же будет

потом.

– Ох, не могу! – прячет лицо от сожителя старого, а старый сожитель уже ее усадил на лавку: – славная, славная – ничего себе…

– Охохох! – вздыхает Матрена…

– Дай-ка мне ручку свою, Матрена: не хошь? Ну, значит, не надо, я ведь так только – ни для чего другого… Да ты слухай слова-то мои… Ничаво иетта я не против… Только вот оно что: слишком вы, други, частенько милуетесь: кажный день, кажный день иеттат у вас случай праисходит. И все без молитв, без воздыханий – вот тоже. А для ча? Нешта не знаешь, в каку таку тайну иеттат случай обернется: как забеременеешь; помни, каку понесешь тяжесть духовну людям на сладость.

– Да у нас, Митрий Мироныч, не проста иетат случай, – конфузится баба, – мы воздыхаем о духе: милуемся на поля, на цветики, на всякое благовоние, песни поем…

– Дай-ка мне, любая, руку на хрудь к тебе положить, – умиляется столяр, дико блистая уже в нем загоревшимся пламенем. – Мягкая у тебя хрудь, Матрена!…

– Ох, оставь, ох не трошь ты меня!…

Но чудная ее уже в немоту заключила мощь; из руки столяра ей грудь рассек ток; тонкими струйками растекается вкруг нее, наливается в нее его ток от пальцев потных, пальцев цепких: усмирилась, безвольно повисла иссиня-бледным лицом, розовеющим медленно наливаемым током, что румяная осенняя боровинка.

– Тепло ли тебе, тепло ли тебе, тепло ли тебе?…

– Тепло мне: еще теплей – все жарче… ух, грудь сожгло: вся горю…

– Молитесь, молитесь: воздыхайте, не о себе, о дите; кажный тот вечер, как в полях вы прогуливаетесь, али в лесу, в дупле, на сеновале друг с дружкой милуетесь – кто да кто слезно молится о духовном зачатии души? Столяр Кудеяров… Вот тоже… Не на срамное, плотское соитие вас талкаю – сам бы я без того не прочь – на зачатие светлого духа… Славная у меня баба – сам бы я… Молитесь, молитесь же, воздыхайте… Дай-ка, любая, мне еще на хрудь руку свою возложить.

Силой палящей и блеском и треском попаляет ее рука столяра: изнасилованная его мыслью, она не противится; спал платок с головы, руки укрыли лицо, плачет Матрена Семеновна, разливается слезами умиленно; и хорошо-то ей, и страшно – будто в бане: спать хочется.

А столяр? Его лик будто спал с него, как кожура линяющего таракана; грозный, грозный, легко истонченный его лик, с очками, павшими на кончик носа, глянул по-новому из-под той сквозной, пустой кожуры: дик и грозен лик столяра; дико и грозно в избе; странно натягивается здесь воздух между предметами, как силы духовной некая ткань; и ткань светится, потрескивает: искры по комнате, трески сухие, бегут огоньки будто паук, светлую выпрядающий из себя паутину. Руки вверх бросает столяр, бормоча накликания и слова: и снова прижимает руки к груди; вверх – вниз, вверх – вниз руки летают; будто от хворой его груди к цепким пальцам пристают света кудельные волоса: благоуханные, богоданные; благоуханные, богоданные волоса вырывает он из груди. На Матрены Семеновны грудь, на плечо, на живот, – падает, падает, падает перст столяра, быстро-быстро ее его заволакивают паутиной руки; сонно тонет она, сонно тонет она, сонно тонет она в едва глазу заметной света пучине, вырванной из груди столяра и намотанной на нее, а над всем этим – глаза столяра, как зеленые злые отверстья, ведрами льют на нее свет. Так сидят они у окна; луч вечерний, последний скромно протягивается в окошко и, свирепея, багровым бежит косяком на столе, не разберешь, что тут солнечный свет, и что тут свет столяровский – столяровская паутина молитв, затканных солнцем и тьмой в один воздушный ковер; странный невидимый вид: душа столяра вытекает наружу паутинными нитями, светами, пламенами; вокруг рук его, вокруг его головы теперь – багрово-золотой круг: сонно все то увидала Матрена; глупая, сонно она уже на коленях пред ним; руки целует и – ах! – молится. То уже не сожитель, Митрий Мироныч; то праведник, то великий пророк, из себя выкинувший пламя; знает Матрена, что коль есть случай, пламенем этим Митрий Мироныч поджигает солому: руки сложит, пальцами изобразит острие и к тем копией заостренным пальцам страшная притечет сила, скопится, засверкает белым калильным огнем: видела однажды она, как в глухую ночь из окна из заряженного силой столяровского пальца молния исходила и тукнул гром.

Все то как во сне теперь проносится в Матрене; вся она в световой, жаркой сети; а зеленые угли над ней льют ведра света, крючковатые пальцы плетут золотую нить; вот столяр отошел и светлая от него полоса вытягивается, оканчиваясь на Матрене, как и в Матрене, большим световым клубком; столяр – туда: сонно Матрена тащится за столяром; столяр – сюда: сонно Матрена за ним поспешает.

Вот уж столяр между ней и собою тощей пропел рукой, разделяя надвое света сеть; полоса гнета надвое рвется; в тьме виясь, трепыхаясь, тонкие ее лопасти переливаются на Матрену; сети обрывок, виясь, – тот, что остался у столяра – переплыл в столяра, третий клочок рассеялся в воздухе, одна она теперь почиет в ей отданном гнете – тихо спит и не видит Матрена Семеновна ничего: ослепительный, невыносимо тут сияющий столяр прохаживается, вверх бросает руками: вверх – вниз, вверх – вниз, вверх – вниз: нот оплетает он предметы льющейся из себя светоносной тканью, бормочет: руку положит на стол и вновь от стола отойдет; от стола за ним протянется нить; ту он протянет нить и к окну, и к лампаде, и к красному своему углу; паук заплетает всю комнату паутиной; всюду теперь сверканье тысячи нитей, поблескиванье, миганье – нитей тончайших, светлейших, – нитей потрескиванье: золотая, страшная канитель; все те из столяра выпряданные нити сходятся к столяру же – не то у груди его, не то сходятся к его чреву, а он, сидючи в углу, быстро перебирает руками и, быстро, будто лапками перебирает нити паук; так и кажется, – на своих на собственных на сетях вот он повиснет в воздушной волне ночи; быстро он быстро колдовские бормочет невнятные речи; хрипло, клокоча, истекает из горла поток славословий; а ну-ка, прислушайся: какие такие слепнущий в блеске речи нашептывает столяр? Ты ужаснешься неизреченному, не смыслу тех многословий: ты ужаснешься бешенству их бессмыслий:

– Старидон, карион, кокире, стадо, стридадо: помолюся Господу Богу и святой Пречистой. Молодик молодой, у тебя рог золотой… Старидон, карион, кокире – стадо: стридадо.

Так из уст в ужасном блаженстве полиелейя дикая рвется: то световое, быстро перебирающее пальцами тело, которое еще так недавно считало себя столяром – не столяр: то – легион сдавленных бешенств; то – поток неизреченных радостей; погляди, погляди; вылетающие из столяра света снопы золотеют, бледнеют, яснеют, синеют, изо рта выпрядают красные пламена, ударяются с шипом о пол и выпархивают из избы в полураскрытое оконце; если стать у пологого лога, притаившись в бурьяне, дозирая издали оком суровым избу, то покажется верно, что в открытое окно самоварная выставилась труба и плюет в темноту снопами красненьких искорок.

Внутрь себя обращены теперь глаза столяра; из глазниц тупо выглядят только бельма: паутина, мся невидимая, ставшая видимой на мгновенье, уже потухла, дрябло повисла – будто и нет ее; но она висит; всякий, входящий в избу, о нее спотыкается, в нее запутается, и ее за собой, уходя, потащит домой из избы; а коли у него есть жена, запутается и жена; между ними и кудеяровской хатой будут тянуться ехидные нити; и будет казаться, что и предметы неспроста уставились на него, на жену; уйдет из села, а за ним из села потащатся нити и будут его обратно тянуть; будет случайный прохожий захаживать к столяру с женой, с малышами – все больше, все чаще, пока вовсе семью не запутает всю в сетях.

Голубей моленье нынче по всей округе, быть песнопенью про белого голубка; нынче с утра из избы столяра разлетаются едкие сладости ко всем тем местам, где стоят голубёвские избы; нынче недаром был сладкий закат. Если ты запоздал и чистом поле, и уже ночь настигает тебя, если зренье твое не испорчено грамотой – помни: ты увидишь во тьме золотую, во тьму, бесшумно слетевшую, нить; и не думай, что это – падучие звезды слетают на небе: то частица души столяра, сладостно жалящей световою стрелой, пролетает во тьме к молящейся голубице; но столяр?

С упавшими веками, с упадающей на руки бородой, он теперь поникает над лавкой угрюмо собранным ликом, а душа его отдыхает вдали от него самого; много он света наткал, много сетей поразвесил сладчайших, тончайших: отдал в пространство он вздохи свои голубям-братьям; теперь, душой витая в пространстве, нагнал он Петра по дороге в Лащавино; застигает его на дороге у дуба; там отыскав, на него изрыгает свои столяр слова-пламена: выпорхнет слово, плюхнется о пол, световым петушком обернется, крыльями забьет: «кикерикии» – и снопами кровавых искр выпорхнет из окна.

– Господу Богу помолюсь, молодцу поклонюсь: молодец, молодец – в чистом поле Лаща-вина; на Лащавине дуб; во дубу – дупло: во дупле избирайте подруг всяких-провсяких: гноевых, лесовых, крапивных, подпивных: во дубу – залатое галье, залатое ветье, во том ветии тала, яла, и третья вересочь – сестры, полусестры, дядки, полудядки… Уууу…

Хлынул изо рта света поток и – порх: красным петухом побежало оно по дороге вдогонку Дарь-яльскому.

Идет к дубу Дарьяльский на свиданье с Матреной, уже забывает он свой разговор на пруду; у ног его шепчет струйка: «Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все»…

Что за странность: большой красный петух под луной перебежал ему дорогу: крестится; идет по опушке леса. Вдали перед ним Лащавино: там и дуб, и Матрена.

Пришел – пусто в дупле: Матрены еще нет.

А столяр, скрюченный на лавке, продолжает безумствовать втихомолку:

 

Огонь, огонь видючий,

Огонь, огонь летучий…

 

«Дырдырды» – загрохотала телега под самыми окнами столяра; мужик Андрон на телеге хрипло кричит в столяровское окно:

– Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч!

Из окна хмуро высовывается столяровское лицо:

– Чаво там еще?…

– В город еду: не надать ли?…

– Спасибо на памяти – проезжай, Андрон, с Богом…

«Дырдырды» – трогается телега.

– Ааах! – Матрена проснулась на лавке: – кто да кто там стучит?…

– Андрон на телеге! – угрюмо отрезал столяр и принялся засвечивать лампу.

Матрена вспоминает, что ее ждет милый; встает и сладко зевает, лукаво глядя на столяра.

– А я, Митрий Мироныч, пойду, погуляю…

– Што ж, пади, погуляй, – кротко закашливается столяр…

«Дырдырды» – где-то вдали замирает Андрон на телеге: Андрону весело; он едет в город, со всяким он там переведается народом.

И Андрон густым басом заливается в ночь.

 

Троица

 

Ух – побежала: бежит по дороге к Лащавину: ночь ууух – сила в ней, силища: гикнет – с неба покатится сам ясный месяц от того ее гика; так кобыла, заржав вдруг, понесется, и за ней поскачет пастух; издалека – селений злые глаза, много глаз; издалека – птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго; ух, побежала – мелькают Матренины пятки: катится месяц, в груди точно стучит колесо: силищей бьет из ней, перекидывает ее через кочки; набок платок, волосы прочь: ногтем по волосам проведет – сыплются искры: «где-то милый теперь? Все-то ждет ли, – заждался; полюбовничка барина бы обнять, целовать».

– Ясненький мой, ясноглазенький мой, – пади, ждет…

– Погоди, моя радость, не уходи, погоди…

– Ясненький мой, ясноглазенький мой, – подожди.

Так она шепчет: бежит; прыг через кочку, через другую: шууу – с дерева от бега ее поснимались грачи; трескает хворост в ногах, очи месяц слепит.

А уж за ней кто-то кустом да кустом поспешает: обернись – темненькую за собою увидишь фигурку; не обертывается Матрена.

Ух, кочка за кочкой, канавка, овражек: задыхается, прыгает вслед за Матреной столяр: не нагнать – отстает, а возвратиться нет мочи: не сидится без бабы в избе столяру; невтерпеж ему, что милуется с парнем Матрена: обмиловал бы ее, обласкал – сам столяр.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.