Сделай Сам Свою Работу на 5

Глава IV НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ 6 глава





Марию по-прежнему тревожит свободомыслие сына. При свете свечей новогодней елки она так и не открыла «Мемуары» Бисмарка, которые подарил ей он, читавший, по ее мнению, исключительно отвратительные книги. Ей подозрителен герр Дженнон, напоминающий настоящего монстра, еще более нечестивого, чем прежние дружки Германа по «Пти сенакль». Она умоляет его: «Дитя мое, стремись к тому, что действительно достойно, избегай греха! Мир погряз в пороке, искушение зла велико. Нужно, чтобы воля твоя была непоколебима… Что поделаешь, я не могу спать, когда думаю о тебе». Герман возражает: «Я не могу тебе ничего ответить, мама. Все сумеречное, что тревожит меня в глубине души, чем я терзаюсь во время бессонных ночей, может мучить в равной мере и верующего, и неверующего». Он предостерегает ее от напрасных уговоров: «Я не из тех, кого трогает колокольный звон», — и проявляет искренность, которая разрывает родителям сердце: «Я скажу честно, что, несмотря на все мое глубочайшее уважение к вере… определенный дух религиозности мне если не омерзителен, то, по крайней мере, совершенно чужд, абсолютно непонятен…»



В Кальве, увидев мать среди псалтырей, в шерстяной шали, он упадет к ее ногам и рыдания поднимутся в нем, стесняя дыхание. Поймет ли она его когда-нибудь? «Для меня конечная цель — это красота; искусство, если хотите. Я действительно пришел к своего рода вере в Бога, к вере в существующий миропорядок, потому смысл и форма религии для меня непонятны, лишены благородства… Почему сознание Лютера аристократичнее внутреннего мира язычника Тициана, понять я не могу; у одного есть пламенность, величие, но нет изысканности; другой — выскочка в своей мысли, в своем искусстве, в своей жизни, в гармонии и ее воплощении, таком, о котором Лютеру даже не хватило бы утонченности подумать».

Капля за каплей убегают часы. Протестантский новый год с ночными библейскими чтениями собирает всех вокруг органа. Братское единство. Сдвигаются стулья, слышен шепоток: ни Марулла, ни Адель никак не выйдут замуж. Ганс, который должен вот-вот уехать в библиотеку миссии, страдает нервными приступами. Иоганнес и Мария отпраздновали недавно свою серебряную свадьбу. Герман, хвала Господу, не будет служить в армии: его признали непригодным из-за болезни сердца, легких и глаз. Его близорукость стремительно прогрессирует, он совсем плохо видит без очков. Очки придают его облику значимость, что особенно важно, когда он в семье.



Герман не очень любит новогодние праздники. В это время обостряются его хронические заболевания, и на ум приходит отчетливое, хотя и гипотетическое, пожелание: «Чтобы этот несчастный еврей не явился тысячу девятьсот лет назад!» После тяжелых недель работы в магазине ему невыносимы домашние обязанности и прежде всего утомительное выказывание набожности перед матерью. Великая пиетистка стесняла его свободу. Самая таинственная и самая священная из всех женщин требовала все более строгого поклонения своей вере. Олицетворяя догматизм, она шла навстречу своей мечте, и сын не мог на нее влиять, она же, напротив, еще пыталась как-то на него воздействовать. «Она берет мое сердце в свои руки, вынимает его из груди и опустошает меня, она соблазнила меня на смерть, и вот вместе со мной умирает моя мечта… образ великой праматери Евы»84. Она на него давит. Целует, сжимает в объятиях, душит. Поэтому у Германа Лаушера на руках кровь — так хочет он оторваться от этих неприличных священных ласк. И все заканчивается драмой: в Тюбингене у реки нашли труп с разбитой головой, завернутый в редингот, какие носят служащие. Погибшего звали Елендерле*. «О-ла-ла! — прокричал кто-то, смеясь. — Вот кто не страдает бессонницей!» Но, когда труп подняли, чтото стукнуло о землю. Это был револьвер. И тогда все заметили на виске человека маленькую черную дырочку от раны. Тут же в городе пробежал слух: «Покончил с собой студент!»



Герман может смотреть Марии прямо в глаза: Елендерле — это он. Этого ребенка, страдавшего мигренями, проблемами подросткового периода, приступами безумия и пьянством, больше не было. Несчастный действительно умер. Вода плещется о камни набережной, и никому ни до чего нет дела. Остается лишь один человек, глаза которого блистают и от которого Мария неумолимо удаляется, будто река зовет его к своему истоку вместо матери.

Еще 25 августа Мария увидела странный сон: «Я переезжала в новый дом с очень узкими комнатами… и там увидела моего любимого отца… Он пил целебную минеральную воду. Я воскликнула: „Я тоже буду с тобой“… Раз здесь блаженные духом, я не боюсь». Знала ли она, что ступила на дорогу смерти? Она страдала от болей в позвоночнике, у нее развилась болезнь почек. В ее лице читается тоска, она перестала регулярно вести дневник, иногда только записывает стихи или молитвы в стихах:

 

Однажды придет день, когда я перестану страдать. О, счастливый день!.. потом я вечно буду пребывать в добром здравии…

 

Она не хочет покидать Иоганнеса, но торопится снабдить его инструкциями по содержанию дома и ведению хозяйства, радуется его хорошему самочувствию. Иоганнес у изголовья жены редактирует рукопись, содержащую двести рассказов о деятельности миссии, которую издательство Штутгарта предложило напечатать под названием «Язычники и мы». В Кальве все обсуждают болезнь пасторской жены и деятельный энтузиазм еще так недавно слабого и болезненного Иоганнеса. Мария улыбается сквозь страдания. Она видит Гундерта, горячо произносящего проповедь перед язычниками. Вспоминает свою мать Юлию, маленькую, увлеченную, в центре сидящих по кругу индусов с бамбуковыми палками в руках, в соломенных шляпах, и Гозианну среди пальм. И как все молились, стоя босиком на грубом полу: казалось, Всевышний совсем рядом! Все обращались друг к другу на ты, словно братья, и все сердца дышали единством. И вот появилась паршивая овца — «индивидуальность». Герман равнодушен к Тайной вечере, и миссионерские устремления ему чужды…

Гессе покинул родителей с обещанием вскоре опять приехать. Его удручала их старость, но он не считал нужным оставаться подле них. Приход 1901 года совпал для него с ощущением большой интеллектуальной свободы и физического удовольствия, которое он испытывал благодаря своей независимости и жажде жизни. Лето этого года принесло ему много новых эмоций, когда он вышел на дорогу с засученными рукавами и тирольской песней на устах. «Не знаю, рассказывать ли вам о Берне, — написал он родителям по возвращении, будто оправдываясь за свое отсутствие, — рассказать ли вам об этом старинном каменном городе с его корпоративными домами и прекрасными фонтанами?» Люцерна и ее озеро поразили его своим величием. Альпийская природа вызывала у него восторг, Базель продолжал его удивлять: «Красота природы близ Базеля имеет для меня огромное значение. Час — и я в самой глубине Шварцвальда, два часа — и я наслаждаюсь спокойствием и прелестью девственной Швейцарии». На Аксенштрассе, самой красивой дороге Сен-Готарда, над озером Ури он «среди разлитого по поляне солнечного света собирал фиалки и горечавки, удивляя маленького пастушка, растянувшегося на траве среди своих коз и напевавшего что-то по-тирольски». Все дышало красотой и свежестью, блистало всевозможными красками.

Герман возвращается в Люцерну, чтобы присутствовать на регате. Ночью он пьет на террасе вино, дожидаясь утра, чтобы отправиться в горы к часовне Вильгельма Телля. Потом взбирается еще выше, почти до самых снежных полей, и проводит там день с капуцинами из монастыря. Природа опьяняет его, он наслаждается одиночеством и самосозерцанием. «У меня целое жемчужное ожерелье таких вечеров, горячих, освещенных отблесками уходящего солнца, — есть посвященные пению, есть посвященные молчанию, наполненные запахом жасмина и липового цвета… вечера на берегу сверкающего Рейна, вечера на озере Четырех Кантонов, где я с удовольствием катался на лодке и проводил время, болтая с девушками из Люцерны». Он купается, ест, ловит рыбу, спит сном праведника, ходит, едва одетый, изучает местный диалект, но большую часть времени, «десять часов в день, проводит в лодке, то качаясь на воде под ярким солнцем, то причаливая под сенью прибрежных деревьев в какой-нибудь из бухт». Вечером, устав, он открывает Платона, устроившись у горящей лампы, и обращается к великолепным страницам «Пира». Хватит ли жизни, чтобы постичь суть вещей? «Я не знаю, чувствовало ли когда-нибудь человеческое существо с такой нежностью и горечью, так пьяняще и с такой безнадежностью: „Ars longa, vita brevis“» — «о, Господи! Насколько вечно искусство и коротка жизнь», — написал он своему другу Эберхарду Гоесу 1 сентября 1900 года.

От двадцатого века Гессе ожидает многого! Первые зори 1901 года пробиваются сквозь звезды над Рейном и заснеженными Альпами. Свет застает писателя в мансарде, где он сверяет счета, недоедает, экономит бумагу, бережет свой лучший костюм. Решив сменить место работы, он попросил у герра Рейха отпуск, а с 1 августа будет работать у букиниста герра Ваттенвиля. Его мало беспокоит бедность: «Моя внутренняя жизнь и мои литературные занятия имеют для меня настолько большую ценность, что я вполне в силах переносить бытовые трудности, в принципе, весьма стесняющие. У меня еще не было года настолько плодотворного в смысле идей, внутренних открытий, понимания прошлого».

Впереди пять-шесть месяцев свободы, которая кружит ему голову, и только одно тревожит его сейчас — то, о чем писал ему брат Карл еще в декабре 1900 года, прочтя «Германа Лаушера»: «Действительно ли Лаушер умер?» Нет, он жив и по-прежнему наблюдает за тем, что происходит на свете; что-то вызывает у него желание сказать колкость, что-то забавляет. «Люди милы, любезны, скучны, чопорны и в конце концов радуются всему, что заставляет их смеяться или думать» — так выражается бродяга, который возвращается, чтобы слушать. У него зеленые глаза, хищный вырез ноздрей, требовательное сердце: «Честно говоря, я не такой уж нелюдим, — говорит он. — Я люблю общаться с детьми, крестьянами, моряками, люблю пить в тавернах, где собираются матросы. Но я испытываю ужас перед местами, куда нужно являться в перчатках и с неизменной любезностью на устах».

Герман Гессе продолжает играть в бильярд по воскресеньям, слушать у фонтанов шум воды, плещущейся о камни, старательно бриться, делая гладким свое вытянутое лицо. Но он чувствует себя попрежнему Германом Лаушером, с его сознанием, с его душой, с его юношескими выходками, с его долгим криком, подобным крику птицы, и усмешкой Моцарта: «О! Как рассмеялся этот жуткий собеседник, каким холодным и призрачным, беззвучным и в то же время всеразрушающимсмехом!»85.

Два Германа так и будут жить один в другом, с двумя сердцами в одной груди, смеясь и плача одновременно. Мария едва узнала сына, когда он приехал в санях 2 марта 1901 по еще хранившей снег кальвской дороге…

Как и обещал, он вернулся к ней. Он уютно устроился в нижней комнате, разбирает для отца периодику и играет в бильярд после еды в трактире «Кор де Шас». Ей кажется, что он очень худ, но способен нравиться, — он смотрит, как она медленно движется по дому, готовит еду домашним животным или, сидя возле окна, вскрывает конверт вязальной спицей. В один из солнечных дней она отправляется к Тео в Эдлинген и по возвращении восклицает: «Как я счастлива видеть своих детей и внуков!..» Но ноги опять ей отказывают, она быстро устает. Не станет ли поездка в Эдлинген последней в ее жизни? Адель все время рядом с ней, Марулла после лекций приходит ее повидать, Ганс, служащий в библиотеке миссии в Базеле, проводит свой отпуск у ее изгловья. Герман изучает итальянский. Он хорошо на нем говорит, с какой-то радостной алчностью, будто ему до сего момента недоставало чего-то очень важного. Он снимает очки и близоруко щурится на мать. Что он видит? Умирающую женщину? Величественные пространства Альп? Быть может, он представляет, как, пересекая итальянскую границу, будет в мыслях возвращаться к Марии, этой таинственной женщине — его матери, которая удерживает его сейчас у своего изголовья. Мария умрет? Возможность этого Герман отвергает. Его сердце сжимается от страха и боли. Скрип двери — и он убегает из Кальва, из этого сада, от холодного Нагольда. Его манит Италия. Он бежит к голубому небу жаркого юга. Там его ждут фонтаны, нашептывающие детские воспоминания. Земля песков и кипарисов под ясным небом даст ему силы.

От путешествия Гессе в Италию в конце марта 1901 года остались заметки, где больше впечатлений, чем фактов. Он не был разочарован. Из мчащегося поезда были видны удивительно красивые деревеньки, и пейзаж все более и более напоминал книжку с картинками. Каменные мосты с красивыми арками пересекали речки и коричневые скалы, огороженные виноградники, придорожные папоротники, высокие колокольни. Он ощущает себя паломником: Миланский собор при лунном свете, суда в голубоватой дымке, цветущие абрикосовые деревья, павлины, распускающие хвосты, фуникулеры над городами, балконы, усаженные глициниями. Он снимает во Флоренции комнату, выходящую окнами на Пьяццу. Люди кажутся ему приятными. Камни, ветви и листва, каждая тень благословляют земное существование. «Знаете ли вы, как прекрасна весенняя природа во Флоренции, когда на Виале начинают распускаться розы, фруктовые деревья зацветают на холмах, когда нарциссы и примулы покрывают землю золотом? Как прекрасны дни, когда первые лучи солнца проникают в тень кипарисов, заставляя их светиться! И жаркие полуденные часы в апреле, когда деревья по краям тропинок пылают в солнечном свете. Блестит и переливается под ногами земля…»

Герман думает о Якобе Буркхардте, который восхищался парками и римскими театрами, о Бёклине, присевшем на сухую траву во Фьезоле и окунающем кисть в берлинскую лазурь неба, в сиреневый оттенок электрического света, в зелень лианы. Он бродит, словно легкомысленный Лоренцо Великолепный или смиренный святой Франциск, по горячим улицам, среди плетельщиков соломенной мебели и цыган, тележек бродячих торговцев и их временных жилищ, где играют белокурые дети. Он общается с природой, как святой: «Земля казалась мне сладостной, а человеческая жизнь — самым простым способом достичь блаженства». Однажды он склонился над анемонами, протянул руки к их нежным венчикам и заговорил с ними, как брат: «Они голубые, красные, белые, желтые, лиловые. У них большие круглые цветы, и они покрывают целые поля. Кажется, они в самом деле смеются!» Волшебное откровение! Вся земля принадлежит Герману. Он ощущает себя благодаря долгим страданиям причастившимся чуду мироздания: весь мир двигался для него длинной вереницей в Ноев ковчег.

В Венеции с колокольни Сан Джорджио Маджоре Гессе любуется морским горизонтом, панорамой города на воде, островами, лагуной этой вселенной неслыханных цветов, где «преобладает светло-голубой, который время от времени становится зеленоватым, никогда, однако, не приобретая глубины и ясности цвета морской лазури. Он больше напоминает оттенки цветного стекла или ограненного камня, например молочно-белого опала, цвет заметно приглушенный и тем не менее удивительно ясный, настолько, что кажется, будто он сам светится изнутри, переливаясь всеми цветами радуги…» Некоторые острова вдалеке кажутся ему загадочными, особенно южные в багровых тонах, «время от времени капельку посеребренные, будто после короткого ливня». И он прибавляет: «Мне необходимо открыть тайну…»

На следующий день, 4 мая, в тот же час он опять поднимается на колокольню. Освещение изменилось, появился лимонно-желтый, оттенки смешались. «Теперь здесь другая атмосфера, совсем другая красота, море — больше не море, свет отражается все слабее, песок темнеет, солнце подернуто легкой дымкой… Я все более и более убеждаюсь, что сам язык обладает созидательной силой. Я теперь знаю, что цвета Тициана, какими я их воспринял с первого взгляда в галерее Питти, на самом деле гораздо более глубоки и более трудны для восприятия… Будто выкрашенные золотом слова, белая и розовая Венеция, темноголубое море… — все это возможно лишь в искусстве, когда видимые и привычные вещи оказываются во власти созидающей красоты…»

Он приезжает в Мурано, чтобы посмотреть, как работают венецианские стеклодувы, создающие хрупкие и изысканные формы, и 8 мая, вернувшись в Венецию из Лидо, ощущает разочарование, будто буря сменила феерию в его душе: «Я ошибался! Все цвета исчезли, голубой обесцветился до бледности, но прибой принес утонченную игру оттенков и бликов перламутра, сиявших на гребне каждой волны. И тут я понял, откуда Тинторетто и великий Паоло Веронезе извлекли загадочную и мягкую палитру света и тени».

И это открытие не исчезает в дымке наступающей ночи — оно обращает Гессе к экспериментам, в результате которых он сам чувствует себя внутренне совершенно обновленным. Это чуткое, восприимчивое к мельчайшим сияниям жизни понимание действительности — стиль его существования. Поэт обладает чувствительностью истинного художника. Лаушер видит в зеркале самосозерцания свою истинную сущность и чувствует ее власть над ним. Он ощущает в себе рождение новых форм, которые не хочет больше предавать. Вчера он нацеливал на эту удивительную жизнь дуло револьвера, а сегодня сверкающее зеркало убеждает его в возможности бессмертия…

У него загорелое лицо, он отдохнул, его записная книжка испещрена пометками и впечатлениями, чередующимися со списком расходов. В Базель он возвращается с пустыми карманами. Он заключает на шесть месяцев договор с герром Ваттенвилем с зарплатой сто франков в месяц. Сто франков — это почти ничто! Но букинист обещал «повышение», если юноша оправдает его надежды. Кроме того, Герман договорился о сотрудничестве с газетой «Базлер анзейгер»: он будет редактировать статьи с построчной оплатой. «Мне приходилось требовать свою зарплату, — вспоминал он. — Редактор, прищурив глаз, отдавал мне ее монета за монетой — сначала монетами по десять франков, потом по пять и ждал после каждой, уберу ли я руку. „Этого недостаточно?“ — спрашивал он. В конце концов он остановился на восьмидесяти франках, потому что касса была пуста. Я надеялся получить сто».

После итальянского путешествия Герман вскоре опять окунулся в прозу жизни. Денег не хватает. Мигрени усиливаются, в лавке букиниста его ждет каждое утро одна и та же работа. Базель теряет краски лето умирает. Гессе разочарованно движется по замкнутому кругу, неотвязно преследуемый мыслью о Ницше, умершем в Веймаре в августе 1900 года.

Осень 1901 года грустит на улицах, освещенных газовыми рожками, среди богатых домов. Герман встает рано, выпивает кружку молока и окунается вновь, как в Тюбингене, в череду однообразных дней, в монотонную смену недель, неотличимых друг от друга. Легкий на подъем юный венецианский турист, еще вчера сиявший, как ассизский святой, боится потеряться в тумане этого единообразия. На фоне уныния природы все болезни вновь могут дать о себе знать, и это тоже его беспокоит. Он пишет: «Я на полдороге между состоянием героя и страдальца. После долгих месяцев отдыха, путешествия в Италию я вновь в Базеле, вдали от мира, и иначе я не чувствовал бы себя счастливым». Весь ноябрь его видят то идущим в бюро, то возвращающимся с работы, он покупает хлеб и яйца, тяжело опускается вечером на стул перед окном, не испытывая ни грусти, ни ярости, смутно надеясь, что этот сумеречный период принесет ему уверенность в будущем.

Поездка в Кальв в декабре 1901 года сразила его окончательно. Марии совсем плохо, она сильно похудела и почти не выходит из своей комнаты. В выражении ее обострившихся черт блещет еще энергия и нежность, смешанная с осуждением. Врачи считают, что ей осталось жить не более нескольких недель, но она не теряет ясности рассудка. Она молится, приводит в порядок счета, записывает время от времени в дневник короткие стоические изречения. Для ее сына это невыносимо. Он пристально смотрит на нее, следит за движениями ее ослабевших губ, падает в слезах перед ней на колени, в тоске обращая душу к воспоминаниям юности. Он ощущает боль, сильную судорогу, которая опустошает его сознание и заставляет глаза сверкать: «…Вдруг я услышал смех — смех, который я слышал только в детстве. Это был голос моей матери, низкий женский голос, полный страсти и любви».

Она умирала — и вместе с нею умирала мечта о «великой Еве материнства». Образ Марии сливался в его воображении с образом судьбы. Мать олицетворяла для него фатальность: в жизни он то бежал от нее, то возвращался к ней. Быть любимым или отвергнутым ею — у него не было другого выбора. Для белокурого мальчика из Кальва ад и рай продолжали бороться в узком коридоре родного дома. Присутствовать при угасании согбенной священным смирением матери, каждое слово которой ловит Иоганнес, значило для сына приблизительно то же, что самому испытать агонию. «Великолепно, — бормотала она, — если в конце жизни можно взглянуть назад. Гармония любви разрешает все противоречия». «Любовь?» — спрашивает себя Герман. Что такое любовь? Это свет, исходящий от умирающей, или пылающий во мне пьянящий восторг, заставляющий жить? Сын боится предсмертных мук матери, которые заставят его выть, — и бежит.

Первым поездом Гессе отправляется в Штутгарт. Замкнутый, не ощущающий ни холода, ни запахов Нагольда, ни благоухания самшита. Приехав в Базель, он погружается в одиночество.

Январь 1902 года приносит ему дурманящую усталость, у него обостряется конъюнктивит, врачи рассматривают вопрос о его отправке в Гриндельвальд, к подножию бернского Оберланда.

Марии остается жить все меньше и меньше. Она чувствует, как вечность уносит ее к близким, она вспоминает бабушку Кристиан Энсслин. Для нее эта женщина была «святой». В самые печальные часы для швабских приверженцев протестан-ской веры, в момент, когда наполеоновские орды вошли в Штутгарт, эта мужественная христианка не дала волю слабости: император французов не заставил ее дрожать, она продолжала молиться, чтобы спасти других, провозглашая среди колонн завоевателей свою пиетисте кую веру. «Ах! Бабушка Кристиан! Как она, должно быть, страдала! Какое ужасное время! Я, при всех своих мучениях, утешена духовно, — вздыхает умирающая, — я ощущаю сочувствие и успокоение».

В воскресенье 13 апреля на заре Иоганнес просыпается от ее внезапного крика: «Властитель наш идет!» На поспешный вопрос мужа: «Ты его видишь уже, Мария?» — она отвечает в экстатическом смятении: «Я издалека заметила его престол; Господь идет. О мой Спаситель, ты придешь и к белым, и к черным?» И самодовольно утверждает: «О! Я тебя узнаю, мой Господь, это часто не похоже на то, что ожидаешь увидеть, никто этого не замечал, это часто совсем не царственно… Но я знала Господа»! Она пускается в малопонятное и размеренное бормотание и лишь перед самым концом вновь начинает говорить ясно. На вопрос, заданный Иоганнесом: «Тебе не очень больно»? — она отчетливо отвечает: «Как бы то ни было, мне нечего жаловаться». Мария тихо умерла во сне утром 24 апреля 1902 года. Ей было шестьдесят.

Герман, который не мог теперь отправить матери новый сборник со своим посвящением, написал в память о ней:

 

Томясь смиренною тоской,

В дар угасающим глазам

Я робость детскую отдам,

Коснувшись глаз твоих рукой…

 

С этой трагедией ему придется справиться. «Плохо, что я не смог присутствовать на похоронах мамы, однако теперь думаю, что это лучше и для меня, и для вас. Я был и остаюсь еще в очень подавленном состоянии…», — пишет он отцу в конце апреля. Его охватывает такое же чувство вины, как после смерти прибалтийского деда, преследуют угрызения совести, он бесконечно возвращается к вопросам, «написанным на лице усопшей, с которого мы не вытерли слезы, которой не ответили вполне на ее благодеяния». «Самое мучительное в горе — это тяжесть в сердце оттого, что я причинял маме боль». В горестных раздумьях он выходит из дома, чтобы прикоснуться к стволам вязов, растущих вдоль набережной, взглянуть на фасады домов, на решетки, за которые начинают цепляться проснувшиеся глицинии. «Изо дня в день я ношу маску, которая меня мучает, я живу и говорю с людьми как обычно, а потом в ночные часы меня внезапно начинает преследовать боль».

К счастью, Гессе знает, — и воспоминание о Венеции тому доказательство, — что жизнь не ограничивается его кошмарами, мрачными мыслями о смерти и что на призрачной грани бытия его ждут новые откровения. Вчера вода в лагуне серебрилась мириадами бликов — сегодня небо затянуто тучей. Волны заставляют блистать воду Рейна, и кажется, будто каждый ее отсвет находит отражение в трепещущей душе поэта.

Еще осенью 1901 года небо ниспослало Герману друга, большого любителя литературы Карла Буссе, который намеревался издать его стихи в коллекции под названием «Новая немецкая лирика». «Карл Буссе, — напишет позже Гессе, — один из немногих людей, оказавших мне доверие и помощь. Я был молодым человеком двадцати трех лет и служил приказчиком. Его дружеское приглашение стало первой радостью, которую я испытал, вступив на путь литературного творчества». В этот же период он познакомился с Юлиусом Бором: «Это был человек весьма любезный, сдержанно-вежливый, с простыми, но необыкновенно ясными чертами лица. Во всем его существе светилась мягкая и спокойная доброта, которая постоянно чувствовалась в его жестах и выражении лица… Я составил себе о нем представление как о человеке, который забыл или преодолел жизненные бури и ведет теперь мирную и спокойную жизнь».

Молодые люди вместе работали в книжной лавке, Юлиус был старшим над Германом. Он был открытым, бесстрастным, внимательным, и Герман рассказывал ему обо всех своих бедах. Теплота и внимание друга до боли трогали его. Юлиус был совершенно лишен гордости и чист, как кристалл, хотя грусть и сомнения бороздили порой его душу, подобно тому, как ручей пробивает себе дорогу сквозь луг, пенясь и поблескивая на солнце. Герман следовал течению этого потока, глубокого, свободного, бурного и кипучего. Он чувствовал одновременно любовь, восхищение и благодарность. В своем сердце он слышал голос, который говорил: «Любите эти воды… живите рядом с ними. Учитесь у них».

Юлиус Бор напоминал Герману лодочников, которых миссионер Гундерт встречал на берегах индийских рек: он не был ученым, не обладал искусством мыслить, но был талантливым слушателем, который, плывя по реке души, ощущает ее пульс, соразмеряя свои движения с ее внутренним ритмом. Герман жил рядом с Юлиусом, постоянно погруженный в себя. Оглядываясь на свою жизнь, Герман видел тени прошлого: мальчик из Кальва, возлюбленный Беатриче, сумасшедший из Штетте-на, приказчик из Базеля, писатель. И когда им приходилось вместе слушать реку, он чувствовал, что друг «вбирает в себя его исповедь, как дерево дождь», и ему казалось, что в них в эти мгновения говорит «сама река, само божество, сама вечность».

Когда в конце января 1903 года, покинув Юлиуса на пороге книжной лавки, Герман вернулся к себе, на столе его ждал конверт.

«Многоуважаемый господин, — говорилось в нем. — Мы с удовольствием прочли „Германа Лаушера“. В этом произведении много интересного. Мы будем счастливы, если вы примете участие в нашей работе». Письмо не содержало подписи, но было отправлено Берлинским издательским домом Самюэля Фишера — самым известным в Германии. Герман ничего не мог сейчас предложить Фишеру, лишь «небольшой рассказ в прозе», над которым работал в течение нескольких лет без особого энтузиазма. Теперь он обещает вновь взяться за него и закончить, осторожно, однако, оговариваясь: «Мои писания лишь попытка выразить сугубо личные впечатления в современной форме, и поэтому они вряд ли смогут снискать успех…». Круг знакомых писателя расширяется, а его корреспонденты все более известны в литературных кругах. Райнер Мария Рильке называет «Час после полуночи» многообещающим произведением. Стефан Цвейг просит у него автопортрет. «Я до сего момента оставался совершенно обойденным литературным успехом, — отвечает ему Гессе, — мои маленькие книги лежали нераспакованными у издателя. Это меня время от времени раздражало, но никогда не расстраивало. Творить всегда было для меня удовольствием и никогда работой».

 

Глава VIII ПЕТЕР ЛЕ ВЕР

 

Вначале был миф. Создатель без устали творит душу каждого ребенка, как творил он по своему образу и подобию души индусов, греков и германцев.

Г. Гессе. Петер Каменцинд

 

В начале мая 1903 года Герман Гессе отправил Самюэлю Фишеру рукопись «Петера Каменцинда», автобиографического романа, на успех которого совершенно не рассчитывал. Быть может, он задумал его, когда фен выл в долине, неся с собой жар. Этот сухой и теплый ветер, спустившийся с гор, соответствовал его настроению: он никогда еще не заканчивал работу с таким острым ощущением невозможности вернуться в юность.

Нужно было нетерпение Фишера, чтобы Гессе вновь взялся за то, что называл «горькой микстурой молодого крестьянина и поэта», и в итоге создал произведение, насыщенное глубокими размышлениями. Удрученный окружающей банальностью писатель стал пристальнее вглядываться в себя: он не старался искать откровений вовне. С бьющимся сердцем рассказал он о жизни швейцарского пастуха, похожего на него самого. Эта грустная история взбудоражила берлинца своей непосредственностью. «Спасибо, сердечное спасибо! — ответил Фишер автору 18 мая 1903 года. — За ваш опыт, свидетельствующий о силе вашего темперамента». Великий издатель в восторге: он откроет миру великого писателя. Никогда еще земля не чуяла такой свежести в воздухе, такой сладости; никогда еще не была так загадочна боль измученного сердца, никогда романист не выражался так искренне, тасуя с таким искусством карты своей игры.

Петер Каменцинд, родившийся в сердце швейцарских гор в деревушке Нимикон, привязан к этому местечку, как Гессе к Кальву. Отец Каменцинда предпочитает вино разуму, что отличает его от сдержанного Иоганнеса, однако он чем-то похож на пастора и оставляет в наследство Петеру нестерпимые мигрени. Мать молодого горца крестьянка, а не дочь набожного лингвиста, но напоминает Марию внешне: она тоже ходит в черной юбке, обладает нежным голосом и глубоким взглядом. Когда она умирает в жаркий летний день, Петер находится подле нее до последнего мгновения ее жизни — это, видимо, след вины писателя перед собственной матерью. Его герой услышит ее предсмертное напутствие, которого не получил Герман, всегда горько сожалевший об этом. «Для каждого из нас детство — это не то, что было на самом деле, а то, что под этим понимали родители», — напишет Гессе о своем романе.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.