Сделай Сам Свою Работу на 5

Глава IV НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ 3 глава





Герман носит рабочую блузу, залатанную на локтях грубым полотном, на носу у него красуются очки в стальной оправе, щеки тщательно выбриты. На подмостках нового театра он внимательно фиксирует происходящее, запоминает разговоры, лица, тщательно записывает мельчайшие события и впечатления. Он пишет, пишет, пишет: письма, доклады, стихи. Одновременно актер и зритель, юноша занят образом таинственного персонажа, который его очень интересует: прбклятого поэта, песней которого пренебрегают, которому тесно в себе самом, который заключен в тюрьму с невиданными им доселе решетками, капканами, подземельями, но которая тем не менее его очаровывает. Этот актер среди других актеров погружается в настоящую психодраму. Он отнюдь не подобен бледному и дрожащему бедняку он непримирим, беспощаден и ироничен по отношению к миру деловых людей, окружающему его.

В первую очередь, это Карл Август Зонневальд, говорящий о деньгах с такой интонацией, будто речь идет о дорогом существе. Сентиментальность этого полного человека, жующего сигары и буравящего клиентов взглядом хищника, одновременно и забавляет, и заставляет содрогаться. Настоящей душой предприятия, на взгляд Германа, можно скорее считать Генриха Гермеса, светского человека, владеющего несколькими языками и способного быть занятым сотней дел одновременно. Под укрытием груды книг подмастерье тайно наслаждается своими психологическими наблюдениями. «Что за свиньи! Грубые животные»! — слышатся иногда по поводу визитеров раскаты проклятий Зонневальда. Замечания герра Гермеса едва слышно шелестят, но отнюдь не менее жестоки и прозаичны. И Гессе остается верен себе: «Тут во мне загорается дикое желание сильных чувств, сногсшибательных ощущений, бешеная злость на эту тусклую, мелкую, нормированную и стерилизованную жизнь… это довольство, это здоровье, это прекраснодушие, этот благо-ухоженный оптимизм мещанина, это процветание всего посредственного, нормального, среднего».



После двенадцатичасового рабочего дня — с семи тридцати утра до семи тридцати вечера — Герман возвращается в свое уютное жилище. В доме фрау Леопольд пахнет настойками и воском. Это приют, где скиталец всегда может обрести покой: скромная благопристойная обстановка, лестничная площадка, вычищенная до блеска, вязаные салфеточки повсюду. «Я не знаю, как так всегда выходило, — напишет он в „Степном волке“, — что я, ярый противник мелкобуржуазного сознания, всегда ухитрялся жить в хороших буржуазных домах: с моей стороны это, должно быть, пережиток сентиментальности. Я никогда не жил ни в роскошных покоях, ни в пролетарских хибарах, но всегда совершенно определенно выбирал эти необыкновенно удобные, необыкновенно скучные, совершенно безупречные мелкобуржуазные гнездышки, где слегка пахнет скипидаром и мылом и где следят за тем, чтобы дверь не стучала, и не проходят в комнаты в грязной обуви». Вдова декана университета фрау Леопольд была болтлива, шумна и внимательна. Постоялец звал ее «госпожа Декан» и охотно позволял ей себя холить и лелеять. «Фрау Леопольд знает всех в Кальве, Базеле и Ливонии, всех миссионеров. Она в курсе всех событий — смертей, помолвок, болезней, путешествий и просто разных историй… Она будто сошла со страниц романа Диккенса, живая, жизнерадостная, смешливая, беспокойная, всегда готовая разразиться какой-нибудь старой историей или с выражением обезоруживающего добродушия поведать последние сплетни». Поужинав колбасой с чаем, Герман мог из своей комнаты на первом этаже созерцать замок Тюбингена. На пюпитре он рисует план своего нового обиталища, где запечатлен весь нехитрый интерьер: кровать, стол, комод, камин, — упоминает в письме сад, поросший кустами и доходящий до края поля, и отправляет вместе с расписанием распорядка на день родителям в Кальв. Он встает без двадцати семь, четыре раза в день ему приходится преодолевать расстояние, разделяющее его жилище и книжный магазин, после чего падает вечером на кровать, над которой висит портрет вюртем-бергского короля Карла.





Через некоторое время Герман получает гражданство Вюртемберга, его удостоверение личности за номером сто шестьдесят семь украшено королевской печатью. Этот немец, корни которого тянутся из Прибалтики и России, принадлежит скорее Швабии. В безумно любимом им университетском городе, «извилистом, южном, романтическом, где чуть ли не в каждом доме можно увидеть маленький портрет Рихтера68», он вполне может посоревноваться с самыми блестящими студентами. Но напрасно он выставляет напоказ в своей комнате рядом с портретами Ницше и Шопена целую коллекцию трубок, напрасно судит о людях свысока, то издеваясь над «маленькими свинячьими глазками одного», то над «неумением жить» другого, напрасно изощряется в следовании моде, старается участвовать в дружеских вечеринках его новые знакомые не расположены к долгому общению. Он стремится быть похожим на этих студентов в черных романтических плащах и демонстрирует бурную веселость и довольство жизнью в тавернах. Но простой подмастерье из книжной лавки не вхож в их общество, и если сначала он наивно и самодовольно утешал себя случайными успехами в острословии на очередной вечеринке, то очень скоро вынужден был признать: интеллектуалы держатся от него в стороне. Жестоко раненный, он страдает от своего положения и старается спрятать грязные от работы пальцы: часть дня он пишет за своим пюпитром с таким упорством, что руки начинают дрожать и почерк искажается.

В конце недели клиентов становится больше: «Если вы случайно подумаете обо мне в субботу между тремя и шестью после полудня, пишет он родителям, — знайте, что именно сейчас я переживаю самый ужасный момент моих ежедневных мучений.

В эти часы магазин переполнен, невозможно дышать, невозможно жить. Кажется, будто стоит жестокая летняя жара, и лучше умереть, чем это терпеть. По правде говоря, в это время здесь должна царить самая утонченная праздность, и я, в самом деле, почти никогда не работаю в субботу вечером, и не только из-за головной боли».

Зима. Над городом висит мгла. В семь тридцать вечера Герман заканчивает расчеты, убирает книги, закрывает кассу, снимает блузу, натягивает плащ, гасит лампы. Решительно повернувшись спиной к сверкающему огнями городу, он идет домой. Ему придется миновать квартал сомнительной репутации, пройти по его узким и темным улочкам, загрязненным нечистотами. Он идет быстрым шагом, отгоняя бродячих собак, вглядываясь в темноту, оступается, отшатывается от случайных прохожих. Человек, выбирающийся из придорожной канавы, грубо оскорбляет его на ломаном швабском диалекте. Герман испускает крик, прыгает вперед, бежит, его тошнит; наконец он бессильно опускается на стул в гостиной фрау Леопольд. Подавив только что пережитое отвращение, он готовится ко сну, но наверху слышится шум в комнате нового жильца, герра Кристаллера, студента-ориенталиста.

Тот насвистывает что-то, потом вдруг начинает громко петь, декламирует на древнееврейском, тяжело топает ботинками, не потрудившись их снять сразу по приходе. Герман в ярости. На свист сверху он отвечает своим, на бормотание выкрикивает какие-то стихи и, не выдержав, вытаскивает из футляра скрипку и извлекает несколько визгливых звуков, что отнимает у него последние силы — раздражение спадает. Он дорого бы дал, чтобы этот жилец уехал куда-нибудь подальше, где живут каннибалы.

В час ночи наконец воцаряется тишина, но Герман уже не может заснуть. Он берет Библию, Вергилия, перечитывает главы «Вильгельма Мейстера». «Я наслаждаюсь общением с Гёте», — записывает он. При свете нарождающегося дня юноша чувствует себя поэтом. И понимает, как одинок. Его дорогой Ланг заворачивает к нему не чаще раза в неделю, вечером по пятницам. Верный Румелин, состоящий в «Норманд», одном из тридцати шести университетских объединений Тюбингена, проводит время в кабачке Нордлингера.

За роскошным столом профессора Хаеринга Герман скучает. Ему претят официальные беседы, пропитанные занудной риторикой. Он был приглашен туда другом своего отца по случаю празднеств в честь окончания учебного года. «Чай, пирожные, сигары, два сорта рыбы, соус и вино». Но эти кушания оставили его равнодушным. В этот вечер он был одет в новое, но очень скромно, а семеро других приглашенных прибыли в котелках и рединготах. И «хотя беседа не была ученой», он молчал. После десерта он поднялся из-за стола и с горячностью продекламировал стихотворение Мёрике, а затем просидел весь остаток вечера с видом человека, попавшего в затруднительное положение.

Лишь в одиночестве, у себя в комнате юноша загорается вдохновением. Он хочет учиться и по своему усмотрению черпает знания там, где считает необходимым. Он дышит вместе с любимыми авторами одним воздухом, погружается в их мир, питается их мыслью, компенсируя пустоту салонных разговоров и сплетен. Отблеск зари, обрывок мелодии, вдруг мелькнувшая мысль способны внезапно погрузить его в грусть или ликование. Он гордится собой. В начале декабря 1895 года он пишет Эберхарду Гоесу, кандидату теологии, своему новому другу: «Я не настоящий шваб. Я никогда не любил сосиски, кровяную колбасу и кислую капусту… И я узнал Гёте и Бетховена прежде Мёрике. Но я не витаю в поэтических эмпиреях, я люблю жизнь, природу, ее тайны, всю вселенную возвышенного и прекрасного».

Наступает Новый год. Снег побелил крыши, улочки, платановую аллею и верхушки Швабского Альба. Герман украсил магазин: «теперь все блестит книгами с картинками, великолепными изданиями в тисненых золотом переплетах, драгоценными трудами, которые нужно убирать каждый вечер». Новогодние праздники — это ад для книготорговцев. Ему дали всего два свободных дня. Настроение у него не праздничное: «У меня насморк и болит правая рука от тяжести книг, которые приходится таскать в магазин и на склад…» Пойдет ли он в церковь? «Религиозная служба, — пишет он родителям, — у меня оставляет впечатление чего-то мучительного, строго рассчитанного и давящего. Я ей предпочитаю простое внутреннее сосредоточение, медитацию, размышление». Может, отправиться в Кальв?

Там Мария Гессе, прикованная к постели, перечитывает пивьма сына, который старается объяснить ей необъяснимое. Она видит, что он, обращаясь к священным текстам, не понимает их. Он питается своими заблуждениями, любит искусство, а не Иисуса, а религиозную службу воспринимает не как общение с Богом, а как повод для эстетических переживаний. Мария в мучении закрывает глаза. Ее дни, видимо, сочтены. Болезнь прогрессирует, медленно подтачивает ее изнутри, неумолимо ведя к смерти. В урочные часы все собираются на молитву, на нование Тайной вечери. Около нее в благоговении стоит Иоганнес, будто библейский пастух с взлохмаченной бородой, а их дочери поют.

Герман приехал еще утром. Мать понимает, что он соглашается принять участие в Моргенхорале, скорее чтобы услышать в песнопении шум тростника по берегам Нагольда, чем чтобы проникнуться благочестивыми словами, которыми она неустанно молит Господа о снисхождении к ее сыну. Мария с каждым днем насыщается небесной пищей более, чем земной. Она ничего не скрывает в своей молитве, желание жить и тоска по раю тонут в потоке ее стонов. Слова выливаются у нее вместе с кровью, а во взгляде блестит просветление. Вопреки своим страданиям она находит силы восхвалять великую доброту Господа, утверждая, что, повергнув ее в болезнь, Он преследовал лишь цель вполне обратить к себе ее помыслы. В болезненной гёрячке ей грезятся ангелы, причаливающие лодки, евангельские смоковницы и склоны холмов, поросшие оливковыми деревьями, она вновь и вновь погружается в молитву: «Господи, если у меня нет никого, кроме Тебя, я не прошу ничего больше. Мое тело и душа истощаются, но Ты, Господи, всегда мое утешение и благословение».

В Кальве стояла холодная, но ясная погода. Иоганнес пригласил к Марии врача-миссионера Шренка. Это был человек суровый и обладавший способностью убеждать. Иисус, заставивший Лазаря подняться из гроба, мог, по его мнению, и ей вернуть здоровье. Слова герра Шренка были восприняты больной настолько близко к сердцу, что вызвали в ней глубокое внутреннее сосредоточение. Благочестиво, внимательно и терпеливо прославляя Господа, она готовилась к чуду. «В воскресенье 12 января до одиннадцати часов герр Шренк подошел ко мне и положил мне на лоб руки. Подняв глаза к небу, он молился о моем исцелении. Повторяя имя Господа, он горячо просил: „Господь, помоги ей встать. Пусть ее ноги обретут вновь силу!“»! Мария кричит, плачет, молится, дрожит, мешая свои восклицания со словами врача и Иоганнеса. Когда на следующий день Шренк опять прикоснулся к больной, она почувствовала прилив тепла и бурную радость: «Что-то произошло, я почувствовала, что силы возвращаются ко мне! Горячий поток струился и бурлил, растекаясь от головы по всему моему телу». И ее посетило озарение: «Я получила позволение коснуться края одежды Иисуса». Как некогда в объятиях Барнса, Мария опять прекрасна. «Он рядом со мной», — говорит она. Ночью, в приливе необыкновенного блаженства, она продолжает молиться. Ощупью зажигает лампу на столике у изголовья и, вцепившись в край кровати, поднимается, в безумном счастье чувствуя, что способна двигаться: «Да, я вновь могу поднять ноги!»

«На следующее утро я встала сама, — напишет она. — Я могла ходить из одной комнаты в другую, легко передвигая ноги. Боли исчезли». Адель бросается ей на шею. Шренк радуется. Иоганнес бормочет благодарственные псалмы. Марии помогла вера, преданность Христу спасла ее. Сквозь недоверие людей она шла своим путем. И вот она победила. Морщины на лбу разгладились, на щеках заиграл румянец, взгляд оживился. Она унаследовала от великих пиетистов внутреннее сияние, силу, огонь души, которым невозможно было противиться. Смелая женщина, восторженная блаженная! Она шла в длинной рубашке, непреклонная, несущая истину, великая в своем прекрасном откровении, с глазами полными слез, повторяя в час молитвы: «В страдании всегда заключено рождение чего-либо».

В Кальве все говорят об удивительном событии. Церковь во время службы полна народу. Чудо витает над происходящим: «Любовь пылает все ярче, вера растет, надежда вселяет в сердца радость». «Мы слышали, — записывает Мария, — как крестьянин рассказывал, что хотел искать адвокатов, но, завлеченный потоком людей в церковь, решил отказаться от процесса и ищет успокоения и смирения».

Всеобщее возбуждение продолжалось до 16 января, до отъезда герра Шренка. Это был четверг. В этот день разразилась буря. Перед тем как сесть на восьмичасовой поезд, чудотворец благословил исцеленную, которая, упав ниц, повторяла: «О, вечная Любовь, дай мне упасть к твоим ногам!»

«Моя дорогая, моя единственная мать! — пишет ей Герман из Тюбингена наутро после случившегося. — Весна поднялась во мне», — и несколько дней спустя Иоганнесу: «Дорогой отец, Господь пришел к вам… Я не решаюсь выразить те сокровенные чувства, которые звучат теперь во мне; быть может, я смог бы спеть об этом». К письму Герман приложил поэму «Голгофа», которая потрясла Иоганнеса. Но в отношении Шренка юный поэт весьма сдержан: «Мама, я надеюсь, не сердится. Меня оставило равнодушным письмо Шренка. Он не показался мне ни оригинальным, ни чудодеем…»

К пиетизму семейное чудо его не вернуло. Конечно, он уверил своих родителей, что «христианская вера — это великая сила и ничто другое не обладает таким могуществом объединять людей любовью», но не смог поведать им о своем намерении проникнуть «при помощи поэтического пантеизма в тайну мира и здоровья». Если он и молится, так о том, чтобы сохранить свой внутренний мир: «Я не перестаю обращать взгляд к воскресному Богу христиан, и я понимаю, что этот Бог одного дня ничто! Таких христиан много среди нас. Я утверждаю, что мой истинный жизненный идеал, моя поэзия, своего рода культ, например, мое поклонение Гёте, — это лучше и вернее этого воскресного Бога. Они помогают мне, даже когда я угрюм и расстроен. Они страдают и стонут вместе со мной…»

Герман сам строит свое будущее и считает потерянным время, проведенное не за чтением. Его сознание изменилось, изменилась и его картина мира; он создает свою культуру вне систематического образования, вне какой бы то ни было веры. Он стремится навстречу собственному слову. Теперь он ни у кого ничего не просит. Он не может понять природу того странного могущества, которое рождает в его душе стихи и прозу. «Не стыдись бормотать по причине своей добродетели», — повторяет он слова Ницше. Он цитирует его «Так говорил Заратустра», «Божественную комедию» Данте, смотрит на распускающуюся листву, дерзко помышляет о прощании с жизнью, в которой его опьяняет собственное одиночество: «…По целым ночам, в дождь и бурю, я бродил, закутавшись в пальто, среди враждебной, оголенной природы, одинокий уже и в ту пору, но полный глубокого счастья и полный стихов, которые затем записывал при свете свечи, сидя на краю кровати у себя в комнатке»69.

Его слова ясны, глубоки, значительны и ярки, как сама природа, из них он создает великолепные сочетания. В беседке фрау Леопольд он однажды вечером написал на клочке бумаги:

 

Как свод тоски моей глубок,

И в бесконечность утопает мой страх,

Что в речке тайны тает,

Чей ток так мрачен и жесток…

 

Хозяйка волнуется: ее жилец едва притрагивается в еде, вечно не допивает чай. У него нет друзей. И нет женщины: после неудачи с Евгенией Герман избегает женского общества. Одиночество иногда пугает его: «Оно остановило на мне свои огромные страшные глаза, как волк, которого я заклинал, не мигая ловя его пустой взгляд». Но оно больше не посланник смерти. Иногда болезненное, иногда радостное, уединение открывает ему новые пути. Несет ли ему одиночество тьму, озаряет ли светом — Герман больше не стремится его оттолкнуть. «Не протяжении двух или трех месяцев я был совсем один, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем, но скоро я привык, и уже три года как я думаю, пою, гуляю в одиночестве. В трактире, на прогулке, дома

— везде я ощущаю, будто вокруг меня сомкнут узкий круг…»

Весна 1896 года выдалась солнечной. Порывистый ветер дует с юга, и небо блестит яркими просветами сквозь быстро проносящиеся облака. Утром Герман наблюдает, облокотившись на подоконник, как пропадают последние звезды, и гасит лампу рядом с едва смятой кроватью. Он напряженно работает. Изучает «Илиаду» и греческую мифологию, видит, как первые лучи дня ложатся на стол, глубоко вздыхает, с наслаждением переворачивая страницу за страницей. Он купил себе гипсовую копию Гермеса Праксителя и поставил рядом с литографией, изображающей короля Карла.

Швабия зеленеет. Некар течет меж туманными берегами. Городские бродяги отдыхают в тени платанов и бузины. Поют птицы. Скоро лето. Самоучка сидит перед распахнутым окном за книгами.

В Кальве Мария наслаждается вновь обретенной жизнью. Она, думавшая о завещании, разбирает теперь свой гардероб и составляет календарь семейных праздников: конфирмация Ганса 12 апреля, свадьба Теодора 2 мая. Уже отпразднован день рождения тетушки Йетт, а Герману в этом году исполнится двадцать.

Лето набирает силу, становится жарко. И он задыхается в Тюбингене, раздраженный придирками герра Гермеса. Лишь вечерние часы приносят ему облегчение. Он стал поэтом, ощущающим себя вне тирании пространства и времени, поэтом, который каждое мгновение своей жизни творит. Он питается энергией Шопена, его огненными мелодиями, «излучающими острую, интимную, сладострастную, нервную гармонию».

В походке Германа есть что-то упрямое и гордое. Он не ходит — он шествует. Его голос огрубел, стал более мужественным. Он часто напевает какую-нибудь песенку с берегов Рейна. Покинув магазин, он наслаждается солнцем и свободой. В воскресенье он устремляется в лес по дороге в Фрайденштат. Неутомимый, ощущающий новую прелесть бытия, утоляя жажду водой из ручья, он упруго шагает вперед. Его давние размышления приобретают теперь для него новые оттенки значений, его внутренние грозы утихают. Радости жизни, женщины и приключения, — все, что доступно молодости, — мерцают теперь для него призывным сиянием. Но взгляд его устремлен вдаль, к другому берегу…

 

Глава VI НАКОНЕЦ-ТО ПОЭ!

 

… позже он стал сочинять стихи… мало-помалу овладевая искусством говорить вещи на первый взгляд простые, неприметные и, однако, волновать ими души слушателей, как ветер — гладь воды …

Г. Гессе. Поэт

 

В шесть часов вечера 20 ноября 1896 года Мария получила из Эстонии телеграмму, подписанную Дженни-Линой, третьей дочерью дедушки Гессе от первого брака: «Отец с миром скончался…»

Доктор Карл Герман Гессе умер в девяносто четыре года в саду у клена, ставшего легендарным. Оплакивать его съехались люди из Риги и Финляндии. Он был их столпом — первым из Гессе. Из России слали соболезнования. Представители религиозной элиты прибыли, чтобы проводить останки «этого сиявшего человека, святого телом и душой, который крепко всю свою жизнь верил в то, что все случающееся с ним — во благо». Родичи, соратники и друзья собрались у гроба взглянуть в последний раз на благородное лицо, которое, как написала Дженни, «пятый день хранило неизменную величественную красоту». Перед прахом святого старые бойцы веры преклонили свои знамена.

Доктор Гессе был патриархом и авторитетом в глазах целого поколения религиозных деятелей. Его называли «капитаном» кавалерии, созданной его другом Грюневальдом, — крайней ветви пиетизма, которая не была ни сектой, ни церковью, ни миссионерским обществом, но объединением христиан и представителей других конфессий, прославляющих радость общения с Богом и духовное совершенствование. Ценой великого духовного напряжения обретая блаженство, этот герольд говорил, пел, молился, не гнушаясь пользоваться преимуществами, даваемыми наличием в руках «распутных» денежных знаков. Убежденный, что живет по божескому закону, он считал доступным для себя все. В нем увидят позднее «мужчину, любившего женщин». В его проповедях могли звучать дерзкие слова. При своих пиетистских убеждениях он не осуждал природную человеческую склонность к плотским наслаждениям.

Воспринимая акт зачатия как естественную радость, Карл относился к тем, кто считал сексуальность данностью человека, а беременность — богоугодным долгом женщины. О своем опыте воспитателя он писал: «Мне легче было общаться с девушками, чем с мальчиками. Это искусство осталось со мной».

Угрызения совести он считал глупыми и опасными и никогда не мог понять своего сына Иоганнеса, который шел к раскаянию через горечь и мигрени. Пропитанный святой водой четвертой заповеди, предписывающей абсолютную любовь к отцу, будущий кальвский пастор вырос, устрашаемый образом великолепного тирана, который отказался от четырехлетнего мальчика, чтобы опять жениться. Иоганнес ненавидел своего благородного прародителя. Если он и оплакивал его, то не слезами нежности и раскаяния…

«Отец, дорогой отец, — пишет Герман Иоганнесу, получив печальное известие, — я никогда еще не чувствовал себя таким близким тебе, как теперь, переживая эту боль…не знаю, как выразить, насколько я сейчас с тобой, как хотел бы, именно сегодня, сделать что-нибудь для тебя».

Это искренность мальчика, сознающего, что он наследовал одновременно болезненные гены своего отца и лучезарную жизнерадостность деда. Как и Иоганнес, он чувствует необходимость раскаяния: «Я не могу избавиться от чувства вины по отношению к нему, к тебе, ко всем».

Люди дрожали перед доктором Гессе, не зная, видеть ли в нем монстра или святого. На ганзейских берегах, которые горячий пиетист бороздил в дилижансе до Швабии, каждый оборачивался ему вслед, задаваясь этим коварным вопросом. Неукротимый оптимист, он смог примирить в себе сознание неизбежности смерти и вкус к жизни. Герман любовался своим предком из Вайссенштайна, в его памяти он «остался молодым, необузданным, занимательным, непринужденным, пирующим за рейнским вином… он раздавал милостыню бедным… и излучал природную силу, радость жизни, величие и любовь». В девяносто три года, одетый в черную куртку и лихо отбрасывающий со лба пряди волос, дед лукаво посматривал на Адель, тучный, развалившийся в кресле, выпятив нижнюю губу. И бесконечно пережевывал благочестивые рассказы.

Его вторая жена Лина умерла вскоре после первой. Свежая и цветущая, она с гордостью носила под грудью ребенка, когда тяжелое предчувствие перевернуло ее душу. «Дорогой друг, — сказала она грустно мужу, — я скоро умру». Карл храбро отвечал: «Ну что ж, мое сердце, иди, иди!» «Я хочу остаться», — вздохнула она. «Наш дорогой Иисус требует послушания, моя красавица!» — возразил он. На следующий день, 25 декабря, когда их дом был полон гостей, она задрожала, побледнела и в стонах родила через три часа красивого и крупного мальчика, а потом умерла. «Ах, дорогая Лина, ну так уходи», — повторил он над ней и, приготовив гроб, покрытый цветами с крещения новорожденного, пригласил к трапезе более тридцати двух человек праздновать библейские праздники. На благочестивую церемонию прибыла также, Господь ее благослови, мадмуазель фон Берг, соблазнительная молодая женщина, которую Карл незамедлительно пригласил на прогулку к Зиеделю, явившуюся прелюдией к новому свадебному путешествию.

Герман чувствовал себя преступно непохожим на деда, стыдился перед ним за свои детские грехи и страдал от мысли, что больше никогда его не увидит. «Когда я думаю о Вайссенштай-не, о доме деда, о бабушке Дженни, то понимаю, что часть моих дорогих воспоминаний исчезла из мира». Смерть дорогого человека подтолкнула юношу окончательно определиться в вопросе веры, по отношению к которой он стал более терпим. «Я теперь пришел к убеждению, — пишет он Карлу Изен-бергу, — что каждый, какова бы ни была его вера, не может обрести счастья и зрелости, однажды обратившись от своих богов к единому Богу и научившись тем или другим образом молиться. В этом единении с вечностью, с правдой, с постоянством жизнь остается непредсказуемым кладезем смыслов». В этих словах говорит набожность, непохожая, однако, на пиетистскую, мечта, которая не родилась бы в маленьких церковках Кальва и Вайссенштайна. Фигура доктора Гессе восхищала Германа, но оттого он не становился его союзником он шел своим путем.

В канун Нового года он приехал к родителям, вновь увидел своих сестер — «двух красивых юных девушек, терпеливых, понятливых, изобретательных», — поинтересовался успехами в изучении коммерции своего младшего брата Ганса, узнал, что Тео и Марта скоро станут отцом и матерью. Есть фотография, где он сидит рядом с суровой Марией, положив руку ей на колени. Изможденный Иоганнес поет гимны, написанные триста лет назад, лирическое выражение лютеранской доктрины, подавляемой в Моравии, на юге Австрии, в Голландии, даже во Франции: «Не сердись, добрый христианин, даже если твой путь тяжел!» Мария переворачивает страницы своей псалтыри, украшенной гравюрами. Но Герману нет места среди людей, занятых богоугодным времяпрепровождением. Он слышит в себе другую музыку, аристократичную и нервную, состоящую из невесомых звуков, таинственным образом приводимых в гармонию. Он сосредоточен на себе, собственной судьбе, своем внутреннем мире, своем творчестве. Еще мэтр Перро советовал ему: «Еще раз отыщи в себе эту музыку, обращая внимание на ее фигуру. Но не насилуй себя, это всего лишь игра. Если ты уснешь за этим занятием, тоже не беда».

Так он прожил 1896 год, в котором ночи сменяли дни, а дни питались ночными размышлениями. Сумерки призывают мир ко сну, а на следующий день земля будет принадлежать солнечному свету. Это вечное дыхание Бога, и что-то связывает с ним Германа, быть может, искусство — «эта тонкая и чувственная материя». Он страстно ищет примирения, священного слияния, которое откроет ему тайны иррационального. Монотонная работа в магазине лишь утомляет его. «Я просил Бога оградить меня перед последними мгновениями от участи этих людей, у которых нет души и единственным идеалом которых становится добывание денег». В январе военная медицинская комиссия признала у него миопию, и он получает отсрочку, что его необычайно обрадовало. Как гражданин Базеля он получил от командующего округом анкету, в которой пишет:

 

Личное состояние: ничего. Личные доходы: ничего. Состояние родителей: 12 000 франков. Количество детей в семье: 6.

 

Герман уверен, что все болезни происходят от необъяснимой тоски, находящей приют в ослабленных телах. Какая наука властна излечить человека от его внутренней боли? Прислушиваясь к себе, он испытывает жестокую радость, смешанную с любопытством: до какого предела его тело способно сопротивляться? Может быть, он уже спасен? В его юношеских стихах переплетаются религиозные искания и эстетичекие устремления. Он регулярно публикуется в Вене, в «Фуае дю поэт», продолжает изыскания в области поэзии, музыки и живописи, пытаясь «сознательно проникнуть в суть и законы красоты». Несколькими штрихами, будто беглый набросок углем, он рисует картину непостижимого:

… падет из лени в синь озер последней каплей зла укор…

Техника его еще несовершенна, но эмоции сильны. Он больше не чувствует себя одиноким. если и страдает, если и дребезжит над ним тиранически звонок магазина, если его и приводят в отчаяние требования клиентов или жесткий тон Зонневальда и мелочные попреки Гермеса, то, оставшись наедине с собой, он каждое мгновение посвящает творчеству. Он погружен в океан красок, бликов, свечения, комбинаций счастья и невзгод; в огненный час серый, голубой, цвет золота преследуют его, как раньше бабочки на лугу.

Герман похорошел, слегка пополнел, черты его лица несут отпечаток одухотворенности: линия носа обозначилась более четко, а подбородок, форму которого он унаследовал от деда Гундерта и Марии, будто подчеркивал его решительность. Его глаза светились, излучая, казалось, нежность «Баллады соль минор» Шопена, которую он так часто слушал.

Женственность заставляет его дрожать, соблазняет его, но он спрашивает себя, «почему говорить с девушкой, которую любишь, труднее, чем с другими?». На самом деле он не знает, о чем говорить с женщинами. Евгения Кольб потеряна для него. Он с болью вспоминает, как разливался над смородинником ее смех или как она склонялась над фортепьяно. В день рождения Германа, 2 июля 1897 года, Тео Изенберг, который только что переехал в Эдлинген с Мартой, родившей здорового мальчика, пишет ему, что прочел утром в газете о смерти Евгении. «Мы не знаем ничего больше», — прибавляет он. Но Германа не занимает уже ее судьба — для него она обрела бессмертие. «Она стала моей внутренней собственностью, — объясняет он своему другу Эберхарду Гоесу. — Она зовется Элизой… как изысканный цветок. Я хотел бы дать ей нежное имя, выдуманное Верленом, „сонная любовь“… Эта женщина рядом со мной. Я узнаю ее черты, ее походку, ее светлые волосы… Она не высокая, не сильная, в меру, но соблазнительно кокетлива и, самое потрясающее, — так играть Шопена, как она, не может никто». Он влюблен в собственную мечту и согласует свою жизнь с причудами бесплотного идиллического создания: «У меня запрещено о любви говорить с точки зрения исключительно физиологии и произносить непристойности, потому что я всегда чувствую в таких случаях по-детски испуганный взгляд Элизы». И прибавляет: «Ты можешь думать все, что хочешь о моем домашнем сверчке. Я могу сказать, что, когда Элиза проходит вдали от меня — это тяжелое время, время потерянное».

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.