Сделай Сам Свою Работу на 5

Высшие литературные курсы





Москва. 1920-е

 

Сокурсница Тарковского по Высшим литературным курсам Юлия Нейман вспоминает:

Арсик – так его тогда называли. Было ему тогда – восемнадцать. 1925 год. Осень. Это – время действия… Место?.. Скажешь: «Москва. Литературные курсы» – и ничего не выразишь. Кто теперь вспомнит окраску и запахи тех лет? К тому же наши «Литкурсы» существовали так недолго! Несвоевременность, призрачность этого учебного заведения угадывалась с самого начала: незадолго перед тем был ликвидирован, видимо за ненадобностью, «Брюсовский» литературный институт… И все-таки, едва сообщение о Литкурсах где-то появилось, в Дом Герцена, где тогда приютилась курсовая канцелярия, побежали девушки и юноши, как теперь сказали бы – абитуриенты, с документами и дерзким желанием посвятить свою жизнь литературе.

То были по большей части отпрыски «бывших» или хотя бы попросту интеллигентских семей – те, кому ход в «рабоче-крестьянские» вузы тех лет был заказан. Не то чтобы вполне «чуждые», но и не «свои». По крайней мере, не «свои в доску» – ходила тогда такая формула!

Кто поступал к нам на курсы?.. Чуть раньше – Даня, Даниил Андреев, чьи мистические стихи теперь уже многим известны. Чуть позже – Юрий Домбровский: это имя говорит само за себя.[8]



Среди слушательниц курсов Арсений явно пользовался наибольшим успехом. Юлия Нейман признается:

Что он – красив, мы, первокурсницы, заметили сразу. Но своеобразие, особость этой черно-белой красоты осознавалась поздней и постепенно. Первый взгляд ухватывал только то, что могло быть присуще любому красивому брюнету: черные крылья бровей на очень белом лбу. И яркий рот. Такой яркий, что я не удержалась от вопроса:

– Тарковский! Вы красите губы?

Тут нужна «сноска». Юноши с накрашенными губами в те годы были в Москве не такой уж редкостью. И мы, литкурсанты, относились к ним терпимо. Короче, своим вопросом я не хотела обидеть нового знакомца.

И все-таки он обиделся. И стал изо всех сил тереть губы рукавом своей черной рубашки.

– Вот, глядите! Глядите!

Я глядела… Отпечатков помады на черном не появилось. А губы стали еще ярче. Мы оба посмеялись. Обида его прошла. Он пересел ко мне на парту (помнится, она была в левом от него ряду) и быстренько нарисовал в мою приготовленную для записей тетрадь – почему-то свинку. Условный рисунок был неплох. Автор явно умел рисовать.



Домой мы шли вместе. Кодекс «рыцарской» чести гласил: «даму» надо проводить, где бы она ни жила. «Дама» – то есть я – жила достаточно далеко. За время пути он успел рассказать мне о своем родном городе Елизаветграде, – он его называл с добродушной шутливостью – «Елдабеш». Тогда же я запомнила имена его лучших друзей – Коля Станиславский, Миша Хораманский, Юрка Никитин… Четвертым был он, Арсик.

 

Арсений Тарковский. Середина 1920-х годов

Эти веселые друзья взяли себе, скорей всего из духа противоречия эпохе, громкие титулы – «князя», «графа», «маркиза». Арсик именовался князем, хотя тогда он, кажется, не знал (во всяком случае, не говорил никогда), что родоначальниками Тарковских и правда были князья – дагестанские князья Тарки.

 

Высшие учебные заведения 1920-х годов – довольно странные образования, если судить по меркам нашего времени. Весьма колоритное описание их оставила Эмма Герштейн, литературовед, близкая подруга Анны Ахматовой, Осипа и Надежды Мандельштам.

В первые годы после революции прием в университет был свободным. Мы с Леной, например, записались на философское отделение, когда ходили еще в 7-й класс гимназии, превращенной уже в Единую трудовую школу. В университете мы застали еще таких философов, как Бердяев, Ильин-гегельянец (впрочем, он читал в музыкальной школе Гнесиных в маленьком особняке на Арбатской площади), Кубицкий, слушали историка Кизеветтера… Но вскоре вся эта блестящая профессура уехала навсегда за границу, и университет производил впечатление барского дома, отданного на попечение управителя и домашней челяди. <…>



Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.

Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, то есть уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории:

– Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт.

– А кто хороший? – возмущенно кричали из рядов.

– Пастернак, – удивил всех Брюсов.

Преподаватели Высших литературных курсов не принадлежали, скажем так, к числу «баловней» эпохи. Среди них были, например, Густав Шпет и читавший древнегреческую литературу профессор Соловьев – родственник весьма одиозного в глазах советской власти философа и богослова Владимира Соловьева… Можно вспомнить и еще несколько блестящих эрудитов, чья судьба трагически оборвалась.

Недолгое время один из семинаров на курсах вел Андрей Белый. Он любил давать студентам «технические» задания в области стихосложения, версификационные упражнения. Однажды предложил составить фразу с максимально возможным количеством гласных букв, идущих подряд, без перебивки согласными (как буква «е» в слове «длинношеее»). Тарковский придумал фразу, содержащую восемь (!) букв «и»: «Дрожали губы в смятении и Ии. И – «Иисусе сладчайший!» – воскликнула она».

Белый пришел в полный восторг от этой фразы, и все оставшееся до перерыва время ходил, бормоча:

– Дрожали губы в смятении…

На курсах Арсений познакомился и сдружился с Семеном Липкиным, Марией Петровых и Аркадием Штейнбергом. Эту компанию молодых поэтов переводчик Владимир Бугаевский как-то в шутку назвал «квадригой».

Липкин вспоминал:

Мы встречались если не ежедневно, то через день-два. Этому способствовала городская близость: я учился в Инженерно-экономическом институте на Новой Басманной, Штейнберг жил на Старой Басманной. Тарковский – рядом, в переулке вблизи Разгуляя, да и Петровых обитала сравнительно недалеко – в деревянном доме в Сокольниках.

Впоследствии Арсений Тарковский писал об этом времени и о том, что сближало членов «квадриги»:

Несколько молодых поэтов, не заботясь о печатании своих стихов, подняли почти никем не замеченное знамя. На нем было написано: Поэтическая правда…

Наша поэзия не должна быть нарочита, сказали мы… и в этой естественности и увидели правду… – Что такое реализм? – спросили мы – и тут не могли согласиться друг с другом. Тогда мы выдвинули общую гипотезу: это – система творчества, где художник правдив наедине с собой.

Высшие литературные курсы были закрыты в 1929 году. Студенты получили право сдать выпускные экзамены в 1-м Московском государственном университете, но Тарковский этим не воспользовался. В автобиографиях он объяснял это «тяжелой болезнью жены».

 

«Разделим землю на две части»

Москва. 1931

 

В конце 1920-х годов Тарковский был «болен» Осипом Мандельштамом, во многих своих стихах невольно подражая кумиру. Мандельштаму посвящено стихотворение «Поэт», где упоминается второе издание «Камня».

 

Эту книгу мне когда-то

В коридорах Госиздата

Подарил один поэт.

Книга порвана, помята,

И в живых поэта нет…

 

По поводу этого стихотворения Семен Липкин заметил:

Истинный лирик, он [Тарковский] умел писать не только о себе. Он и портретистом был. Но никогда фотографом: ведь для земли взял он уже неба больше, чем у земли для неба. В стихотворении «Поэт» он рисует Мандельштама. Читателю не важно то, что он не видел Мандельштама в коридорах Госиздата, не дарил ему Мандельштам свою книгу, но как точно, как правдиво нарисован несчастный поэт хотя бы в этих двух строках:

 

Одиночества боялся

И стихи читал чужим.

 

Я общался с Мандельштамом довольно часто на протяжении нескольких лет и не замечал, что он читал стихи чужим. Когда прочел это стихотворение Тарковского, спросил у Надежды Яковлевны, так ли это. «Нет, не читал чужим», – подтвердила она. Но какое это имеет значение, если в одной строке выражен весь характер необыкновенного и гонимого поэта.

Арсений Тарковский рассказывал, как однажды Мандельштам читал ему только что написанное стихотворение, начинающееся так:

 

Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа…

 

– Вы, вероятно, ошиблись, – робко заметил Арсений. – Не Франсуа, а Антуан – так рифма точнее.

Мандельштам повернулся, презрительно покосился на Тарковского и патетически воздел руки к небу:

– Боже мой, у него совсем нет слуха![9]

Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминает о случае, когда к мужу пришли два молодых поэта и в разговоре пожаловались, что их не печатают. Мандельштам, рассердившись на эти жалобы, «спустил их с лестницы», бросив вслед сакраментальное: «А Христа печатали?» По одной из версий, этими молодыми поэтами были Арсений Тарковский и Аркадий Штейнберг.

Семен Липкин, впрочем, утверждает, что Тарковский встречался с Мандельштамом только один раз в жизни, в 1928 году.

Стоит привести и фрагмент из воспоминаний Инны Лиснянской, которой, по ее словам, Тарковский признался, что Мандельштама «видел всего однажды, в полуподвальной квартире у Рюрика Ивнева. Мы пришли вместе с Кадиком Штейнбергом. Помню, там был и Мариенгоф. Я боготворил Осипа Эмильевича, но и, стыдясь, все-таки отважился прочесть свои стихи. Как же он меня раздраконил, вообразил, что я ему подражаю». Липкин добавляет к этому, что, выслушав стихи Тарковского, Мандельштам ему сказал: «Давайте разделим землю на две части: в одной будете вы, в другой останусь я».

И еще у Липкина – о Мандельштаме и Тарковском:

Правы ли были Мандельштам и Ахматова, утверждавшая, что Тарковский в молодости был «до ужаса задавлен Осипом»? Честно говоря, сомневаюсь. Да, несколько юношеских стихотворений отмечены «мандельштампом» (насмешливый термин тех лет), например:

 

Что, скажет, бродишь, колобродишь,

Зачем еще приходишь к нам,

Откуда, скажет, к нам приходишь

Стучаться по ночам?

 

Да, влияние Мандельштама слышно отчетливо, но это не рабское эпигонство. Штейнберг объяснял резкость отзыва великого поэта тем, что в многогрешной квартире имажиниста Ивнева собралось тогда много красивых юношей, а Тарковский был сказочно красив, и Мандельштам рассердился, заподозрив дурное. Возможная вещь. Но надо сказать, что Тарковский, в зрелые годы во многом разочаровавшийся в своих богах XX века – в Сологубе (которому прочел свои стихи), в Блоке, в Пастернаке, навсегда остался верен Мандельштаму.

 

Отблеск серебряного века

Ленинград. 1926

 

Арсения Тарковского в некрологах и надгробных речах не раз назвали последним поэтом Серебряного века. Это и верно, и неверно. Верно – потому что в Тарковском светилось зарево Андрея Белого и Сологуба, Гумилева и Ахматовой, Ходасевича и Мандельштама, и блоковская фраза «слово поэта – его дело» была его каждодневной молитвой. Неверно – потому что зеркало Серебряного века разбилось давным-давно, от знаменитого выстрела «Авроры». Треснула резная рама орехового дерева с перламутровыми интарсиями, хрустнуло стекло, осыпалась старинная амальгама, и стеклянные осколки разлетелись по всей России… Вероятно, один из них попал в сердце юного Арсения Тарковского.

Вот почему, оказавшись в декабре 1926-го в Ленинграде, он осмелился позвонить Федору Сологубу и поблагодарить за чудесные стихи. Некогда имя Сологуба гремело на всю Россию; его слава была не меньшей, чем слава Блока и Северянина. Публика млела от его завораживающе-музыкальных строк.

 

Лила, лила, лила, качала

Два темно-алые стекла.

Белей лилей, алее лала

Бела была ты и ала.

 

Или:

 

В тени косматой ели,

Над шумною рекой

Качает черт качели

Мохнатою рукой.

 

Качает и смеется,

Вперед, назад,

Вперед, назад,

Доска скрипит и гнется,

О сук тяжелый трется

Натянутый канат.

 

Держусь, томлюсь, качаюсь,

Вперед, назад,

Вперед, назад,

Хватаюсь и мотаюсь,

И отвести стараюсь

От черта томный взгляд.

 

Над верхом темной ели

Хохочет голубой: —

Попался на качели,

Качайся, черт с тобой!

 

Но настали новые времена (Первая мировая, революция, Гражданская война, разруха, нэп), когда в моду вошла иная «громковещательная» поэзия, на фоне которой творения Сологуба казались замшело-старомодными. К поэту, так сказать, заросла народная тропа. Страдая от одиночества, он очень обрадовался звонку Тарковского с просьбой принять его.

В назначенный день Арсений пришел к старому поэту и от робости долго-долго молчал в темной прихожей, пока хозяин не спросил:

– Ну-с, молодой человек, с кем имею честь молчать?

Их разговор продлился до позднего вечера. Сначала Сологуб читал свои стихи, затем Тарковский рискнул показать мэтру свои поэтические опыты. Юношеские вирши Тарковского маститому поэту не понравились, и он прямо сказал гостю, что это очень плохие стихи. Впрочем, отметил несколько удачных строк и наказал не отчаиваться. Традиционный ответ, не сулящий сочинителю ни плохого, ни хорошего.

Смущенный Арсений каждые 15 минут порывался уйти, но Федор Кузьмич продержал его у себя с 12 часов дня почти до развода мостов и на прощание подарил свою книгу «Небо голубое».

Провожая юношу, Сологуб подал ему пальто; Тарковский застеснялся, на что мэтр остроумно заметил:

– Ничего-ничего, не стесняйтесь, я ведь делаю это не из подхалимства.[10]

Вопреки общему мнению, Сологуб показался Арсению добрым и сердечным человеком. Впрочем, еще Блок дал замечательное определение русского поэта:

 

Простим угрюмство! Разве это —

Сокрытый двигатель его?

Он весь – дитя добра и света,

Он весь – свободы торжество.

 

 

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.