Сделай Сам Свою Работу на 5

Глава 25. Слюдяное солнце

 

По великой реке плыла берестяная лодка. В лодке на корме лежал человек, подстелив под себя порыжевшую, старую кошму и до ушей натянув потертый кожан. Он почти не греб, лишь изредка приподнимался и коротким веслом поправлял лодку, но та через некоторое время, успокоившись вместе с рекой, все равно задумчиво разворачивалась и шла вперед то одним бортом, то другим. В носу лодки лежали на поленьях два тощих мешка с припасами, укрытые рваной шкурой, и нехитрая утварь: топор, маленький медный котелок, лук с пучком стрел в колчане, ковшик, долбленая фляга, рукавицы‑голицы.

Стояла глубокая‑глубокая осень. Непогода уже отбушевала, дожди сбили листья с деревьев и кустов, скосили траву. Несколько раз, словно пробуя, землю застилал снег, но не удерживался, сползал. Еще чего‑то чуть‑чуть не хватало, чтобы однажды ночью он тихо нахлынул и накрыл и берега, и леса, и лощины. Земля ждала.

Все было неподвижно вокруг — сковано ожиданием. Оцепенели боры‑беломошники; разгладилась, серебристо затуманившись, река; остановилось небо, прозрачное и безоблачное, отмытое до звона и блеклости; и даже солнце не светило, а только отсвечивало неживым, слюдяным бликом. Ни ветерка, ни волны. Наклонились с бурого глиняного обрывчика падавшие, но так и не упавшие сосны; повисли на ветвях капли; рыжие заплаты березовых листков испятнали черные лужи по берегам — наполненные прошедшими дождями до краев, но так и не пролившиеся в реку. Только последние, запоздалые птичьи стаи клиньями тянулись через все небо на полудень.

Человек в берестяной лодке плыл совсем один. Река была безлюдна, словно какая‑то сила унесла или согнала всех береговых жителей. Они исчезли, но еще оставались следы: рыбацкие колья для сетей, вбитые в дно на мелководье; упущенная и замытая в тальник жердина; покосившийся крест на темном косогоре; искореженная половодьем затонувшая барка; охотничья избушка с дверкой, припертой батожком; изредка — древний курган, уже выпотрошенный скудельниками и от того медленно расползающийся по земле, как тесто; или же черные в чернолесье, хмурые идолы на заброшенном мольбище. Но человек в берестяной лодке не искал других людей. Ему хотелось одиночества, молчания, покоя.



Он был еще не стар, но в осунувшемся лице, на котором круто проступили скулы, в резких морщинах, в запавших глазах было столько усталости, что казалось, будто он прожил уже две жизни. В его темных волосах, в бороде неровно пробилась седина, точно пеплом мазнуло голову.

Он ночевал на островах или на мысках, отгородившись от пармы костром. Медведя он не боялся, да и волков тоже — те отожрались за лето и были пока смирные, но уж больно тоскливо выли ночами, еще не от холода, не от беды, а только от предчувствия. Голодать не приходилось и человеку в лодке: он вез сухари, вяленое мясо, на ночь иногда забрасывал в воду плетеную морду или же бил стрелой в тальнике гусей, что не смогли улететь вместе со стаей. Целыми днями молча лежал в лодке, глядел на утекающие вдаль берега, на низкое солнце. Когда начинала угрюмо густеть вечерняя заря, останавливался, разгружался, ломал валежины, поднимал костер. Ужинал Уже в темноте и потом расправлял на ворохе пожухлого бурьяна и лапника кошму, ложился на одну ее половину, напялив всю одежду, что имелась, и укрывался другой половиной. Смотрел, как угасает костер и разгораются звезды, а вместе с ними зажигаются крохотные иголочки синего света на бурых стеблях травы, на стволах деревьев, на его кошме — это иней тихо оплетал мир своей ледяной паутиной.

Сейчас ему думалось и вспоминалось легко — без напряжения, без боли. Раньше, до Искорки, пока он княжил, на его плечах лежала огромная тяжесть княжения. А теперь этой тяжести не стало. Может быть, его обостренное внимание к пермским богам, богам судьбы, и было попыткой снять с души ощущение тяжести, не снимая самого груза?.. Насмешливая и равнодушная судьба опередила его — сбросила груз. Ну, мол, о чем теперь запоешь? А петь не хотелось.

Он был счастлив — может быть, впервые за все годы. Счастье это было тихим, неподвижным, остывшим, как осенняя река, как угасший костер, как слюдяное солнце.

 

Из Москвы Михаил выезжал облагодетельствованный. Несет его жеребец из кремлевских конюшен, в калите у седла прогонные деньги, на шее цепь с ярлыком, под кафтаном зашитая в холстину грамота Ивана Васильевича, плечи тяготит подаренная соболья шуба. Сам вымыт, отпарен, волосы и борода подстрижены. Правда, лицо бледное после подземелья, и шуба соболья — не великого князя, а содранная с мертвого князьца Сойгата ратником Пестрого в Покче.

С великокняжескими гонцами Михаил добрался до Вологды. Его душил ярлык, давила тяжелая шуба, мыльным и скользким, как от крови, казалось седло. Однако в Вологде он не решился херить подарки Ивана Васильевича. Еще прознает да обидится, чего доброго… Перед Устюгом он снял ярлык, на постоялом дворе продал коня, в город вошел пешим.

Под крепостными вежами шумели купеческие ряды. Михаил спустился в первую повстречавшуюся лавку, над входом в которую был приколочен колпак — драный, чтобы голь не позарилась. В кислой вони овчин и псины по стенам висели шубы, полушубки, опашни, пуховые подбойки, кожаны, пермяцкие яги, самоедские малицы, остяцкие парки. Хозяин вполголоса уговаривал другого купца: «Время, Захар Кузьмич, шибко подходящее. Воевода, как вернулся, видать, умом тронулся: пошлину вдвое срезал, покрученников своих разогнал, одного дьяка‑лихоимца на цепь посадил. Пользуйся просветом, грузи товар барками, пока нового воеводу не прислали…»

Михайлову шубу оба купца осматривали долго и придирчиво: шуба дорогущая, князю впору, откуда такая у никому не известного проезжего человека? Однако шубу взяли и заплатили много.

Воевода хворал. Он никого не принимал, но для Михаила вылез из постели. Сидя в горнице на лавках, они разглядывали друг друга. Гаврила Нелидов был рослым, видным мужиком с окладистой бородой и крепко вылепленными скулами, только глаза сейчас были как у побитой собаки. Расспрашивал о Москве, о великом князе. Михаил скупо отвечал. К принесенным чарам никто не притронулся. Наконец воевода оттиснул на прогонном листе свой перстень и встал. Михаил тоже поднялся, поклонился и вдруг услышал за спиной: «С богом, князь. Не помни зла…» Он не оглянулся. Он зла и не помнил. Пусть его помнят пермские боги.

От Устюга с торговым обозом Михаил добрался до Вятки, сделав крюк Подобной же оказией доехал до Кая. Его никто не узнавал. Изменился князь с тех дней, когда привозил сюда пленного Асыку — постарел лицом, прогорел глазами, и без того неяркими, подернулся ранней сединой, как старый камень мхом, да и одет был бедно. Это не Течик с Калпаком в золотых бухарских халатах и малиновых сапогах, что въехали сюда на бочке браги с ордой вопящих оборванцев и спалили баню. В Кае Михаил купил лодку, припасы, а оставшиеся деньги завязал в платок и вечером кинул в открытое окошко церкви.

 

Целыми днями Михаил лежал на корме, лениво пошевеливая веслом, и смотрел на проплывающие мимо берега. Полгода назад здесь прокатился могучий поток московитского войска — и никаких следов. А в Перми Великой кто‑то из пришельцев погиб, кто‑то убежал, кто‑то потерялся, многие остались: лежали, залечивая раны, или осели на землю, или поставлены служить в новой дружине. Втрое поредевшее войско снова прошло этой же дорогой — и опять никаких следов. Вот теперь он, Михаил, проплывает по реке — последний осенний листок облетевшей человеческой рощи, и река тоже не вспомнит о нем, едва он скроется за поворотом.

 

В Искоре в плен к Пестрому попали все шесть князей. В лощине московиты не добили Качаима, приволокли его в свой стан — изрубленного, истекающего кровью, но живого, еще способного выжить и жить дальше. Из‑под стволов пищалей достали Мичкина — оглушенного, с простреленным бедром. Затоптали, поломали все кости, проломили голову, но так и не убили Бурмота. Исура, ринувшегося в схватку на коне, сдернули с седла и повязали, не оставив и царапины. Зыряна придавило воротами. Всех их вместе с Михаилом в Искоре запихали в одну землянку.

В землянке они просидели несколько дней, так и не увидев своего победителя — князя Пестрого. Он разбил пермское войско, взял пермскую твердыню, пленил пермских воевод, и ему уже незачем было разговаривать с ними. Из врагов они превратились для него просто в вещи, которые надо было доставить в Москву. Причем эти вещи никуда не денутся, никто на них не позарится. Все внимание Пестрого поглотили подарки великому князю. Пестрый послал в Москву шестнадцать сороков соболей; соболью шубу убитого Ионой покчиноского князя Сойгата; из его же закромов — пол‑тридцать поставов сукна, приданое Сойгатовых внучек; к тому же — три брони: кольчугу Исура, прадедовский доспех Качаима, помнящий еще мечи мурманов, и кольчугу Бурмота, с которой не стали снимать прицепленный к рукаву кистень — пусть подивуются московские дьяки Оружейной палаты; а к кольчугам — шлем Исура и две булатные сабли. По цене подарки равнялись ясаку за пять лет, а если брать доход с купеческих пошлин, то и за год Москва получила бы те же деньги.

В середине июня барки и насады московитов тронулись от берегов Искора вниз по Колве. Вышли в путь с рассветом, а на закате уже проплывали чердынские холмы. Лучи заходящего солнца слепили, черня и без того обугленные частоколы острога. Взгляд сам притягивался к терновому венцу сгоревшей крепости на челе горы — три башни над кручей, как три вдовы, глядели поверх реки и лесов вдаль, туда, где над пармой ярко горел от заката костер Полюдова камня. Сумерки стекали на Пермь Великую со склонов вогульских кряжей, но искорка Полюда все не угасала, а потом как‑то незаметно отделилась от земли и взошла звездой.

Обоз в Москву вел тысяцкий Кузьма Ратманов. Пленных везли раздельно, каждого на своей барке. Вместе они собирались только на ночлеге, под строгим караулом. И здесь Михаил увидел, как их шестерых на две неравные половины начала разделять незримая трещина.

Исур и Зырян в плену оправились быстро. Неукротимая натура татарского шибана не могла мириться с неволей. Исур что‑то горячо нашептывал Зыряну, который лишь неуверенно пожимал плечами и качал головой, но все равно уступал напору. Несложно было догадаться, о чем они скрытничают… Когда же Исур и Зырян подступились к Михаилу вплотную, Михаил бежать отказался. И Зырян его понял, а Исур обиделся, надменно отвернулся и больше с ним не заговаривал.

А Качаим умирал. После боя под Искорской горой он ни разу не пришел в сознание, лежал в жару, бредил. О таких пермяки говорили: убита душа. Она уже там, в подземном мире мертвецов, а тело еще здесь. Бывало, что такие люди выживали, а души их, заплесневев, возвращались в тело, но эти люди становились страшны даже своим близким. Израненный Бурмот, весь в лубках и повязках, еле передвигался, но гнал любого, кто подходил к его отцу. Наверное, душа Бурмота тоже была убита: он никого и ничего не желал видеть, ни с кем не говорил, ел тайком. Даже забота об отце у него была странная: так сошедший с ума шаман нянчится со своей иттармой.

Под стать Бурмоту оказался и Мичкин, все глубже и глубже тонувший в болоте тоски. Но Бурмот погибал яростно: хрипел пермяцкие ругательства и заклинания, скрипя зубами от боли, бросался на врага, замахивался костылем и падал, царапая землю ногтями. Мичкин же молчал, глядя в никуда остановившимся взглядом. Он встрепенулся только раз, когда проплывали мимо Уроса, и стражникам пришлось его связать, чтоб он не бросился в воду.

В Устюге Исур и Зырян пытались бежать, на них надели цепи. В Вологде умер Коча. Его похоронили без креста, за оградой кладбища — там, где лежали воры и висельники. Бурмот после смерти отца словно одеревенел — больше никто не услышал от него ни слова. В Вологде пересели с барок на возы.

 

Москва развернулась перед Михаилом сразу вся, едва обоз перевалил через холм: бескрайнее, теряющееся у горизонта деревянное море‑крыши, крыши, крыши, башенки, шатры, каланчи, маковки церквей, столбы дыма, колокольни, деревья, голуби, вороны… Москва потрясла князя. Она показалась ему больше всей Перми Великой, больше звездного неба, больше всего на свете. Мимо заставы обоз втянулся в улочку, и Москва постепенно окружила, облепила князя, загромоздила пространство, накрыла с головой. Обозные лошади не замедляли шага, и поначалу казалось, что Москва должна скоро кончиться — так же быстро, как пермские городки, — но Москва все тянулась и только разрасталась, кондовела, будто ей воистину не было края. Избы, заборы, крылечки, липы, мостки, церквушки, кони, деревья, окошки, теремки, лужи, амбары, толкучки, сады, собаки, телеги, ворота, наличники, лавки, коровы, бани, овраги, колодцы, юродивые, пустыри, попы, мальчишки, виселицы, лотошники мастеровые, бабы, кружала, пьяницы, часовни, ратники, заплоты, погреба, черемуха, помойки, переулки, воробьи, стук топоров, голоса, колокольные перезвоны…

Здесь была сотня Чердыней, здесь скопилась такая необоримая сила, что дико было бы встать на ее пути. Этот бескрайний город выслал отряд, поход которого показался Перми Великой целым нашествием, сражение с которым будут вспоминать внуки и правнуки пермяков, а город даже не заметил отсутствие этого отряда. Город жил своей нерушимой жизнью: работал, спал, торговал, веселился, плакал, молился, воровал, казнил воров, жрал, пел, писал иконы, парился в банях, строил дома, хоронил мертвых, любил, ненавидел, щелкал семечки.

Как же управлять такой ордой? — пораженно думал Михаил. Чем же прокормить такую бездну праздного народа? И сразу вставала перед глазами картина: из Москвы, как из переполненной щелястой бочки, хлещут тугие струи полков во все пределы Руси и там без совести и сытости рвут куски из зубов, сдирают с плеч одежду, выворачивают карманы, чтобы привезти добро сюда, в этот самый большой, самый красивый, самый жадный и жестокий город вселенной. Конечно, ну что Москве Чердынь, если здесь боярская усадьба больше чердынского острога? Что Москве вся Пермь Великая, если в ней одной людей, церквей и мечей вдесятеро больше? И Михаилу обостренно жаль стало свою маленькую и бедную столицу — и в то же время горло перехватывало от горькой гордости, когда он думал, что это неоглядное, шумное и равнодушное скопище людей маленькая Чердынь прикрыла собою от грозного зла из‑за Каменных гор.

Обоз проехал растрескавшиеся, обомшелые стены Китай‑города, потом дополз до Кремля, чьи белые зубчатые ь башни были видны издалека над кровлями теремов. Боровицкие ворота стояли открытыми. В темном проеме на цепях висела огромная ржавая решетка, а под ее коваными зубьями на дощатом, измазанном навозом мосту краснорожие, сытые стражники зубоскалили с девками, что во рву, подоткнув подолы, в тухлой воде полоскали белье.

Возы проехали мост, ворота, и в ярком, радостном свете солнца предстал Кремль: огромные беленые печи соборов с золотыми репами куполов, нагромождение многоярусных великокняжеских палат — не разобрать, где что: ставни, причелины, гульбища, кровли бочками и палатками, луковки на шатрах, витые столбики балясин, все изукрашено, все в резном узорочье, — и вокруг стройка: ямы, груды бревен, повозки, леса, кучи щепы; и народу, народу — кишит, во все стороны снует плотницкий люд, пешие и конные ратники, бояре со свитами, попы, дьяки, черт знает кто.

Обоз заплутач, заюлил в путанице улочек Кремля и наконец вкатился в ограду каких‑то хором. Тысяцкий Ратманов соскочил с телеги и побежал в горницу. «Сейчас дьяку вас передаст», — пояснил Михаилу возница. Михаил ждал. И вот жирный дьяк вышел на крыльцо. В бороде его белело крошево капусты, он зевал и крестил рот, только что встав из‑за трапезы. Посреди лета душу окатило холодом — это был дьяк Данила Венец.

 

Лодку Михаила несло мимо погибшего Уроса. У правого берега из темной, неподвижной воды торчали сваи, углы, стены обрушенных домов. Кровли уже провалились, обнажив стропила. Из жителей в Урос не вернулся никто, кроме двух старух. Когда Михаил проплывал, они ловили рыбу. Увидев человека, они бросили драную сеть и распрямились. Михаил не пошевелился, лежал неузнанный, с лицом, прикрытым воротом кожана. Старухи стояли в своей лодке и глядели на него, как старые деревья. Михаил подумал, что он на всю жизнь запомнит эту картину: темные осенние ельники под угрюмым небом, хмурая река, полузатопленные развалины и несоразмерно‑болыпая лодка, в которой, опустив руки, молча и неподвижно стоят две старухи, высокие, худые, с длинными белыми косами…

 

Венец распорядился запереть пленников в каменный подклет больших палат, выстроенных понизу из кирпича, а верх — деревянный. В подвале было сыро, сумрачно, низко. Пологие дуги темных сводов казались напружиненными, как изогнутые под тяжестью снега еловые ветви. Земляной пол устлан гнилой соломой, воняло скотом — зимой здесь держали коров. В четырех квадратных столбах, подпиравших потолок, чернели зевы печей: их дымоходы шли внутри стен и обогревали здание. И столбы, и своды местами треснули. Окошки в толстых стенах, сужаясь, выходили на двор усадьбы. Под каждым окном в кладку было вделано железное кольцо с цепью и обручем. Эти обручи надели пленникам на ноги и заклепали. Звон кузнецких молотков, как благовест над возвращающимся войском, обозначил завершение долгого пути от Искора до Кремля.

Тоске поддался даже Исур, который поначалу еще пробовал выдернуть из стены кольцо, примеривался, пройдут ли плечи в оконницу. Словно забытые, пермяки сидели несколько дней одни. У великого князя находились дела поважнее, Венец же явился только раз, приведя с собою невысокого, степенного старика. Потом Михаил узнал, что это был кремлевский зодчий Ермолин. Ермолин ощупал трещины в столбах и сводах и сказал Венцу:

— Я еще твоему батюшке говорил, когда стены клали: не скупись на яйца к раствору…

— Ты мне ответь, не рухнет ли? — перебил зодчего Венец.

— А я почем знаю? — раздраженно сказал Ермолин, стараясь не глядеть на пленников. — Коли ты свое чрево наверх взгромоздишь, может, и рухнет… Ломать палаты надо, новые ставить.

— А через дымоход не улезут?

— Не улезут… даже с твоих харчей.

Венец прошелся по подвалу, не приближаясь к пленникам, подергал кольцо в стене над поникшим Мичкином и ушел, уведя зодчего.

 

В один из дней на дворе усадьбы началась суета. Служки косили бурьян, подметали и мыли в палатах. Потом посередине двора вкопали два тонких и острых кола. Дверь в подвал отомкнули, и внутрь полезли ратники, впотьмах запинаясь о солому, налетая на стены и друг на друга. Венец тоже вошел и приказывал, тыча пальцем:

— Вон там татарин Исурка, а там пермич Бурмотка…

Михаил встал, чуя недоброе. Рядом поджался Зырян, незаметно накручивая на кулак цепь от кандалов. Мичкин остался все так же безучастен.

Кузнецы стали снимать с Исура и Бурмота железа. А потом стражники навалились разом, заорали, заматерились. Михаил не мог понять, чего они делают, только слышал в сутолоке яростную брань Исура. Копья ближних ратников покачивали остриями у груди князя, улиц сидевших Зыряна и Мичкина. Управившись, стражники толпой двинулись к выходу, на веревках волоча Бурмота и Исура. Оба пленника были одеты в какие‑то длинные белые рубахи вроде бабьих; руки Исура были связаны за спиной, рука Бурмота прикручена к телу. Подолы рубах не доходили до колен, обнажая голые волосатые ноги. Последние стражники поднялись наверх и вновь замкнули дверь.

— Зачем это им?.. — хрипло спросил Михаил у Зыряна, но тот не ответил, а встал и обернулся к окну. Михаил поглядел на клочья разорванной одежды Исура и Бурмота и тоже уставился в окно.

На дворе уже собралась толпа. Перед двумя кольями стояли телеги. Под брань и насмешки пленников протащили через двор и заставили подняться в кузова. Бурмот остановился возле своего кола равнодушно, даже Устало, а Исур шипел сквозь зубы, блестел глазами, напрягал плечи, пробуя порвать веревку, и его сбоку придерживал стражник.

Толпа завопила — в широко раскрытые ворота усадьбы начали въезжать богато одетые всадники. Когда появился высокий, худощавый человек на гнедом коне, толпа сдернула шапки, начала кланяться.

Иван Васильевич остановил коня, повернувшись к пленникам боком. Исур и Бурмот глядели на него, возвышаясь в телегах над толпой вровень с князем. Ветерок трепал их нелепые, стыдные рубахи. Появился Венец, низко поклонился, князь кивнул. Венец стал что‑то важно говорить, указывая рукой на пленников. Князь выслушал дьяка, глянул в сторону пермяков и тронул коня, направляясь обратно к воротам. Толпа и свита, кольцом охватившие князя, засуетились, освобождая проход и разворачиваясь.

В это время за спиной народа на телеги полезли стражники. Они облепили Бурмота и Исура, приподняли и опустили вниз — на землю. Михаил услышал заглушенный гомоном тихий, свистящий, почти нечеловеческий всхлип. Одна из лошадей, впряженных в телегу, дернулась, попробовала встать на дыбы, но ее схватили под узцы и принялись успокаивать, похлопывая по морде.

Толпа расходилась, телеги отъехали, и Михаил увидел Исура с Бурмотом. Их посадили на колья. Колья торчали меж растопыренных голых ног, и по ним текла кровь. Бурмот был мертв: его проткнули косо и порвали сердце. Он обвис на колу, уронил голову. Исур был жив и медленно извивался, как раздавленная гусеница, дергался, скреб ногами землю, катал по плечам голову с окровавленным ртом — он откусил себе язык. Люди уходили прочь от казненных так, словно ничего не случилось; они пересмеивались, поправляли шапки. Маленькая дворовая собачка стояла напротив Бурмота, открыв улыбающуюся пасть, и крутила хвостом.

Михаил сполз по стене на землю. Зырян все смотрел, сипло дыша. Михаилу хотелось забиться под кирпичи, закопать себя. Как здесь все это оказалось чудовищно просто: переодели, вывели, посадили на кол, ушли… Как все это изумительно‑внезапно и буднично… Неужели Чердынь, Афкуль, Прокудливая Береза, льды Лозьвы и боевые лоси в Пельше, огонь Полюда, Кайская полночь и битва на Искорке были в жизни этих людей? Для чего? Для гибели на этих окровавленных кольях? Для этой позорной казни, неправой, скорой и зверино‑безразличной?..

Венец заявился на следующий день. Оберегаемый стражниками, он подошел к Зыряну и Мичкину, минуя князя.

— Видели, небось, как Иван Васильевич казнил главных татей: Исурку и Бурмотку? — спросил он. — На вас же великий князь обиды не держит. Пока. Велено вам передать, и сроку на раздумья дается день, что великий князь дозволяет вам отслужить ему свою вину воеводами на дальних заставах. Храбрость вашу нам Федор Стародубский описал. Ну а ежели не захотите воеводами пойти, то пара кольев в Москве всегда найдется.

 

Далеко заполночь Михаил очнулся от треска полотна. Мичкин, сидя, отрывал от своей рубахи полосы. Связав и скрутив их, он продел жгут в кольцо, к которому крепилась цепь, и сладил петлю.

— Стой!.. — дернулся к Мичкину Михаил, но наткнулся на руку Зыряна.

— Не лезь, князь, — сказал Зырян. — Это ведь его выбор…

Мичкин слышал их голоса, звон цепей, но не обернулся. Он торопливо просунул голову в петлю и, встав на колени, повис в ней всей тяжестью тела. Они молча смотрели на последние судороги пермяка. А на рассвете Зырян заговорил с Михаилом.

— Прости меня, князь, если поймешь, — сказал он. — В Искорке я разговаривал с одним мальчишкой, московитом, который отбился от своих и оказался у нас. И так мне было легко указать ему дорогу… В общем, решил я предаться московитам…

Зырян привалился спиной к стене, словно отдыхал после тяжелой борьбы.

— Страшно и стыдно погибнуть на колу… И рука на себя не поднимается… Нету во мне той былой силы, с которой я когда‑то пошел на вогулов вместе с твоим братом и вором Васькой Скрябой… Не надо было мне тогда идти… Потерял я тогда родину, а больше уж, видать, не найти. Верил: станет мне новой родиной чердынская земля. Семь лет прослужил тебе честно, а на земле не удержался… Да… Если уж не родной земле, то без разницы, кому служить — Чердыни ли, Москве ли… Ты прости меня князь…

 

Венец пришел уже к вечеру, пьяный. Зыряна расковали, повели на волю. Венец приблизился к Мичкину, все еще стоящему в петле на коленях, глянул, шарахнулся в сторону и вдруг в досаде выхватил плеть и стегнул мертвеца.

— Ушел, сука! — рявкнул он.

Князь Михаил остался в подвале один.

Из окошка подземелья он видел черное небо Москвы. Никому, похоже, он не был нужен, никто им не интересовался, не приходил, кроме служек с объедками барского стола. Михаил целыми днями стоял у окошка, глядя на двор усадьбы. За ее оградой плотники разбирали Успенский собор — старый, деревянный, много раз горевший. На его месте великий князь хотел построить новый храм, каменный, во славу своего скорого брака. Михаил слышал разговоры дворовых и стражников. Ромейская царевна Софья, дочь Фомы Палеолога, ехала в Москву с кардиналом Антонием и толпой голодных греков. Ехала не спеша, все лето. Говорят, царевна одевалась страсть как пышно, любила затейливую роскошь и важность во всем, была умна, лицом ангельски прекрасна и толста, как корова.

 

Отсияла и осыпалась осень, зарядили дожди. Михаила ночами стала прохватывать стужа, от кандалов леденило ногу, и она пухла. Михаил простыл и гулко кашлял. «Если не вспомнят обо мне, к снегу помру», — равнодушно думал он. Все, что когда‑то волновало его, заботило, беспокоило, отдалилось, казалось ненастоящим, как отражение в темной и неподвижной осенней воде.

Тогда великий князь и решил довести до конца дело с пермяком. На подворье въехал возок коробом с рындами на запятках. Холопы открыли дверку и на себе перетащили через лужу великого князя. В возке остался дожидаться монах в блестящей шелковой рясе — любимец великого князя иконописец Дионисий. Значит, Иван Васильевич не собирался задерживаться в подвале надолго.

Ему поставили резную скамеечку, накрытую ковром, он сел и велел слугам и рындам выйти. Одет Иван Васильевич был по‑домашнему: в мягких сапожках, в татарских шароварах и татарском халате, засаленном и закапанном воском; на голове простенький колпачок, на плечах бобровая шуба, испачканная по полам в грязи. Великий князь долго и пристально разглядывал Михаила, молча стоявшего у стены. Михаил оброс — спутанные волосы свисали до плеч, нечесаная борода закрыла гайтан; лицо бледное, землистое; глаза запавшие, мутные; одежда рваная и сопревшая.

— Ну что, Ермолаич, — усмехнулся великий князь, — покумекаем, как нам дальше жить?

Михаил опустил голову.

— Сразу скажу, что долгих бесед не люблю. Или ты соглашаешься и все исполняешь, как велю, или голову снимаешь. Топоры у меня готовы, а вина всегда найдется.

— Какая же за мной вина? — уставившись на гнилую солому под стеной, спросил Михаил. — Дьяку Венцу поверил?

— Венца еще на Ильин день в ров выбросили. Отдельно брюхо ненасытное, отдельно башку пустую, отдельно руку вороватую. А вина за тобой одна: что княжишь со мной в те же годы.

Михаил тоже разглядывал великого князя: вислый красный нос и сочные губы сладострастника, холеная бородка висит острым клинышком и загибается на конце крючком, и волчьи глаза — желтые, спокойные, беспощадные.

— Чего же ты хочешь? — спросил Михаил.

— Чего хочу?.. Я скажу тебе, а ты запомни на всю жизнь. Господь наш избрал нашу землю и наш народ, отдав продажный Рим католикам, а спесивый город Константина — туркам. Во всем мире мы теперь главная твердыня праведной веры. И потому Русь должна быть великой державой. Для себя мне уже ничего не надо — и так всего вдосталь. Пришло время великому князю и о своем государстве печься. А нам для величия нужно единство. Хочу я из единой Руси такую глыбу сделать, чтобы по всем нашим землям от Смоленска до Чердыни не было чердынцев, тверяков, московитов, не было чудинов, литвинов, русинов, — а все были русские! Чтобы коли Москве стали враги грозить — у чердынцев бы сердце захолонуло, а коли на Чердынь бы напали — московит сна лишился. Понял, князь?

— Мысль твоя светлая, да руки твои одна в крови, другая в чужом кармане, — сказал Михаил.

— Когда и кровь, и карман моими станут, тогда я руки и приструню, — хищно улыбнулся Иван Васильевич. — Ну что, будешь мне добром крест целовать?

Михаил подумал.

— Буду, — равнодушно согласился он.

 

В тот же день Михаила расковали и перевели в палаты. Поначалу он отмывался, отсыпался, отъедался, грелся. Потом пришел со счетными книгами подмышкой государев дьяк Иван Охлопьев, сели решать княжеские дела. Великий князь оказался не только лют и честолюбив, но и жаден. Ясака с пермяков скостить он и не подумал, а новых повинностей положил столько, что и не продохнуть. Мало было ему ясачной пушнины — повелел весь торг с югрой и самоедами вести через новую таможенную избу в Чердыни и всю рухлядь — в Москву, а купеческий размах ужал до мышиного хвоста. А за ослушание — разор, отсечение рук, яма с цепью, ссылка, плаха. Отнял великий князь и соляной промысел, задумав отделить Соликамский стан, где сядет воевода с дьяками, которые сочтут и колодцы, и варницы, пошлину же будут отсылать на Русь, минуя Чердынь.

Всех крестьян, доныне вольных, великий князь обязал перевести в черносошные на оброк в свою пользу, Чердынскому князю дозволено было иметь лишь барщину.

— Чем же мне княжение кормить? — хмуро спросил Михаил.

Охлопьев змеино улыбнулся.

— Волен, чем хочешь.

— Земля у нас не щедрая. Новое тягло пермякам не поднять будет. Решил поссорить меня с моим народом?

Но великий князь и об этом подумал. Местным князьцам запрещено стало иметь свои дружины, а точнее, приказано собирать их и отправлять на Русь служить на порубежье. Тут князьцы поневоле задумаются, что им выгоднее: иметь войско или не иметь. Самому же Чердынскому князю было предписано набрать новую дружину, втрое большую прежней, и русскую к тому же. Дела делать вкупе с Соликамским воеводой, а не порознь, и платить землей: пусть множится под склонами северных гор русский пахотный люд. На вогулов самому не ходить, брать себе воевод от Москвы. Татар изгнать.

«Железное кольцо мне с ноги на шею переехало…» — подумал Михаил. Он вспоминал о словах великого князя. «Ни к чему мне благодарность потомков, — думал он. — За добро свои, кто рядом, должны кланяться…»

 

Принять присягу пермяка Иван Васильевич пожелал без шума, без толпы — в Благовещенском соборе, своей домовой церкви. Михаил ждал под дождем, на гульбище, пока великий князь закончит утреннее омовение и явится в храм.

Народу и вправду собралось немного: государево семейство, несколько князей и бояр, дьяки, воеводы. Службу вел сам митрополит Филипп. В храме горели пудовые свечи, огни сияли на лакированной резьбе иконостаса, на зерни шандалов, на чеканке окладов, на позолоте икон и риз. Пахло ладаном. Служба была величественна и благолепна, но Михаил почти ничего не слышал. Тоскливо, вопрошающе глядел он на огромные иконы Деисуса. Лики Феофана взирали страстно, требовательно: внемли божьей каре! Печально и раздумчиво, поверх голов, смотрели праздники Прохора‑с‑Городца. Только рублевские образа лучились тихой, умиротворяющей радостью, затмить которую не могли ни гневные тучи, ни горестные размышления.

«Великий князь Московский и прочая и прочая…— повторял про себя новый титул Ивана IV Михаил.‑…Князь Пермский и Югорский… Югру‑то ему кто подарил?»

Клипу сунулось массивное золотое распятие, и Михаил приложился к нему губами, закрепляя присягу. Золото обожгло, как перестывшее железо.

 

Последнюю ночь перед Чердынью Михаил ночевал в брошенной пермяцкой деревне на Русском воже. Десяток керку притулились под ногами высокого соснового бора. Михаил не боялся тьмы, не боялся мертвецов, которые полночью возвращаются в свое жилье, без иттармы неприкаянные, не боялся духов пармы, которую он отдал московитам.

Он проснулся от снежинок, которые сеялись сквозь белесо светившиеся щели меж заиндевевших бревен: за стенами мела первая метель больших холодов. Михаил шагал дальше, к Чердыни, по пустой белой дороге, над которой громоздились сизые узорные ельники. В лощине дорогу черной стрелой пересек ручей. Михаил присел напиться парящей ледяной воды родины. Все замерзло: леса, города, реки, — и человек замерзал ночью без огня, а вот не замерзал лесной кипун, и без того студеный…

С опушки, с выпасов открылась занесенная снегопадом Чердынь на холмах над Колвой. У Михаила заболела душа. Три уцелевшие башенки острога стояли, словно три царевны на острове из давней сказки. Михаил шел дальше по дороге, которая вела к воротам Спасской башни. Следов на дороге не было.

В одной из башен кто‑то жил. Из окошка торчала долбленая труба дымохода пермяцкой печки‑чувала. Из трубы лоскутьями на ветру срывался легкий дымок Михаил поднялся на вал и прошел сквозь башню, мимо сорванных Спасских ворот — будто бы стены крепости, незримые, стояли перед ним по‑прежнему.

У входа в жилую башню на чурбаке сидел без шапки Калина и топором щепил лучину из полена.

— Здравствуй, князь, — весело сказал он.

— Я не князь, — ответил Михаил.

 

Глава 26. Горе княжения

 

Этой весной княжичу Матвею исполнилось двенадцать лет, и отныне он решил жить своим умом. Летом по Колве, как паводковая вода, докатилась до Дия страшная весть о разгроме пермяков под Искором. Матвей случайно подслушал, как дийский шаман нашептывал в керку старшине: почто нам княжьи дети? Отец в полоне, мать‑ведьма сбежала… не навлечь бы на Дий беды от московитов… Ночью Матвей забрал с берега чью‑то лодку и в одиночестве уплыл в Покчу, в стан князя Федора Пестрого.

Матвей жалел мать, любил ее страстно и зло, стеснялся своей любви, дерзил матери, но кидался на всякого, кто называл ее ведьмой и ламией. Рослый и крепкий, гневливый, в бешенстве по‑матерински дичавший, он кулаками, камнями и палками разбивал обидчикам лица, ломал пальцы, прошибал головы. Мальчишки‑ровня и отроки постарше Матвея боялись и ненавидели. А с отцом у Матвея любви не получилось. Между ними всегда стояла незримая стена отчуждения, тонким ледком затянувшая глаза князя.

В Искоре Матвей Пестрого не застал. Князь ушел в Покчу, объявленную им новой столицей Пермской земли. А Покчи Матвей не узнал. Куда‑то делась, словно провалилась под землю, подобно городищам Чуди Белоглазой, ветхая крепостица князя Сойгата. На ее месте стоял русский острог с частоколами на валах, с приземистыми островерхими башнями, с новыми избами за тыном. Приглядевшись, Матвей понял, откуда все это взялось: и валы были старые, лишь подсыпанные поверху; и новые светлые бревна заплотов перемежались старыми серыми кольями; и на башенных венцах темнели зарубки от тех времен, когда эти венцы были стенами покчинских керку. Вместо обширного покчинского посада вокруг русского острога раскинулся горелый пустырь с головнями и ямами. Только через маленькую Кемзелку перекинули на сваях новый мост.

Княжич прошел прямо к дому Пестрого, обеими руками яростно оттолкнул с дороги стражника, поднялся в горницу. Пестрый дремал на лавке, укрывшись овчиной. Он привстал и хмуро поглядел на мальчишку.

— Ты кто? — спросил он.

— Князь.

Пестрый сразу все понял.

— Коли князь, значит, воин. А коли воин, живи в гриднице, — сказал он и повалился обратно.

Матвей стал жить в гриднице, заняв лучшее место, место сотника — у чувала. Его не решились прогнать.

В Покче стояла новая пермская дружина. Ратники — и молодые парни, и дюжие мужики, и почти старики с лысиной под шеломом — попробовали приручить нелюдимого княжича, сделать его кутенком для веселья, мальчиком на побегушках или, оказывая уважение, ратным отроком, — ничего не вышло.

Однажды угрюмый мужик, которого все побаивались, вологодский десятник Никита Бархат, вернувшись из караула злой и промокший, сел на свои нары, стащил сырые сапоги и швырнул их Матвею: просуши. Княжич пнул сапоги обратно.

— Ну, щ‑щенок, — сказал Бархат, — отцу рога отшибли и тебе…



©2015- 2017 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.