Сделай Сам Свою Работу на 5

Действие второе. Беглый гласный 8 глава





Он думал сначала, что причина в скудости быта, в отсутствии, отдыха,— но здоровья у него было на роту солдат, а в тюрьме, где он по дурости отсидел три месяца семнадцатилетним щенком, развлечений не было вовсе, однако такого отчаяния он не испытывал и там. Наоборот, были некий подъем духа и гордое сознание правоты; здесь он останавливался, поскольку дальше пришлось бы признать, что теперь никакого сознания правоты, нет и неизвестно, когда будет. Каждый день приходилось мириться еще с чем-то гнусным, и количество гнусностей обещало возрастать в геометрической прогрессии. Происходило все, о чем он мечтал, и оттого к неотступному ужасу добавлялось сознание своей к нему коренной причастности. Его уносило все дальше от него самого, и остановить это движение не было никакой надежды.

Он не мог даже сказать, что именно его пугает. Просто с некоторых пор любой враг был ему ближе друга, и все чаще он ловил себя на тоске по этим врагам. Те, кто не пускал его в литературу и издевался над юношескими эскападами, не желая видеть за ними трагедии, те, кто клеветал на него в своих листках и речах, те, кто в тяжелейшее для страны время картежничал по притонам или пил ворованный спирт,— были все-таки людьми, и он понимал, как с ними себя вести; те же, кто окружал его на Крестовском, на лекциях и в некоторых кабинетах Смольного, людьми совсем не были, а признать их новой, высшей ступенью эволюции отказался бы и закоренелый дарвинист. Но не успевал Корабельников, стыдившийся сантиментов, посочувствовать врагам, как они затевали очередную подлость, и он опять оказывался обречен на войну. То, что они вытворяли, было неслыханно. Его объявили продавшимся, палачом, лично ответственным за все исчезновения и перестрелки в городе и вдобавок публично намекнули, что он примкнул к крестовцам небескорыстно. Корабельников непристойно отругивался и несколько раз — сам себя в душе презирая — прозрачно намекнул Чарнолускому, что оплот контрреволюции на Елагином пора прикрыть. Ведь они там защищают не свободу (больно много у них было свободы при Николае!— и ничего, терпели), а собственное право считаться героями. Они, кажется, разрешили себе уже все, от прямой клеветы до шантажа, и в борьбе с этим очагом «правой революции» запрещенных приемов не было. Так он думал днем, но вечером земля опять уходила из-под ног — и вместо злобы накатывал мальчишеский, стыдный стыд.





Переезд правительства в Москву тоже не добавил ему радости. Выходило, что они таки боятся, ни черта не веря в собственный мирный договор, за который их разлюбили и те, кто честно пытался полюбить. Корабельников на фронте себя не мыслил, один раз уже обманул судьбу, устроившись после мобилизации чертежником (впрочем, никто уже не ловил уклонявшихся — все бежали кто куда); других могли ввести в заблуждение его зычный бас и челюсть молотобойца, но сам твердо знал, что при виде первого же убитого впадет в истерику, а в бою растеряется, не поймет, где свои, где чужие,— ужас тошнотой подступал к горлу, едва он воображал штыковую или газовую атаку.

Так что на фронт, тем более в плен, ему не хотелось, а между тем переезд правительства означал возможную сдачу города; что еще хуже, он означал трусость комиссаров, в которых Корабельников искренне пытался увидеть новых людей. В Корабельникове сильно было желание работать на власть: вывести Россию в будущее можно было только общим усилием — сто лет дворянской фронды доказали это вполне. Между тем из всех представителей новой власти в Питере остался один Чарнолуский, но у него, как назло, вкусы были самые фармацевтические.

 

 

Для довершения картины Чарнолуский придал футуристам двух товарищей непонятного назначения — что-то вроде матросов, обслуживавших Елагинскую коммуну, но с функциями идейных руководителей и чуть ли не цензоров. Согласно идее наркома, именно они должны были осуществлять связь между ним и художниками: визиты крестовцев стали его утомлять. Хотели руководства — получите руководство. Приданные товарищи отличались друг от друга разительно: один был крупный, крепкий, круглый, с крутым розовым лбом и каменным затылком, с вечным окурком на губе и приплюснутой кепочкой на бритой голове; второй — маленький суетливый еврей, хитролицый, юркий. Первого звали товарищ Камышин, второго — товарищ Драйберг, и никто не знал, что эту почти цирковую пару поместили в коммуну по личному указанию товарища Воронова. Товарищ Воронов не стал объяснять Чарнолускому своих мотивов, да Чарнолуский и сам был достаточно умен, чтобы понять: речь идет о вульгарной слежке на предмет благонадежности. Странно было, что никого не прикомандировали к елагинцам, и Чарнолуский боялся дать себе самый простой ответ: там осведомитель, видимо, уже был.



Камышин при ближайшем рассмотрении напоминал не пролетария, а бандита: он слишком часто упоминал о своем происхождении (настоящие пролетарии даже после революции скорее стыдились родословной), чересчур умилялся стихам, в которых не должен был ничего понимать, и навязывался с разговорами. Он без приглашения тяжело входил в комнаты и мрачно говорил:

— Вот, пришел я.

— Вижу, что пришел,— хмуро откликался Льговский.— Чего забыл?

— Да так, мимо шел… Ты как сам-то?

— Все как обычно,— отвечал Льговский.

— А-а,— говорил Камышин и усаживался в кресло.— Ну, ладно, ладно…

— Ты бы шел себе, Боря,— не выдерживал Льговский.— Я работаю.

— А-а,— повторял Камышин.— Так я ж тихо посижу.

— Тебе что, посидеть негде?

— Негде пока. Извини уж. Исайка (так называл он Драйберга) до того всю комнату выстудил, что у тебя прямо Африка, после нашей-то. Погреюсь да пойду. Ты работай.

Льговский умел держать себя в руках, но шумного присутствия этого крупного человека не выносил. Камышин принимался дымить, сопеть, кашлять, ругать спекулянтов, из-за которых в городе табаку не купишь,— рабочее настроение испарялось моментально. Льговский всерьез подумывал о том, чтобы сбежать из коммуны. Как ни скудно, ни выстужено было его одинокое жилье на Васильевском, как ни прекрасны были вечера с товарищами по искусству — присутствие новых насельников портило всю атмосферу. Это было тем противнее, что Камышин и Драйберг представительствовали на Крестовском от лица читателей, ради которых всё. Только теперь Льговский признался себе, что до читателей ему нет никакого дела и лучше бы их не было вообще.

Между собой Камышин и Драйберг общались мало, по крайней мере на людях. Иногда оба исчезали — уходили, видимо, за заданиями в Смольный, где сидели в ожидании переезда остатки правительства,— и возвращались с мешками крупы, которые везли на санках, с заказами на очередной плакат или просто с экземпляром газеты, где несколько строчек было подчеркнуто: их надлежало популярно изложить и проиллюстрировать. Эта система сдачи работы через посредника очень злила Корабельникова, однако товарищи (их иначе и не называли) оказались по крайней мере сносными курьерами. Все готовые агитплакаты исправно вывешивались на Бассейной, Гороховой и Морской.

Как могли дружить, да еще и работать вместе столь непохожие друг на друга персонажи, как Драйберг и Камышин, никто объяснить не мог. Как проводили они день, не участвуя в художественной работе и не умирая со скуки,— половина коммуны искренне не понимала. Лишь однажды, идя мимо их двери, Барцев случайно услышал их разговор: видимо, играли в шахматы.

— А теперь мы вас так и так,— спокойно говорил Камышин.

— А потом мы вас,— тоненько отзывался Драйберг, вероятно съедая фигуру в ответ.

— А потом все-таки мы вас.

Барцев не удержался, постучал и заглянул. Товарищи встали ему навстречу.

— Вечер добрый,— прогудел Камышин.— Располагайтесь. Чайку?

— Нет, я на секунду,— ответил Барцев.— Мне показалось, что вы играете в шахматы.

— Нет… это что ж, это так… Разговоры.

Шахматной доски в комнате и впрямь не было. Для Барцева так и остался темен смысл диалога, возобновившегося сразу, чуть он вышел за дверь.

— А потом мы вас,— злорадно обещал еврей.

— А потом мы вас, на столбах,— добродушно посмеивался Камышин.

Видимо, за такими проектами они и коротали время.

 

 

Девятнадцатого марта, на склоне серого облачного дня, каких немного было той сверкающей весной, Корабельников не выдержал наконец и пошел к Чарнолускому на квартиру.

Он демонстративно не пожелал идти в Смольный, ибо надеялся придать будущему разговору характер частный. Чарнолуский жил на Шпалерной, там же зачастую и вел прием — поток посетителей не останавливался, а после переезда правительства питерцы повалили к нему валом со всеми бедами. Комиссар принимал жалобщиков, накладывал бессмысленные резолюции, объезжал гимназии, где помаленьку возобновлялись занятия,— и нередко ловил себя на мысли, что без Совнаркома ему в городе ничуть не хуже, а то и, страшно сказать…

Добираться с Крестовского на Шпалерную стало делом долгим; Корабельников выбрал путь вдоль Большой Невки с ее набухшим, ноздревато-серым льдом. Никогда еще город не был так грязен. На Стрелке лежала отвратительно раздувшаяся дохлая лошадь. Корабельников прошел мимо, стараясь не вдыхать. Брезгливость была ему присуща в крайней степени, он вечно боялся всякой заразы, и мертвое казалось ему опасней живого. На Невском, однако, он повеселел: тут уже попадались автомобили, проходили люди, кричал мальчишка-газетчик, продававший «Наш путь». Около шести неожиданно, на один час, включилось уличное электричество. Стоя под фонарем, Корабельников развернул газету и на последней странице обнаружил фельетон Гувера «Избирательная слепота», в котором как дважды два доказывалось, что Ленин — немецкий шпион.

 

«Остается только дивиться на тех господ,— писал Гувер,— которые притворяются гимназистами второго класса, не желая замечать очевидного. Полноте притворяться, гг. Корабельниковы, полноте играть в добродушную наивность! Вам хватило здравого смысла, чтобы понять, где заканчиваются игры и начинается власть, с которою лучше не шутить. Но ежели вам, гг. ниспровергатели, хватило чутья, чтобы оставить ваши протесты и побежать в услужение к столь опасному противнику, у вас должно было хватить чутья и для того, чтобы разглядеть источник большевистской победы. Нельзя же, в самом деле, проявлять проницательность в тех исключительно случаях, когда эта последняя гарантирует вам дровяной паек и временную безопасность!»

 

Корабельников хотел выбросить газету, но передумал: пригодится. Он осторожно сложил ее вчетверо и сунул в карман брюк.

Одно из самых сильных и неприятных ощущений, знакомых человеку,— это внезапное понимание того, насколько сильно его, оказывается, ненавидят и насколько серьезны намерения его врагов. К этому всегда себя готовишь, но каждый раз отчего-то изумляешься: Господи, неужели все настолько всерьез? Стало быть, ни перед чем не остановятся? Стало быть, война? И это при том, что сам я всю жизнь старался не бить ниже пояса, даром что все мои враги — люди куда более толстокожие и благополучные, чем я… (точно так же думает о себе и каждый из них).

Значит, война, сказал Корабельников. И нечего миндальничать. И если Чарнолуский не хочет, чтобы над ним издевались в открытую,— он распустит елагинцев и прикроет пару листков, а от нас уберет эту пару гнедых.

 

 

Корабельников явился на Шпалерную к семи вечера. Народный комиссар пил чай в кругу семейства, прием был окончен, но футуриста впустили и даже пригласили к столу — крайне скромному как по меню, так и по сервировке. Были пареная репа, о которой нарком произнес небольшой спич («Отчего думают, что она проста? Нет, репа сложна!»), тонко порезанный черный хлеб с маргарином, селедка, а для мальчика — чашка бульону из американского кубика. По статусу нарком имел личную охрану — тихого, ненавязчивого матроса, всю жизнь прослужившего на торговом флоте. Его демократично посадили за общий стол.

Комиссар с нарочитой веселостью в голосе осведомлялся, кто над чем работает и не кажется ли жителям коммуны, что паек недостаточен. Разумеется, увеличить паек было не в его власти, но продемонстрировать заботу о художниках он любил всегда. Наконец ужин окончился, и Чарнолуский чуть более строгим голосом пригласил гостя к себе в кабинет. Кабинет был просторный, с камином,— Чарнолуский вселился в эту квартиру недавно: владелец пришел в Смольный и сам предложил сдать за копейки. Разумеется, Чарнолуский отказался бы — для себя ему почти ничего нужно не было, он и ночевать-то не всегда приезжал,— но семья… измученная жена, Боба, которому все больше нужно места для игр… Почему им хоть год не пожить по-человечески? К тому же он аккуратно платил.

— Ну-с, чем обязан?— сказал он, указывая гостю на диван.— Не делайте только вид, что зашли посмотреть, как я живу.

— И не собираюсь,— ласково пробасил Корабельников.— Я хочу попросить вас, Александр Владимирович, о небольшом подарке. У меня второго апреля день рождения, так вот нельзя ли…

— Разумеется, разумеется!— воскликнул Чарнолуский.— Чем, как говорится, смогу…

Он вмиг утратил всю строгость.

— Многого не потребуется,— утешил Корабельников.— Уберите шпионов, Александр Владимирович. Обо всем, что вас заинтересует, можете спрашивать меня напрямик, да и остальные, я думаю, не для того туда съехались, чтобы от вас прятаться.

— Да почему же шпионы?— быстро заморгал Чарнолуский.

— Жаль,— сказал Корабельников и пошел к двери.— Я думал, у нас будет серьезный разговор…

— Хорошо,— сказал вдруг комиссар, наклоняясь подбросить дров в огромный камин. Лица его Корабельников не видел, но догадывался, что выражение фальшивой радости сошло с него, уступив место усталому, но все еще сосредоточенному вниманию.— Допустим, я эту вашу просьбу выполнил. И что вы, лично вы мне скажете о жизни коммуны?

— Я не докладывать пришел о жизни коммуны. Вы при желании и сами можете приехать…

— Ну а все-таки? Я приеду максимум на час, а ведь надо знать изнутри… Чего не хватает, что вас тревожит?

— Тревожит многое,— вздохнул Корабельников.— Вот, не читали?— И достал газету.

Чарнолуский бегло просмотрел фельетон.

— А, Гувер… Дельный господин; надо бы его перетянуть… Ну, и что ж тут такого? Вы должны быть готовы к нападкам, если работаете с нами. Враг сердится, значит, паникует.

— А почему надо обязательно терпеть эту клевету?

— А что же вы предлагаете?— развел руками Чарнолуский.— Расстрелять?

— Расстреливать я никогда не предлагаю,— лениво сказал Корабельников, развалившись на диване.— Я, Александр Владимирович, не понимаю только, почему эта гнусность печатается, а мы ни одной книги издать не можем.

— То есть вы предлагаете,— Чарнолуский прищурился,— изъять у них бумагу и на ней издать ваши книги?

— Почему нет?— спокойно ответил Корабельников.

— Знаете что, Александр Александрович,— улыбнулся Чарнолуский,— а ведь статья-то Гувера вас задела глубоко. Ошибочные выступления так не задевают. Кое в чем Гувер, возможно, не так далек от истины. Например, в предположении, что вам и революция-то нужна только для того, чтобы как следует пощипать собственных врагов… а?

Корабельников вскочил.

— Ну, знаете… От кого-кого…

— Да сядьте вы, ради Бога!— еще ласковей улыбнулся Чарнолуский.— Посторонних тут нет, про мое отношение к вам вы знаете, так уж имейте терпение дослушать. Я высоко ценю вашу работу. Я знаю, каково вам приходится. Мне одно только не нравится: уж очень вы полюбили запрещать… Поймите, Александр Александрович: победил не футуризм. Победил пролетариат. А культура елагинцев пролетариату, может быть, еще и нужнее ваших настенных росписей…

— Да ведь это все ложь!— шепотом закричал Корабельников. Он боялся разбудить ребенка, которого повели спать.— Они врут на каждом шагу — или вы не видите? Их силком согнали во дворец, для них устроили резервацию, мы собрались в пику им… Вы и дальше хотите терпеть все это?

— Почему же терпеть. Напишите ответ, я уверен, что опубликуют…

— Мой ответ будет — оторвать Гуверу руки, чтобы больше такого не писал.

— Ну, это еще кто кому оторвет,— холодно сказал Чарнолуский.— Он тоже, говорят, детина здоровый.

— Александр Владимирович, пролетариат не для того делал революцию, чтобы ходить в Художественный театр.

— Конечно, нет,— кивнул Чарнолуский.— Пролетариат делал революцию, чтобы ходить в синематограф.

— Вы это всерьез?!

— Слушайте, товарищ Корабельников,— неожиданно жестко сказал комиссар, и в эту секунду Корабельников понял, почему этот смешной оратор и слабый критик оказался в конце концов министром большевистского правительства.— К войне пролетариата за свои права лично вы, насколько я знаю, имеете не самое прямое отношение. И пока еще нарком я, а не вы,— я не позволю вам руками победившего пролетариата сводить счеты со своими литературными противниками и вместо Пролетарской диктатуры устанавливать собственную! Мне эти претензии на то, чтобы быть единственным революционером, до поры забавны, но потом начинают и утомлять, знаете ли! В конце концов, я и сам десять лет мотался по ссылкам и заграницам не для того, чтобы мои дети учили наизусть «ахрр, ахрр, дырбурщил»! Помогаете нам — помогайте, но не ждите содействия во всех своих безумных планах вроде росписи неба в красный цвет. А когда и кого мне запретить, знаю покуда я сам. Если будет нужно, меня поправит партия. Но не вы, товарищ Корабельников,— вы хорошо меня поняли? Не вы будете указывать мне, кого и когда я должен запретить.

Он перевел дух.

— Что до двух товарищей, приданных в помощь коммуне,— я решу этот вопрос, если они вам в тягость.

— Не так думал я поговорить с вами,— после долгой паузы хмуро сказал Корабельников.

— Что ж, и неожиданности бывают полезны.

— Александр Владимирович…— Корабельников вдруг посмотрел прямо в глаза Чарнолускому своими огромными, широко расставленными карими глазами.— Я не в обиде на вас — в конце концов, если вам кажется, будто я свожу свои счеты, будет еще случай убедиться, что это не так. Скажите одно, мне действительно нужно знать. Для себя. Я ни с кем не буду об этом говорить,— хотите, поклянусь матерью, это на Кавказе страшная клятва. Ленин… действительно не сговаривался с немцами? А то пишут… это вранье, да?

Чарнолуский не отвел взгляда.

— И вы могли допустить?

— Я не знаю, Александр Владимирович,— честно сказал Корабельников.

— Как вы говорите — клянусь матерью? Страшная клятва? Так вот, клянусь вам сыном. Думаю, эта клятва страшнее.

— Спасибо,— улыбнулся Корабельников.— Спасибо. А этих… этих вы все-таки уберите.

«Этих-то я уберу,— думал Чарнолуский, провожая его до двери и неловко подавая пальто.— Остальных куда дену?»

После ухода Корабельникова он посидел в кабинете, глядя в огонь, но вдруг поднялся и стремительно прошел в спальню. Боба, сущий ангел (в кого только?), мирно спал разметавшись. Предрассудки предрассудками, но клясться бы все-таки не надо… Чарнолуский на цыпочках вышел от сына, позвал матроса и спустился к машине, стоявшей у подъезда.

— На Елагин,— хмуро сказал он.

 

 

Матрос Елисеев, разбуженный звуком автомобиля, выбежал на крыльцо, вытянулся, козырнул.

— Добрый вечер,— пробормотал Чарнолуский.— Ну, как тут?

— Без происшествий,— пожал плечами Елисеев.

— Ну, ну, очень рад… Хмелев дома?

— Куда денется.

— Он на втором?

— На втором, шестая дверь.

Чарнолуский расстегнул пальто и, слегка задыхаясь (одышка, старость, черт знает что такое), взошел на второй этаж.

Он был у Хмелева впервые: удивляло малое количество книг (да и книги — все больше не по профессии, а религиозного содержания). Ничего общего с профессорским жилищем, каким его представляют: иконка, лампада, жития — схимник, да и только. Старик явно укреплялся духом в преддверии долгой борьбы.

— Простите, что я без приглашения, Николай Алексеевич.

— Вы здесь хозяин, Александр Владимирович. Прошу. Чарнолуский пропустил колкость мимо ушей.

— Я к вам приехал сообщить пренеприятное известие,— сказал он просто.— Я получил сегодня телеграмму из Москвы.

Хмелев все понял сразу.

— Прикрываете лавочку?

— Да.

— Всех под арест?

— Что вы, Господь с вами, Николай Алексеевич. Идея, кажется, в том и заключается, чтобы распустить вас по домам, а не перемещать всей компанией в камеру.

— Похвально.— Хмелев усмехнулся в усы.— Поняли, стало быть, что затея была ложная?

— Ложная,— кивнул Чарнолуский.— Нельзя облагодетельствовать того, кто избрал лозунг «Чем хуже, тем лучше».

— Лозунг-то ваш,— уточнил Хмелев.

— Был — наш.

— Вот собрали бы вас год назад в тихий пансион под Петербургом — что, не стали бы сопротивляться? Не заговорили бы о подкупе?

— Наверное, вы правы,— кивнул Чарнолуский.— Но подумайте мы ведь вас не просто так распускаем. Каждому пенсию выпишем, с осени, Бог даст, возобновятся занятия в университете — если немец не помешает… Там и академический паек… Оформлять пенсии начнем вот-вот, бедствовать не будете. А нам делить нечего. Я все равно сразу после роспуска коммуны в отставку подаю.

— Это, положим, вам сделать будет трудно,— снова усмехнулся Хмелев.— Начальство ваше в Москве, а мы с вами в Петрограде.

— Ничего, с этим сладим.

— Тэк-с, тэк-с… И на чем же прикажете договариваться?

— Какие приказы, полно вам. Об одном прошу: разойдитесь с миром. Не заставляйте силой разгонять.

— Сколько сроку даете?— Хмелев поглядел прямо в глаза Чарнолускому, и тот поразился его сходству с Розановым: тот же неприязненно-острый взгляд, немного брезгливый, как на известном портрете,— старческое умное лицо, словно говорящее: я столько про тебя знаю, а ты со мной вон как… Что говорить, у Розанова были причины так смотреть.

— Через неделю, думаю, мне придется докладывать об исполнении.

— Тэк-с, тэк-с… Ну, а причина? Непосредственный, ежели угодно, повод?

— Есть и причина,— понимая, что сейчас следует выдержать жанр и все договорить до конца, ответил Чарнолуский.— Есть сведения, что в вашей тихой академической коммуне занимаются отнюдь не только «Всеобщей культурой».

— Ну а как же!— просиял Хмелев.— Еще лексикологией, палеографией, морфологией… Специалистов-то собрали — по всем областям гуманитарного знания!

— Я оценил вашу шутку,— холодно сказал Чарнолуский.

— Ааа,— протянул профессор.— Стало быть, бомбу делаем? В гимназиях-то, чай, все учились прилично, химию помним… Собралась петербургская профессура да и соорудила адскую машинку. Ашхарумова Машенька будет за Перовскую, я, знамо, за Кибальчича…

— Положим, бомбу вы вряд ли соорудите.— Чарнолуский не принимал игры.— По части самоотречения, сколько могу судить, у интеллигенции не так все просто. Очень комфортом дорожим. А вот о разговорах за общим столом кое-что стало известно, причем не мне. Тут уж надо кого-то из ваших поблагодарить: есть во дворце человек, который передает содержание почти всех разговоров.

— Ну, вы-то не можете не знать этого человека,— заметил Хмелев.— Сами же и готовили…

— Перестаньте, Николай Алексеевич,— поморщился нарком.— Что бы я здесь делал, будь у меня с самого начала план вас загубить?

— Вот я и не понимаю, что вы здесь делаете,— развел руками Хмелев.

— Прошу вас разойтись добром и уж по крайней мере тщательно проверить все свои связи. Среди вас провокатор, говорю со всей ответственностью. И это не мой провокатор — поверьте, я от тайной полиции в свое время потерпел и наших чересчур ретивых пинкертонов, будь моя воля, осадил бы решительно.

— Тэк-с, тэк-с,— в третий раз проговорил профессор и вдруг преобразился. Он встал, выпрямился в полный рост, очки его блеснули в свете керосиновой лампы. Перед Чарнолуским стоял ни много ни мало Фауст, отвергающий сделку с Мефистофелем.— Вот что я скажу вам, господин нарком. Учинить тут раскол и всеобщее друг за другом шпионство вам никак не удастся. А что до разгона, то как вы намерены поступить? Пожарный расчет пришлете или патруль?

— Думаю, все будет проще,— ответил Чарнолуский, тоже поднимаясь.— Сначала прекратится снабжение, потом вывезем печурки. Они в больницах нужны. А силком никого вывозить не станем, не надейтесь. Ваш брат интеллигент только в тепле фрондирует, уж простите за резкость. Мучеников из вас никто не сотворит, не беспокойтесь. Никаких разгонов, бастионов, равелинов…

— Да уж понятно,— кивнул Хмелев.— Что ж, предупреждение ваше я принял и полагаю разговор оконченным. Время позднее, возраст мой, сами понимаете…

— Не совсем оконченным, не совсем,— прервал его Чарнолуский.— Ответьте мне, Николай Алексеевич: на откровенность не напрашиваюсь, но что вам так-то уж в нас не нравится? То, что мы правописание отменили? Так не верю я, что весь сыр-бор из-за правописания! Вот скажите по совести: разве сравнимы наши меры с тем, что творили Романовы? Разве по доброй воле мы продолжали войну? Разве не мы заключили мир, поднимаем сейчас фабрики, покончили с невыносимой эксплуатацией? Или вам незнакомы условия на питерских заводах (нет уж, минуточку, я договорю), или вы не видели толпы нищих детей на улицах? Мы за полгода больше сделали, чем все последние русские правительства. Или вам, нравилось, когда Распутин у руля стоял? Или вам Николай Кровавый кажется идеалом просвещенного монарха? Что мы сделали-то вам всем, скажите на прощание — и продолжим войну!

— А,— кивнул Хмелев,— вам во время перемирия пооткровенничать угодно… Чтобы потом, так сказать, с утроенной яростью…Что ж, извольте. Я вам короче отвечу, чем вы спросили. Любите поговорить, господин комиссар,— это вам на будущее. Лаконичней надо с нашим народом, он нетерпелив. Так вот: очень уж мне хамские рожи ваши не нравятся. Довольны ответом?

— Оченно вами довольны, барин,— невозмутимо ответил Чарнолуский.— И ведь какой ответ-то безупречный: в иное время самому ответить бы за него пришлось. А теперь-то, в дряхлой немощи, да на положении гонимого,— вполне можно положиться на благородство противника. Ежели не проявит благородства — еще и носом ткнуть: вот как вы с нами, престарелыми страдальцами… Это вам все можно — и выругать нас хамами, и заговор сплести, и пострелять, ежели до дела дойдет. Так ведь?

— Уж вы удовлетворения не хотите ли?— с убийственной иронией произнес Хмелев.

— Куда мне, кухаркину сыну. Удовлетворен сверх меры. А мне урок: впредь с врагом не переговариваться. Ну, честь имею.— Он повернулся идти.

— Сомневаюсь,— вслед ему съязвил Хмелев.

— Меньше сомневайтесь,— обернулся Чарнолуский.— Народ наш не любит сомневающихся.

 

 

— Он не из худших,— сказал Хмелев вслух, оставшись один. Он давно научился разговаривать сам с собой, чтобы не сойти с ума от одиночества,— привычка эта возникла лет за пять до Елагинской коммуны.— Но в том и дело, чтобы противостоять дьяволу, когда он ласков, а не когда грозен. Не люби его беленьким, а черненьким его всякий погонит… Провокатором стал пугать. Умник.

Он-то знал, кто доносил в Смольный о заговоре.

— Либеральный идиот,— сквозь зубы ругал себя Чарнолуский, сбегая по лестницу.— Ну, хорошо. Неделя — после пеняйте на себя.

Он понял теперь, что Корабельников прав во всем. Ему захотелось немедленно увидеться с ним и как-то загладить сегодняшнюю резкость. В конце концов, единственной его опорой среди петроградской интеллигенции осталась Крестовская коммуна.

— Подождите,— бросил он матросу и быстро, в распахнутом пальто, пошел через мост на Крестовский остров. Машине тут было не пройти — снег еще не стаял. Огни прилукинской дачи приветливо горели среди темного Крестовского, как последний форпост города на краю неоглядной тьмы.

На первом этаже, в жарко натопленной зале, бешено вращались полуголые танцоры. Это козухинская студия под ритмичные прихлопы танцмейстера занималась эквиритмическими танцами. По стенам эквиритмично плясали фантастические тени.

— Корабельникова нету?— спросил нарком.

— Как будто не приходил!— весело блестя глазами, отозвалась прелестная девушка лет пятнадцати, одетая более чем легкомысленно. Вот где были юность, свежесть, надежда…

— Так, так… А где Драйберг и Камышин?

— У себя,— небрежно бросил Козухин.— Второй этаж, шестая дверь.

«Ну, совпадения»,— подумал Чарнолуский.

— Добрый вечер,— приветливо улыбнулся он, входя в маленькую, тускло освещенную комнату.— Ну что ж, товарищи. Я пришел к вам с приятной новостью.

— От приятного человека всякая новость приятна,— с мягкой пролетарской учтивостью отвечал Камышин.

— Новость моя та, что миссию свою вы можете полагать оконченной,— сообщил Чарнолуский, пожав руки друзьям-неразлучникам.— Вы свободны, возвращайтесь по домам, присутствие ваше тут больше не нужно.

Друзья переглянулись.

— Да вроде как нужно, товарищ народный комиссар,— помявшись, отвечал Камышин.

— Нужно, нужно, очень нужно,— закивал Драйберг.

— То есть как?— оторопел Чарнолуский.— Позвольте, но это решать мне!

— Да вроде как не вам, товарищ народный комиссар,— тем же сочувствующим тоном произнес Камышин.— Мы не вашего подчинения, мы другого подчинения…

— Чьего же?— резко спросил Чарнолуский.

— Да это уж позвольте нам знать,— с внезапной наглостью произнес Камышин.— А то спрашивают, спрашивают… Очень много стали спрашивать, вот и вы туда же, товарищ народный комиссар! Сказано раз, сказано два: не вашего мы подчинения. Ну так и не допытывайтесь, вам же хлопот меньше!

— Вам же меньше хлопот, конечно,— подхватил Драйберг.— Гораздо меньше вам же хлопот, товарищ народный комиссар.

— Вы пожалеете,— серьезно сказал Чарнолуский. Обычно этот переход с добродушно-иронического тона на серьезный, не оставлявший сомнений в грозности его намерений, удавался ему отлично,— но сегодня он уже не сработал с Хмелевым (который попросту опередил комиссара, переведя беседу в иной регистр), а потому обречен был сорваться и во второй раз.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.