Сделай Сам Свою Работу на 5

Действие второе. Беглый гласный 2 глава





Она отшатнулась.

— Но ведь ты приехал ко мне?

— Да, конечно, но…

— Ять, что с тобой? Ты хочешь поселиться отдельно?

— Ты знаешь, чего я хочу. Но если ты не одна…

— Идиот. Ненавижу. Уезжай немедленно. Взбредет же в голову!— Она смеялась и плакала — Хотя бы я была замужем, хотя бы я была с кем угодно — неужели ты не понимаешь, что я уйду к тебе от любого, по первому зову? Это рок надо мной, я давно уже примирилась, а ты, я вижу, все ерепенишься…

— Но не скажешь же ты, что ждала меня все эти два года?

— Нет, конечно. Ждешь ты осени или весны? Ты просто знаешь, что они будут,— и я знала. Кстати, как ты меня нашел?

— Неважно, после. Да ведь ты и не скрывала.

— Конечно. В Питере все знают, где я. Я думала, ты написал маме.

— Ты отлично знаешь, что я никогда не стал бы ей писать.

— Любовь зла, вдруг тебе стало невмоготу… Но идем же. Ты выпил свой кофе?

Все это время Пастилаки смотрел на них с флегматичным умилением. Это был высокий, полный грек в темно-красной феске и вязаной жилетке, небритый, с большой бородавкой под правым глазом. Из-под фески выбивались седеющие кудри. Ему могло быть и сорок пять, и шестьдесят — кто определит возраст Одиссея? В скитаниях год идет за два, особенно если боги не помогают.



 

 

Ну нет, понял Ять, этот — не соперник. Кто угодно: пусть Трубников, пусть даже Одиссей Пастилаки с его стеклянной кофейней и красной феской. Но Зуев и в самом деле данник одной, но пламенной страсти: он знал таких сутулых, длиннолицых, вислоусых людей, страшно упрямых, поглощенных единственной идеей. Женщины, случается, любят мономанов — но на взаимность рассчитывать не могут; а Таня, если не может рассчитывать на взаимность, чар расточать не станет.

— Очень рад,— в нос повторял Зуев,— очень рад. Татьяна Константиновна говорила…

— Зуев, милый,— мягко сказала Таня.— Я предложила вашу мансарду, не спросясь…

— Вы можете распоряжаться свободно,— не слишком любезно, но как будто без злости заметил Зуев; правда, призрак обиды мнительный Ять различил-таки в его голосе.— Поднимитесь, посмотрите…

— Завтра ты непременно должен посмотреть его экспонаты,— с преувеличенной живостью говорила Таня.— Там, в мансарде, висят гравюры… но сейчас темно, ты ничего не разглядишь. Поднимайся, идем!



Дом Зуева стоял на самом въезде в Гурзуф. Это был хороший каменный дом с деревянной мансардой-надстройкой, в которую с первого этажа вела узкая скрипучая лестница. Изначально он принадлежал зуевской чахоточной тетке, выбравшей Гурзуф из-за благодатного климата: она проводила тут зимы. Тридцатилетний Зуев интерном Московского университета приехал вступать в права наследника — и остался, полюбив море, туфовые скалы, а более всего альмеков. Исследованием этой безвременно рассеявшейся цивилизации он думал сделать себе имя и очень скоро стал центром Крымского исторического кружка.

Тогдашний Гурзуф (тысяча жителей, большей частью татар) состоял из набережной и сотни домишек, чудом держащихся на склоне; их крыши ступенчато спускались к морю. В начале набережной сияла кофейня Пастилаки, в конце возвышался дукан Кавалеридзе. Были, разумеется, в городе и другие питейные заведения — например, корчма «У Селима», где подавали баранью шурпу и дешевое черно-красное сладкое вино,— однако главная конкуренция разворачивалась между греком и кавказцем, поскольку посетители чаще всего проникали в Гурзуф с той стороны, которую облюбовал Пастилаки. До дукана доходили только те, кому действительно хотелось шашлыка.

Гурзуф был славен санаторией «Суук-Су» — почти домашний стол, умеренные цены, кислый источник,— романтически торчащими из воды скалами Адаларами, что значит по-татарски «близнецы», дешевым базаром и старинным парком, где по-паучьи раскинул толстые ветки помнящий Пушкина платан.



Однако главной городской достопримечательностью были Голицынские винные склады. Почти вся верхняя часть Гурзуфа росла за счет работников прославленного виноградника, разбитого на пологом склоне князем Голицыным, потомком одного из екатерининских фаворитов. Голицынские виноградники простирались до самой Никиты, в которой повелением Александра Благословенного учрежден был лучший ботанический сад во всей империи. Ближайшее участие в учреждении Никитского сада принимал Голицын-старший, открывший в себе непреодолимую тягу к ботанике; в поисках драгоценных растений отплыл он в Испанию, где вдруг женился на семнадцатилетней местной аристократке по имени Лаура. Он перевез ее в Тавриду, и в 1823 году родился Голицын-младший (о котором поговаривали, впрочем, что смуглый курчавый отрок зачат не без помощи поэта, гостившего тут как раз за девять месяцев до того). Кто говорит так, не знает испанских нравов: Лауру поэт впоследствии увековечил, но пусть будет плохо тому, кто стыдно об этом подумает.

Душа у Голицына-младшего была самая поэтическая: за свои 80 с лишним лет (он скончался в девятьсот четвертом) потомок фаворита и испанки превратил дикий брег в один из лучших виноградников мира, где выращивались редкие сорта. О винной коллекции его ходили легенды. Говорили, что единственная в мире бутылка малаги шестнадцатого века хранится именно у него — всякое вино трижды выбродит за такой срок в уксус, но малага была с секретом, над которым старик тщетно бился в последние годы.

Деятельность винного завода к лету семнадцатого прекратилась почти полностью, но склады охранялись по-прежнему, и какие бы революции ни сотрясали Гурзуф — ни одна живая душа не пыталась прорваться на их территорию. Сторож держал гигантского волкодава, но ни волкодаву, ни сторожу не приходилось исполнять свою должность, давно уже сделавшуюся символической — впрочем, как и все в Крыму весной восемнадцатого года.

 

 

— Тут дивные, дивные люди,— приговаривала Таня, ведя Ятя наверх.— Но что у тебя с руками? Ледяные! Ты замерз? Ты отвык от меня? Ты чего-то боишься? Говори!

В мансарде у Зуева пахло совершенно по-дачному: старое дерево, сухая лаванда, книги. Если бы не море за окном, легко было вообразить себя в небольшой усадьбе в средней России.

— Скажите честно — я не стесню вас, Виктор Николаевич?— церемонно спросил Ять.

— Я сплю внизу,— флегматично ответил историк и, пожелав доброй ночи, спустился к себе.

Окно выходило на крыши и море — этот вид долго еще стоял перед глазами Ятя, хотя засыпал он напротив этого окна всего две недели. По стенам и впрямь висело несколько темных гравюр — в темноте не разглядеть было, что на них.

Часто, часто думал он в последние два года о том, как это будет. Чаще, может быть, чем о другом, вечно занимавшем его мысли и по-прежнему непонятном… То, что происходило между ним и Таней, тоже было немного смертью, полным растворением границ между ним и жизнью, единственным достоверным мистическим опытом, который перепал на его агностическую долю.

Быть с ней казалось таким естественным и понятным, что он и сам теперь не ответил бы — что делал в эти два года, как позволил себя так обокрасть? Она вернулась, разделась, легла.

 

 

Трубников оказался маленьким хитроватым мужичком, по лицу которого все время блуждала застенчивая улыбка. О планах гурзуфского переустройства он высказывался туманно. Планов, собственно, и не было. Установление советской власти в Крыму было актом совершившимся и нетрудным,— оставалось решить, что теперь делать; Ять подвернулся Трубникову как нельзя более кстати.

— Вы ведь газетчик?— ласково спрашивал он.— Добре. Вернетесь в Петроград — напишите, что у нас тепло, сытно. Что курорты ждут. Может, трудящий класс теперь отдыхать поедет. У нас недорого. Оно конечно, отдыхать рано, сначала надо мировую революцию залудить… Ну, да уж до нее недолго. Вот, говорят, немецкие товарищи зашевелились… Нам главное — публику привлечь, а если привлечем — то и живы будем. И которые из бывших, тоже пущай едут. Мы и дачи пока не отбираем, потому понятие имеем. Если дачи отобрать, кто приедет? Непорядок получится…

Ять медленно приходил в себя. Они сидели с Таней и Трубниковым в дукане Кавалеридзе. Трубников угощал. Кавалеридзе — длинный, фантастически носатый — уважительно наблюдал издали. Все утро Ять пытался понять, как жил без нее все это время, и никак не мог привыкнуть к себе прежнему, двухлетней давности: нужно было заново приноровиться к этой остроте восприятия, к значению каждою слова, к запахам, бликам, вернувшемуся счастью жизни и страху смерти.

— Да, да,— рассеянно кивал он Трубникову.— Разумеется, непременно…

И неотступный, тревожный, восторженный взгляд жег ему щеку.

 

 

В последнее время Оскольцеву — узнику семнадцатой камеры, откуда накануне забрали Бельчевского,— отчего-то казалось, что бессмертие вообще есть вопрос личного выбора: душа может либо зажмуриться в последнюю секунду, испугавшись ослепительного блеска,— и тогда темнота станет ее уделом навеки,— либо, напротив, расправиться, до предела раскрыть глаза, если возможно говорить о глазах души; ну, скажем,— напрячь все способности к восприятию и взглянуть смерти в лицо. Тогда вместо смерти можно увидеть то, что за нею следует,— но и эта версия была несправедлива, по отношению хотя бы к тем, кто умирал в бессознательном состоянии. Одно время он думал даже о преимуществах смертной казни под хлороформом: в последнее время, он слышал, наркотизаторы нашли способ усыплять человека на сколь угодно долгое время одним, почти мгновенно действующим уколом; тогда момент смерти фактически подменялся моментом впадения в наркотический сон,— но этот наркоз как раз и лишал права жить вечно. Ему вспомнился рассказ одной из его недолгих подруг, некоей Тани, девушки умной, но ветреной,— об ее подруге, отказавшейся от хлороформа во время долгих и болезненных родов: «Как я могу пропустить такое интересное страдание?» Для него интересных страданий не было — за эту мелочность, трусость души он и расплачивался сейчас.

И все-таки, все-таки. Стоит сказать себе, что ничего нет, поставить на этом крест, вообразить себе, как хорошо было бы посвятить жизнь разоблачению поповской лжи и корысти,— как сразу за этой решительной констатацией открывается неразрешимый вопрос, почва немедленно оказывается зыбкой, предательской, и способ заменить страх ненавистью — единственно надежным лекарством — вновь рушится. Ибо и сжав веки до боли в глазных яблоках — видишь все-таки вспышку света, иного, не дневного; допустив на миг, что ничего нет,— тут же угадываешь за этим «ничего» неучтенное нечто. Избыточность человека была столь наглядна, что жизнь казалась бесконечно больше смерти,— но тут выплывал убийственный аргумент: смерть равна жизни, не станем от этого прятаться. Трагедия бесследного исчезновения человека соизмерима с величием самого феномена человека, и ни одна другая не достойна нас. Исчезнуть отсюда, но сохраниться где-то — в этом была половинчатость; человек же велик во всем, и существование его должно увенчаться великим отчаянием.

Эта мысль о величии участи ненадолго согревала, дарила еще один гипноз — но и он вскоре рассеивался, поскольку в том, чтобы терпеливо ждать бессмысленной гибели, не было никакого величия. Нельзя от человека требовать мужества; и если будут пытать… Если будут пытать, в этом будет то единственное преимущество, что смерть станет мыслиться как избавление. Мысль же о пытке неотступно присутствовала в его сознании потому, что непрерывную муку претерпевало его сознание,— сама собой являлась мысль о физическом выражении этого насилия; все-таки страшней заключения человечество не придумало ничего. Нет никакой свободы речи и мысли, а есть свобода толкнуть дверь и выйти из помещения; лишение этой свободы, естественной, как дыхание, не могло быть оправдано ничем.

Пока Оскольцев в тысячный раз пытался помыслить себя вне тела, просачивался сквозь омерзительные, шершавые серые стены, удалялся по коридору навстречу сиянию дня,— спорщики дошли уже до пресловутого еврейского вопроса, обсуждавшегося в семнадцатой камере, впрочем, весьма мирно.

— Удивительное вообще дело еврейчики,— размышлял Ватагин.— Заметьте, какова двойственность их морали. Ведь они Новый Завет только для того написали, чтобы всех неевреев сбивать с панталыку! Посмотрите, что они разрешают остальным и что запрещают себе,— и увидите полное совпадение сих двух списков! Еврейские корчмари споили Русь — но часто ли вы видели пьяного еврея? Евреи настаивают на космополитизме — но часто ли вы видели еврея, женившегося на русской, или, того паче, жидовку, выданную за Ваню? Евреи призывают забыть о национальности, отменить ее — но ни один еврей не откажется от того, что он еврей!

— Вы скажете, что Америка или Европа погублены евреями?— язвил Гуденброк.— Дай Бог нам такой гибели!

— Погублены, и очень просто! Вы не видели, а я в Берлине два года жил. Вырождение и есть вырождение.

— А в России, значит, нет вырождения.

— И в России есть, но нам Господь дал такое православие, что оно бесконечно далеко от Христа. Мы Христа не восприняли, оставшись во многом язычниками, а потому он нам не так страшен. Вот это-то и чувствуют жидки, а потому Россия для них — главная кость в горле… была, покуда они с революцией народ не надурили. Да ничего, этот народ и их сожрет — дайте только время. Кроме нас, на них другой силы нет…

Оскольцев молчал. Все это опять было мимо темы.

 

 

Крайний слева что-то делал, склонившись к огромному камню, обтесанному криво и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у костра, еще трое трубили в рога, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шесть фигурок в левом углу картины кружились в сложном и нерегулярном движении: двое плясали с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока.

— Это встреча солнца в Барабулинских степях,— уважительно сказал Зуев.— Последние остатки альмеков празднуют свой ежеутренний праздник. Их согнали с насиженных мест году в триста двадцатом. Потомки рассеялись. Но я нашел памятники — вот эти камни. Рисунок выполнен местным художником Михеевым по моим указаниям. Он же и гравировал.

Пожалуй, местному художнику Михееву лучше всего удалась последняя сцена из долгой альмекской истории в картинках: в ней чувствовались тревога и свежесть, какие бывают утром после бессонной ночи. Полтора десятка человечков, кружась в бессмысленных, но строго регламентированных танцах, были явно обречены и стремительно приближали собственную гибель, не желая отказаться даже от самого невинного из своих правил; но солнце, встающее над ними, давало их игрищам оправдание, а им — надежду. Ясно было, что никто не выживает, ставка — на оправдание в вечности.

— Я намерен,— с достоинством заметил Зуев,— выступить в Императорском географическом обществе. Собственно, я бы и раньше… но интриги…

— Императора нет, но Общество цело,— обнадежил его Ять.— Теперь оно будет, конечно, преобразовано… Может быть, переименуют в марксистское.

— Но марксизм пасует перед альмеками,— с легким удивлением проговорил археолог.— Он так же не объясняет их цивилизации, как дарвиновская теория — по-своему, нет слов, стройная,— не объясняет бесконечного богатства природы. Столько расцветок, форм, хитростей, и все ради выживания? Увольте. Альмеки — первая цивилизация, у которой вовсе не было базиса в марксистском понятии, и уж поверьте, эта цивилизация не была единственной. Мы просто знаем не всё, история — вообще наименее изученная из наук… Но скульпторы острова Пасхи или строители Стоунхенджа — вы слышали о нем, конечно,— представляли именно этот тип общества. Уверяю вас, со временем будет прочитана и письменность майя, чья жизнь тоже состояла из бесчисленных сложностей. Взять календарь…

— Но, может быть, поначалу все было иначе?— спросил Ять, рассматривая витрину с предметами таинственного назначения. Больше всего она напоминала клингенмайеровский шкафчик с талисманами, но те талисманы, при всей их обшарпанности, обладали по крайней мере понятным происхождением: каблук, огарок, спичечный коробок… Здесь же ничего было не понять: костяная трубка с отверстиями, вроде флейты, но изогнутая в форме буквы Z; деревянный шарик с вытравленными пятнами — глобус небывалой планеты…— Почему вы не допускаете, что поначалу ваши альмеки были грубыми и неотесанными существами, потом вступили в период расцвета, изнеженности, стали, как римляне, позволять себе все больше бессмысленных изделий и празднеств… а потом надстройка попросту задушила базис, как оно всегда и бывает?

— Все это марксизм,— поморщился Зуев.— Мы разрыли все побережье и чуть ли не весь Аю-Даг, но не нашли ни единого свидетельства в пользу вашей, версии. Альмеки с самого начала были цивилизацией предельно усложненной, но отчего-то в первые пятьсот лет ее существования всему населению хотелось соблюдать ритуалы, а потом это стало уделом жрецов… пока и жрецы не бежали в степи от скифских завоевателей. Их задушила сложность, но последние были верны закону так же, как и тысячу лет назад. Этих-то последних и встретил Луазон в таврическом путешествии, когда по приглашению Екатерины посещал Гурзуф.

Ять вздрогнул. Луазон преследовал его.

— Это тот Луазон, который синергетик?— спросил он, не желая изобличать собственное невежество.

— Ну да,— небрежно кивнул Зуев,— он и теорию свою бредовую вывел отсюда. Конечно, это не были уже собственно альмеки — так, кто-то из потомков… Они вышли потом из степей, стали жениться на дочерях местных пастухов, рассказывали легенды о былом богатстве и величии — я записал их, вот свод,— он показал пухлую рукопись.— Луазон сидел на берегу, когда к нему подошел оборванный старик и протянул для продажи сложную конструкцию из ракушек и веток — один из знаменитых альмекских силков, хотя никакими силками это, конечно, не было. Ни одна птица не поймается в такую сеть. Для чего они служили — мы до сих пор не знаем. Луазон заговорил со стариком. Тот рассказал ему о великом государстве, жившем на этом берегу и погибшем от скифского нашествия, а Луазон изложил историю в «Началах». От него и пошло это сообщение, как Атлантида от Платона. Он, кстати, уверял, что альмеки и есть потомки атлантов, которых весь мир тщетно искал в Америке. Но это уж полный бред.

— А письменность их расшифрована?— спросил Ять.

Зуев усмехнулся наивности собеседника.

— Понимаю ваше любопытство. У альмеков не было письменности. Мир собственных представлений казался им слишком сложным, чтобы его описать. Они не верили в письменность. Цифры были — очень простые, похожие на римские. А описания они считали делом излишним: все, что порядочный человек должен знать, может поместиться в его памяти.

— Но откуда тогда знание обо всех их ритуалах, да еще в таких тонкостях?!

— Ну, милый друг,— развел руками Зуев,— существует же огромная литература! Просто ее никто не принимал всерьез — альмеков считали вымышленным племенем, сатирой на клерикалов, на жрецов… Зачем письменность тому, кто и так навеки запомнится? Описания их ритуалов сохранились во множестве рукописей, есть целый трактат Авзония, римского поэта времен упадка, «О благонравии»: его долго считали сатирой, пока я не доказал, что Авзоний бывал в Гурзуфе! Приезжие так поражались обычаям альмеков, что записали практически всё. Да и у Овидия в «Ex Ponto» находим важные свидетельства — многое, конечно, по слухам, но кое-что воспроизвел точно.

Ять перешел к противоположной стене: там висели две гравюры, на которых маленькие бородатые человечки с мрачным и сосредоточенным видом кружились вокруг приземистой пушечки.

— Ритуал заряжания альмекской пушки. Я мог бы воспроизвести полное ее название, но в нем двадцать один слог,— пояснил Зуев, заметив его интерес.— Здесь Михеев сильно упростил — они бегали вокруг нее не по кругу, но по довольно сложной фигуре, больше всего похожей на правильный двенадцатиугольник. Самое любопытное, что огнестрельное оружие они знали уже во втором-третьем веках до нашей эры, хотя порох у них был не чета нашему, совсем другой состав. У меня своя версия, но сосед мой — он химик — утверждал, что такая смесь не взорвалась бы. Нет специалистов, не с кем обсудить… Войны свои они проигрывали одну за другой — поначалу, конечно, спасали вот эти пушечки, но первые-то их противники соблюдали какие-никакие правила, а следующие уже ничего не хотели знать. Пока альмеки брались за оружие — а это сложнейшая была процедура, из двадцати трех примерно стадий,— те уже успевали ринуться в атаку. А ни один альмек без ритуала за меч не хватался, да и мечи у них были так себе. Пока кузнец выполнял все нужные приседания да бормотал заклинания, железо успевало остыть. Ну вот, они, бедняжки, только начнут выкликать свои клики, а тут уже конница… куда было деваться? Пару раз их пограбили, а потом выгнали. И никакого бы следа не осталось, если б не Луазон да не вот эти предметы…— Он кивнул на витрину.

Следы альмеков были в самом деле немногочисленны. Больше всего свидетельств осталось в Гурзуфе, ныне жалком поселке, а в конце дохристианской эры — мощном центре альмекской цивилизации. Без многоступенчатого ритуала альмеки не делали ничего, однако странней всего было то, что их изощренная, напряженная религиозная жизнь никак не коррелировала с бытом, домашними обязанностями и сельскохозяйственными работами. Кажется, ни в одной другой религий мира культ не был так слабо увязан со сбором винограда, посевом пшеницы и наступлением холодов. По счастью, на побережье изобильно произрастали оливы, виноград, на тучных горных пастбищах паслись козы и овцы — земля плодоносила при минимуме человеческих усилий, а потому все остальное время можно было спокойно предаваться отправлению культа.

…Горько было думать о последних днях альмекской цивилизации, с фанатичным упорством сохранявшей себя даже тогда, когда насущнейшим вопросом для альмеков было уже не сбережение традиций, но выживание как таковое. Не каждый день находя пищу, ютясь в жалких степных жилищах, неумело построенных из камыша и глины, они каждое утро встречали рассвет бесконечно длинным ритуалом — и, не успев толком выспаться, провожали солнце. И если бы Ять задумался когда-нибудь о проекте памятника человечеству — истребившему себя или истребленному катастрофой вроде нового ледникового периода,— он ничего не придумал бы лучше, чем изображение двенадцати альмеков, встречающих степной рассвет. В конце концов, если солнцу и стоило зачем-то взойти во времена позднеальмекской цивилизации, то исключительно ради танца в бескрайних Барабулинских степях.

 

 

Скучен был год 1917-от Рождества Христова, но март 1918 года был еще скучнее. И если был в этом году унылый город, то это был Петроград. Гибель его не определилась, а потому кое-кто еще надеялся; в мире нет ничего более жалкого и менее творческого, чем надежда, а уж надежда на милосердие и расцвет принадлежит к числу самых бездарных, так называемых общественных. Надежда парализует. Человек надеющийся живет, как иные сидят в приемной у дантиста. Он боится пошевелиться и сам не скажет, на что, собственно, уповает. Больно будет все равно. В надежде есть что-то умоляющее.

Но еще более омерзительны люди, не способные обольщаться и на заре каждой новой эпохи мрачно предрекающие новое падение нравов; искренний скептик вызывает сострадание, но большинство скептиков заботится лишь о собственной правоте. Это самодовольные, любящие покушать существа, чей скепсис, распространяемый на все человечество вкупе с его прошлым и будущим, обычно испаряется, когда заходит речь о карьере и рационе самого мыслителя. Правда, аппетит некоторых мыслителей есть лишь следствие глобального пессимизма, желание жрать у них вызывается причинами метафизическими — все дрянь, так хоть нажремся. Слово «жрать» Хламида произносил с особенным чувством. Он говорил уже сорок минут. Первое заседание «Всеобщей культуры» проходило в голубой гостиной.

Редеют, редеют наши ряды, думал Казарин. Правда, Хламида привел человек семь новых — как он уверял, из очень, очень талантливой молодежи; рекомендациям его, как всегда, можно было верить ровно до тех пор, пока талантливая молодежь не перерастет хвалителя. Молодые были заносчивы, бледны, с некоторым вызовом оглядывали присутствующих, вертя гладко причёсанными, однако явно давно не мытыми головенками.

— Я — знаю пессимистов, это — легко,— покашливая чаще обычного, говорил Хламида.— Проще всего сказать: мы бережем белизну одежд своих и от грубой жизни держимся подальше, политикой же не занимаемся вовсе. Но культура никогда не служила политике, хотя марксисты и трактуют ее как всеобщую наложницу, которая с кем делит кров, тому и принадлежит. Должны ли мы, презирая власть, отказываться от кровного дела своего — созидания всемирной культуры? «Никак», любил отвечать один публицист, более известный под именем Павла. Прислуживаем ли мы власти, занимаясь делом жизни своей? Никак: мы служим детям нашим и детям детей наших.

Глава издательской коллегии, как называли теперь елагинцев, все говорил и говорил, не забывая влажнеть глазами в трогательных местах. Наконец он сделал особенно долгую паузу, закурил и закашлялся.

— Простите назойливость мою,— сказал он глуше обычного,— говорить — не с кем, а писать — не все напишешь. Я болтать люблю, а слушателей — нет у меня.

— Переселяйтесь к нам,— нелюбезно пригласил Алексеев.

— Рад бы в рай — грехи не пускают,— виновато улыбнулся Хламида.— В доме приживальцев и гостей полно, я сам-девят, да и… суетлив я очень для академической жизни. Бегать надо то в редакцию, то в издательства, а от вас — далеко будет. Впрочем, если сбудутся прогнозы скептиков и всем нам рано или поздно дорога за Можай, то там заживем все вместе — надеюсь, дружно. Я — сидел, это — нетрудно» а впрочем, не будем уподобляться глупой птице, которая все хочет накликать бурю на голову свою.

Елагинцы переглянулись. Столь явного отречения бывшего романтика от собственных ранних иллюзий не ожидал никто.

— Да-с, много ерунды пустил в свет, а потому прошу: когда будем составлять том современной поэзии, меня не включайте… нет — не включайте.

Молодые несмело заулыбались. Для них Хламида был мэтром.

— Что ж, приступим. Каковы, господа, будут предложения ваши по составу первых тридцати томов?

К заседанию готовились тщательно: вся питерская профессура была дружна, а потому в коллегию был приглашен известный античник Локтев. Он переселился бы в коммуну охотно, ибо давно уже вдовел и сильно страдал от одиночества и недостатка ухода,— однако боялся оставить коллекцию и библиотеку, которые, впрочем, мало кому были нужны в Петрограде 1918 года.

— Я полагаю,— звучным лекторским голосом, который непонятно как умещался в тщедушном, скрюченном тельце, заговорил Локтев,— что архаическим литературам следует уделить как можно более места. Народу всегда ближе эпос, и собственный мой опыт показывает, что представители любого народа, даже самой необразованной его части, восторженно воспринимают эпические поэмы, относящиеся к временам, так сказать, детства человечества. Начать библиотеку всемирной словесности должен, по моему разумению, Гомер, чьи права неоспоримы…

— Отчего же не Библия?!— с горячностью встрял Корнейчук.— Простите меня, Виктор Васильевич, но если говорить о древности, то древнее Книги Бытия вряд ли есть литературный памятник…

— Вы позволите?— вступил в разговор Ловецкий.— Мне кажется, что, начав библиотеку с Библии, простите за тавтологию, мы думаем не столько об интересах литературы, сколько о манифестации…

— Я думаю, сегодня такая манифестация весьма уместна,— твердо сказал Долгушов.— Это с самого начала заявляет нашу позицию…

— Господа, Библия есть в каждом доме, часто во множестве экземпляров,— не соглашался Локтев, любивший Грецию и не любивший попов.— Самый необразованный крестьянин знает, за сколько дней Бог сотворил мир, и понятия не имеет, сколько лет продолжалась осада Трои. Между тем насчет творения мира за семь дней все довольно спорно, а насчет осады Трои Шлиман доказал неопровержимо, что…

— Виктор Васильевич, голубчик!— простонал Корнейчук.— С гимназических времен помню все про осаду Трои и не знаю, сделала ли меня эта история хоть на йоту человечнее. Кроме плача Приама и Ахилла, не нахожу там трогательного эпизода. Библейские же легенды — разумеется, с тщательным научным комментарием — способны напомнить о фундаментальных ценностях человеческого сообщества…

— Вы имеете в виду комментарий разоблачительный?— точно выбрав момент, подал голос Казарин.— Так сказать, утверждение литературной ценности с попутным разоблачением культа?

— Я не давал вам повода, Вячеслав Андреевич!— взвился Корнейчук.

— Я только предположил,— пожал плечами Казарин.— Мне кажется, что Совкомпом… или как это в точности называется… не будет приветствовать издание религиозной литературы, хотя бы и в научных целях.

— Я полагаю, господа,— оборвал полемику Хламида, окая сильнее обычного,— что издание одной только Библии было бы несправедливым в стране многих верований, как Россия. Я полагаю, что Библия с кратким научным комментарием должна быть издана вместе с Кораном и Ведами на правах дополнительных томов, не в самой библиотеке, а как бы при ней (он нажал на «при»). Воля ваша, я в церковь не хожу, но воспринимать эти сочинения как чисто литературные, кто бы их ни продиктовал, мне не удается. Значение их иное, а потому, уважая предложение Николая Ивановича, я предложил бы начать уж с Гомера… ибо по нему не крестят, не женят и не отпевают.

По Средневековью прошлись галопом. Видно было, что никто его особенно не любил. К семнадцатому веку, однако, набралось уже двадцать томов из тридцати задуманных; почти невозможно было вообразить пролетария, который после рабочего дня, хотя бы и восьмичасового, и проведенного в статусе хозяина жизни, взялся за Сервантеса. Некоторое время поспорили о том, включать Рабле в полном виде или адаптировать,— Хламида заметил, что убирать непристойности «никак невозможно», ибо они и сыграют роль главной приманки для пролетариата, тем самым приблизив к нему глубокое гуманистическое содержание. О Рабле Казарин помнил только — и то из университетских лекций,— что там подтираются гусенятами. Это было по-пролетарски.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.