Сделай Сам Свою Работу на 5

Действие первое. Жолтый чорт 5 глава





— Я… я знаю, что мой сын ни в чем не виноват,— сказала она, задыхаясь,— и потому он выйдет на свободу сам, законным путем, как только в его деле разберутся.

Возразить было нечего. Бродский хмыкнул, буркнул, записал ее адрес и пообещал принять меры.

— Но вы понимаете, что если такое творится в охране крепости, то полагаться на остальных тем более нельзя?— в упор, словно продолжая давний спор, спросил Аренский.

Баранова каким-то чутьем понимала, что ее история необходима Аренскому в собственных, не совсем чистых целях, что он ведет двойную игру и хочет свалить Бродского. И она была рада, когда Бродский — видимо, наделенный немалой властью — грубо ответил:

— Я сказал уже, что обо всем доложу в Смольный. Вы можете сейчас идти.

— Если не доложите вы, доложу я,— желая оставить за собой последнее слово, сказал Аренский и быстро вышел.

Баранова попыталась встать, чтобы идти за ним, но поняла, что подняться со стула не может. Она хотела крикнуть, чтобы Аренский подождал ее, но ему было не до нее — она свое дело сделала.

 

 

Бродский, как и обещал, разобрался во всем. В охране Трубецкого бастиона был только один краснолицый и усатый матрос — заслуженный боец революции Фокин, которого нельзя было наказывать слишком сурово, поскольку товарищи его любили и в Смольном он был лично известен. А потому Бродский тихо убрал Фокина с должности начальника караула, переведя его в свою личную охрану для испытания. Сам он три дня спустя посетил семнадцатую камеру, допросил Баранова (перепуганного до потери сознания), пообещал в ответ на его мольбы, что матери его никто ничего не сделает, и спросил заключенных о жалобах. Жалоба оказалась одна: Кошкарев и Шергин были больны и просили перевести их в больницу, пусть под надзором. Вся камера присоединялась к этой просьбе, потому что надсадный кашель одного и тихое, сосредоточенное, кроткое умирание другого были непереносимы. Бродский немедленно распорядился перевести обоих в Лазаревскую больницу, а остальным пообещал, что дела их будут в срок рассмотрены и никто не пострадает напрасно.



— А сейчас мы не напрасно тут страдаем?— крикнул Гротов.

— Никто не страдает напрасно,— почти библейски ответил Бродский.



— А почему ваш цербер каждый день орет, что на нас только хлеб переводить?

— Надзиратель сменен,— с ненавистью сказал Бродский. Ему тошно было от мысли, что классово чуждые опять умудрились взять верх над классово своим.

 

 

Жизнь в Елагинской коммуне в первую неделю после перемещения была горька, весела и беспорядочна. Филологи и ежедневно пополнявшие коммуну писатели радовались перемене в своем быту, восхищались абсурдностью происходящего и беззлобно издевались над собственной беспомощностью. Давно не собиралось в городе столь блистательного филологического общества. Лингвисты и палеографы, представители разных течений и школ, философы и сочинители, модернисты и реалисты, никогда не умевшие преодолеть разногласий, были наконец объединены по общему признаку ненужности, которая добавляла им веселья.

Слух о том, что в Елагином дворце собирают и кормят интеллигенцию, разнесся по городу мгновенно. К двадцати его обитателям уже в первые три дня прибавилось еще двадцать, да множество народу заходило в гости.

С идеей обучения ремеслам все как-то застопорилось, и Чарнолуский остановился на варианте создания истории петербургской промышленности. Его эмиссар Бунтиков, прибывший в Елагин дворец девятнадцатого января, предложил каждому взять на выбор любой завод, находившийся ближе к первому жилью или симпатичный будущему хронисту по иным причинам. Петербургские фабрики были разобраны без особенного энтузиазма; Долгушов предложил лучше писать историю университетов («потому что истории всех промышленников сходны — убил, ограбил, купил завод»,— добавил он), но поскольку пролетариат в университетах не обучался, он не мог нуждаться и в их истории. Разумеется, со временем… но пока актуальнее были заводы. На следующий день добровольцы взялись за дело.



Отношение к новой работе было в коммуне самое благожелательное, и диктовалось оно, как ни странно, врожденным чувством вины. Победивший пролетариат не только не отнял у профессуры права на жизнь, но и попытался вручить ей новое орудие заработка. К тому же действовала столовая, к чаю бывал желтый тростниковый сахар (откуда он брался — никто представить не мог; на самом деле запасы его были реквизированы еще в конце декабря у купца Голубкина — он задешево взял его на Кубе и думал, что в Петрограде расхватают, но подозрительность в городе была сильнее голода, желтого сахара никто не брал, говорили, что народ хотят выморить, отчаявшись спасти). Исправно подвозились дрова. Хмелев, пожелтевший от злости, за столом ни с кем не разговаривал, на приветствия отвечал сквозь зубы и чай демонстративно пил без тростникового сахара. Но Стежкин искренне не понимал, почему бы не поработать, и Фельдман также не имел предубеждения против нового занятия.

— Ведь вы подумайте,— с милой, утрированной интонацией, словно труня над своей слишком типичной внешностью, говорил он за ужином пятнадцатого января.— Мы, люди книжные, никогда не имели возможности понять, как все работает. Я, например, на заводе сроду не был, станка в глаза не видел, от политической экономии зевота брала. Теперь же мы получили как бы другую жизнь, потому что человек, умственно организованный, из всего извлечет урок…

— Вот вы и извлекайте!— прошипел Алексеев, правая рука Хмелева и большой доброжелатель Союза русского народа.— Идите на службу, и пусть вам заводская пьянь диктует про свою жизнь! И я бы еще понял,— продолжал он, все больше распаляясь,— я бы еще понял, ежели бы вас поставили выправлять грамоту: они ведь «пролетарий» напишут через ща! Но теперь, когда грамоты нет и стерта всякая граница между вами и любым сукиным сыном,— теперь-то вы им на что нужны? Придавать литературного лоску? Я, пролетарий Тютькин, рожден во граде святаго Петра от бедных, но благородных родителей Ионы и Евлампии, влачивших скорбное свое существование под гнетом неусыпного капитала,— так, что ли?

Все грохнули, улыбнулся и Фельдман.

— Я бы не стал презирать Тютькина,— заговорил он уже без всякой местечковости, тем прекрасным, исконным русским языком, глубоким и низким голосом, который так странно сочетался с его карикатурной внешностью.— Как хотите, но всю жизнь нас кормил Тютькин. Сами мы и поля не засеяли, и гайки не завернули…

— Вот, вот она! Вот толстовская зараза!— загрохотал Алексеев.— От него все и вышло! Я сытый, я праздный — пусть я иду теперь пахать, а дочь моя пусть босиком глину месит. Да ведь он для того и хотел пахать, чтобы заглушить мозг. Умственная деятельность требует комфорта, специальных условий…

— Праздности, если угодно,— поддержал его профессор Долгушов.— Душевного равновесия, если угодно…

— Но вам пока и не предлагают физического труда, сколько я понимаю,— вступил молодой Борисов, фонетист и большой друг футуриста Мельникова. Он был высок, толст, сказочно силен, обладал при этом мягкими манерами и сочным басом; богатырский облик довершала светло-русая борода.— Предлагают записать рассказы рабочих, просмотреть архив — это же не снег чистить, в конце концов? Они пока проявляют уважение к науке — другое дело, что уважение внешнее, присущее людям малокультурным. Они уважают тело культуры, а не дух ее. Дворцы, музеи…

— Гадят они в музеях!— взвизгнула диалектолог Седова.— Они везде гадят, их единственная цель — гадить…

— Положим, это не они,— благодушно продолжал Борисов.— Есть элемент темный, неразвитый, не спорю с этим, но сознательный рабочий не таков. Больше того: маляр, который постоянно у меня работал,— я его на все работы звал, кухарки нашей родственник,— был один из интеллигентнейших людей, которых я вообще видел. Он копейки лишней не взял, а работал так, что загляденье. Он делал свое, а я свое, и не понимаю, почему он хуже…

— Так по нынешней мерке вы хуже!— вскинулся Алексеев.— Вы только на то и годны, чтобы писать историю заводов! Ваше дело речь изучать, а не историю заводов…

— Господа, а я так запросто,— желая вернуть беседу в мирное русло, заметил очеркист Ловецкий.— Я тоже, смею сказать, человек не без образования, филолог, всё чин чином. Но как-то оно пошло: раз написал в газету по заказу, два — согласился дать рецензию, три — обзор театральный… а уж кто с газетой связался, тот пропал с головой. Сами понимаете — в «Беседе» много не намолотишь. Пишешь невозможный рассказ из жизни маркиз и баронов, бежишь к Тарновскому в «Газету для всех» или в «Дорожный журнал» — помните, он на любом вокзале лоток имел, как раз до Петергофа всего журнала хватало,— «Константин Петрович, вот-с, не угодно ли?». Что ж вы думаете, господа, если я про маркизу Рене писал, как она яду выпила, увидевши, что барон Лаваль ее дочь целует в беседке,— что ж, я про завод не напишу? Я про марсианскую жизнь напишу!

— Вам, Илья Васильевич, хорошо, вы газетчик,— вздохнул Долгушов.— Нашему-то брату книжнику каково? У нас если кто и сливается, то «не» с причастием, если кто и беглый, то гласный…

— Образованный человек, Владимир Николаевич,— назидательно сказал Ловецкий,— про все может написать. Гимназист — и тот в идеале должен связную новеллу составить «Как я подглядывал за купанием сестры». И я поспорю с любым,— он с веселым вызовом оглядел компанию, чувствуя, что ненадолго предотвратил назревавший скандал,— что напишу такую историю заводов — никто не оторвется. Назначьте экспертов, и клянусь — будет лучше Дюма.

Через неделю Ловецкий обязался представить свой вариант «Истории заводов». Расходились после ужина повеселевшими, и педант Комаров, лучший петербургский словесник по прозвищу Пемза, с гордой радостью думал о том, что вот ведь — дров еле хватает, холод, сырость, гнусная моржевятина, а образованные люди находят предметы для спора и спорят не о трудном быте, а о материях высоких, вполне абстрактных. В этом и было отличие его клана, единственное, если вдуматься. Можно было поместить пролетариев во дворцы, кормить четырежды в день и купать в ваннах с розовыми лепестками,— и все равно темой их бесед оставалось бы пьянство, бабы и собственные телесные недомогания. Но можно ввергнуть интеллигента хоть в геенну — он и там немедленно поссорился бы с другим интеллигентом из-за толкования строчки Гегеля. Эта способность воспарять из любой бездны, в узилище дискутировать о грамматике, на смертном одре хохотать над опечаткой казалась ему едва ли не свидетельством бессмертия души.

 

 

Ах ты Господи, а ведь это первый раз, что я побываю во дворце, думал Ять, еще с моста пытаясь углядеть в силуэте летней резиденции признаки перемен. Прежде всего он заметил трубы, торчавшие из окон и странным образом придававшие зданию промышленный вид.

Отчего-то он чувствовал перед любителями русской словесности подобие вины. Впрочем, едва ли в собственных вымерзших квартирах они чувствовали бы себя в большей безопасности. Он не сразу решился на посещение коммуны — прошла почти неделя со дня ее открытия, о котором он и не знал. Телефоны давно уже работали непредсказуемо — когда два, когда три часа в день, подчас ночью; один раз его разбудил странный ночной звонок доселе молчавшего телефона — рыдающий старушечий голос все повторял: «Папочка! Папочка!» Верно, какая-нибудь старуха сошла с ума от голода и страха. Ять пытался разузнать, кто она и что ей нужно,— но старуха только звала папочку, и он, не выдержав этого причитания, ударил по рычагам. Телефон тут же умер, через минуту Ять поднял трубку — связь исчезла бесповоротно. Этот случай он на следующий день рассказал Грэму, встретившись с ним в хлебной очереди.

— Это хорошо,— растирая нос и щеки голой красной рукой (никогда не имел перчаток), сказал Грэм.— В квартире ночью телефон — это хорошо. Знаете ли, что они обладают собственной волей?

— Конечно,— машинально сказал Ять.

— Не «конечно», а так и есть,— обиделся Грэм.— Человек, создав машину,— Ять узнал его излюбленный прием,— придал вещам разумное начало. Пример: дерево. Дерево живет собственной стихийной волей, тянется к солнцу и только и думает, как бы высосать больше соков из земли. Но приходит человек, придает ему благородный изгиб и делает кресло. Кресло — материя организованная, она мыслит. Ей уже не до соков, но она может совпадать с человеком, приняв форму его тела, и оттого перенимает его мысли. Возьмите теперь телефон: эта материя не в пример сложней. Она может выбирать, когда ей прийти в движение и с кем вас соединить. Телефон своей волей соединил вас с безумной старухой.

— К сожалению,— сказал Ять,— я ничем не мог помочь ей.

— Об этом судить не вам,— Грэм поднял длинный извилистый палец.— Иной раз и человеческий голос целителен бывает для жизни. Я говорю это не потому, что одинок: вы писатель, как и я писатель, и я знаю, что вы подумали. «Вот, он одинок». Не так: есть существо. Но оно теперь, а было время, когда, действительно, и человеческий голос мог быть мне соломинкой. Возможно, что на Страшном суде уничтожатся все ваши заслуги и только этот ответ на ночной звонок зачтется. Кстати,— вдруг, без всякого перехода, заговорил он буднично и просто.— Вы не знаете, как попасть в Елагинскую коммуну? Хочется, потому что туда обещали дрова и табаку. И чаю.

— А что, уже есть коммуна?— в недоумении пробормотал Ять.— Я думал, это прожекты, дело будущего…

— На Елагином,— с вечной шутливо-серьезной назидательностью объяснил Грэм,— делают новое объединение писателей для прокорма. Им хотят дать тему и бумаги много, чтобы они писали для детей, рабочих и детей рабочих. Все эти три категории суть одна,— он громко засмеялся.— Я могу писать для рабочих, могу делать сказки из чего угодно. Хочу пойти. Говорят, дрова,— повторил он.

— Однако как быстро это сделалось,— скорей себе, чем ему, сказал Ять.— Только появилась идея — и вот…

— Это сделалось быстро и будет недолговечно,— кивнул Грэм.— Они скоро поймут, что писателей нельзя селить вместе, особенно если кормить. Недостаток корма мог бы еще сплотить на первое время, но кормленые писатели рассорятся за неделю. А идея совместного писательства хуже, чем совокупление вшестером. Надо успеть, пока не перегрызлись и не разбежались, потому что тогда уже не будут давать дров.

Однако Ять и после этого медлил: страшно сказать, он трусил. Только утром семнадцатого января он решительно вышел из дома и направился в новое жилище членов Общества любителей словесности. День был холодный и серый, настроение отвратительное. Ять загадал про себя: кого первым встречу, тот и определит конечный успех или неуспех всей затеи. В Обществе преобладали люди приятные, так он втайне утешал себя,— но первый человек, встреченный им, был Казарин.

Поэт и критик Казарин в Обществе не состоял, раз только делал доклад о ритме у Державина. Откуда он тут взялся — было решительно непонятно: не стар, лет сорока или около, женат — правда, для чего он женился, Ять никогда не понимал. Супруга его, Ираида Васильевна (Василий Васильевич Розанов всегда обращался к ней «Иродиада», без всякого смысла, просто чтобы позлить), приходилась двоюродной сестрой московскому символисту, путанику и выдумщику, но в общем беззлобному малому. Он в пятнадцатом году ушел куда-то проповедовать, да так и пропал. Сама Ираида, как и брат, была высока ростом, басовита, и ее серые, навыкате глаза смотрели на собеседника прямо, с вызовом, точно в чем-то его обвиняя. Говорила она важно, загадочно и почти всегда неуместно. Рядом с ней худой, желчный Казарин выглядел особенно хрупким. Кажется, он никогда не любил ее. Теперь Казарин чистил снег у входа во дворец, неумело орудуя огромной деревянной лопатой. Рядом, прислонясь к колонне, посмеивался усатый матрос. Он и не думал помогать поэту: в его обязанности входила охрана да выдача продуктов. Казарин, впрочем, и не принял бы помощи.

— Здравствуйте, Вячеслав Андреевич,— приветствовал его Ять.— Вы как здесь?

Казарин поднял глаза и поправил очки.

— А, Ять!— воскликнул он весело.— И вы к нам?

— Да нет, я вроде как на инспекцию.

— Что, на службу поступили?

— Какое, сроду не служил. Чистое любопытство.

— А что, переселяйтесь!— улыбнулся Казарин.— И безопасно,— он кивнул на матроса,— и паек, и святые стены. Нас пока сорок человек, но идут, знаете; идут! Идея подхвачена. Я сам тут четвертый день, вчера пришел ко мне друг физик — как бы, говорит, и нам такую богадельню? Нет, говорю, любезнейший, вы люди пользы, всю жизнь нас этим корили,— в вас всякая власть нуждается. Вот и ступайте строить электрические машины, а богадельни будут для сынов гармонии.

— Но ведь идея была селить филологов?— спросил Ять.— Тех, кто не нужен стал после реформы?

— Ну, кто же из нас не филолог?— засмеялся Казарин.— Все писали грамотно, кое-как правила помнили, а стало быть, от всех теперь никакого проку. Я как про это узнал, тут же к Чарнолускому побежал. Мы с ним, знаете, знакомы немножко — он, когда затевал «Вперед», направил письма к литераторам понезаметнее, таким, знаете, обиженным на невнимание критики: вас замалчивают, вы талант, мы издаем по-настоящему свободную газету… Ну, независимость-то их вся была мне очень понятна: эсдековское изданьице, только с уклоном в Господа Бога. Стихов попросил. Я и послал ему — не из честолюбия, а чтобы поиздеваться; что вы думаете — напечатал и благодарил! Я даже деньги какие-то получил. Загнулись на девятом номере. Но он меня запомнил — как же, как же, очень рады. Направил сюда немедленно. С таким наслаждением расписывается на этих ордерах — я на первой книжке так широко не расписывался! А мне,— продолжал Казарин, понижая голос почти до шепота,— комната сейчас совершенно необходима. Я с ума сходил с августа прошлого года, ища жилье. Нигде ничего нет, приличные комнаты страшно вздорожали, я совершенно без средств — книга у меня не вышла, вы знаете? Кому сейчас нужны книги… Вы газетчик, вам платят, а у меня ниоткуда ничего. И тут с неба падает такая возможность! Я подумал даже, что это все для меня и затеялось: ну, можно ли упускать?

— Вы с женой тут?— спросил Ять.

— Пожалуй, что и с женой,— лукаво отвечал Казарин,— можно сказать, что и с женой… Не с Иродиадой, конечно. С Саломеей скорее. Гибну, гибну!— продолжал он весело.— Совсем гибну. Мне все теперь можно.

Пожалуй, так, подумал Ять. Похоже, действительно гибнет и все себе разрешил. Чтобы пропадать с полной уже безоглядностью, он мог выпросить у народного комиссара ордер на проживание, который ему не полагался, предать, ограбить, а то и убить: не мешайте гибнуть!

— Судьба невероятная,— все тем же хриплым шепотом говорил Казарин.— Девочка, ведьма, ребенок, колдунья, все вместе. Не знаю, за что мне это. Вероятно, надо зачем-нибудь, чтобы я погиб, вот и подсластили финал. Мы сколько с вами не виделись, с октября? В октябре я, кажется, еще помнил себя… Но теперь всё. Когда рушится империя, странные происходят вещи. (Словно в подтверждение его слов, с ветки в парке тяжело снялась ворона и, каркая, пролетела в глубь острова.) Тут все как карточный домик — и сознание, и устои. А может быть, вся империя для того и рухнула, чтобы я оказался с ней. Я пишу теперь… О, как я теперь пишу! Теперь, когда это все никому не нужно. Как она пришла ко мне, почему я? Не понимаю. Никогда не думал, что молодежь вообще знает мои книги. Но она пришла, и читала меня наизусть, и когда я услышал эти стихи — ее голосом, с ее молодым дыханием… тогда я понял, что написал! И понял, что ничего еще не написал… Я только для нее теперь пишу. Не думаете же вы, что я должен был остаться дома, с Иродиадой? Но у нее родители, а в меблирашки она не пойдет сама… Это Бог, Бог нам послал эту комнату. Или не Бог. Я боюсь думать, кто. Вы знаете, у нас, католиков, даже имя упоминать считается грехом.— Казарин принял католичество еще году в десятом и много писал об этом.— Не знаю, ничего не знаю. Но впервые за тридцать восемь лет чувствую, что живу.

— Рад за вас,— сказал Ять.— А кто еще тут из наших, я имею в виду — из Общества? Хмелев тут? Долгущов, Фельдман?

— Все, все здесь, и молодежь есть. Барцев, Льговский… Кто совсем переехал, кто так приходит — столоваться, греться. Некоторые ночевать по домам уходят — скоро мест не хватит, и так уж по двое стали селить,— а сюда идут хоть строчку в тепле написать. Клуб, и только. Идемте к нам, я вам покажу, как тут все…

— Слушайте, я ведь некоторым боком причастен,— не удержался Ять и, терзаемый чувством вины, рассказал Казарину о своем невольном участии в создании филологической богадельни нового типа.— Ей-Богу, я не думал ни о какой коммуне. Это они так решили, и я полагаю даже, что вариант не худший… Но как-то, знаете, страшно. Получается, что всё от меня.

— Да ничего не от вас,— махнул рукой Казарин и воткнул лопату в снег.— Все равно вечером снова навалит. Все бы хорошо тут, кабы не дежурства. Вы не думайте, идея коммуны не ваша, эдак вы и переворот себе припишете. Они давно начали собирать в такие дома — инвалидов отдельно, сифилитиков отдельно… Чем мы все не инвалиды? Нормальные люди такой двор за пять минут разгребут, а я второй час маюсь, одышка… Нет, с инвалидным домом — благое дело. Они у нас отняли последний хлеб, вот пусть и дают. Россию хотели спасать? Валяйте, начинайте с хранителей языка.

Он изобретательно оправдывал коммуну, поскольку сам был больше остальных заинтересован в ее существовании — она дала хлеб и кров ему и новой возлюбленной,— и Ятю должны были льстить эти оправдания. По крайней мере, можно было перестать терзаться. Он никому не повредил, составив свой список; Шельменко жив, и братья Шулаковы постыдно мной не ввержены в оковы… Но именно то, что вся эта история была на руку именно Казарину, раздражало Ятя особенно; вряд ли дело, выгодное Казарину, могло обернуться добром.

— А кто «она»?— спросил он небрежно, стыдясь собственного любопытства. Ять и сам не жаловался на отсутствие женского внимания, но Казарину доставались женщины, на которых нельзя было смотреть без тайного восхищения, отравленного завистью к недостойному счастливцу. Вероятно, этих особенных петербургских женщин одиннадцатого года, ледяных и пылких, привлекала казаринская способность всякий раз гибнуть и все-таки никогда не погибать,— способность по сути женская и женщинами ценимая.

— Она, она…— бормотал под нос Казарин, входя во дворец первым и обметая веником Бог весть где добытые валенки.— Она, луна, полна… дана… Вечно бормочешь какую-нибудь чушь, а в ней-то весь и смысл. А вы знаете, что мы тут живем без ключей? Истинная коммуна. Ключи от комнат есть только у коменданта, он же матрос. Но у нас и украсть нечего… Некоторые попытались соорудить засовы, а в общем — к чему засовы? Ну, идемте. Мы квартируем в первом этаже. Между прочим, вы очень кстати. Нынче у нас читка.

— Какая читка?— спросил Ять, осматриваясь. В высокие стрельчатые окна второго этажа лился серый мягкий снежный свет. Отчего-то именно в таком свете всегда рисовалось Ятю Средневековье. Муж уехал — в крестовый поход, положим; она ждет… Откуда бы во Франции настоящий снег? Но уход рыцаря в крестовый поход всегда представлялся ему в странных, здешних и вместе нездешних декорациях: в снегу, лежащем на еще зеленой траве. Серый, словно затканный паутиной зал; по стенам гобелены с охотой; в зале — она, словно уже погрузившаяся в трехлетний сон… Он знал, что подлинное Средневековье не имело с его видениями ничего общего; знал и то, что не он один творил себе такую легенду. Этими легендами, тайным знанием о них и пленил его с первой своей книги поэт, о котором он избегал теперь думать. Ходят тучи, да алеют зори, да летают журавли…

— Обыкновенная читка,— бормотал между тем Казарин, идя чуть впереди.— Нашли нам дело. Сочинять историю промышленности. Ловецкий — знаете Ловецкого? тоже, кстати, довольно иллюзорные права на звание филолога,— так вот, Ловецкий поклялся, что за три дня выработает себе слог, доступный пролетариату. Сегодня читает первую главу — историю чихачевской мануфактуры. Ему и рабочего придали, хорошего, сознательного рабочего — звать Викентием. Видели когда-нибудь живого Викентия? Ловецкий утверждает, что с его помощью будет делать настоящую пролетарскую литературу. Непременно останьтесь, послушайте, это стоит того. Чарнолуский лично обещал быть, и представители пролетариата.

По полу, выложенному черными ромбами (похожий пол, страшно убегающий как бы под откос, был на картине любимого художника Ятя, где грозный, с кошачьими усами Петр бешено косился на затравленного сына), они прошли через просторную, матово освещенную залу в темный коридор. Казарину досталась угловая комната с окнами в заснеженный парк.

— Прошу,— и он торжественно распахнул дверь.

 

 

— Ну и вот,— сказал Казарин.— И ушел.

— Напомните, это было в тринадцатом?— переспросил Ять.

— В четырнадцатом. И ни слова больше от него. Представляете? Я всегда, впрочем, догадывался,— Казарин зажег очередную папиросу, и Ашхарумова посмотрела на него с нежным укором,— всегда знал, что Ираида и сама немного не в себе. А дядя ее, от которого Георгий-то Васильич,— вовсе проводил в желтом доме по полгода, в Швейцарию его возили, в Италию… Вот Георгий Васильич и сорвался — сразу. Так всегда и бывает: упала последняя капля — и конец. Получил он письмо без обратного адреса. И конверт, и листок уничтожил потом. Но как я успел понять,— у нас был перед самым его уходом путаный разговор, вы же знаете, как он объяснялся,— писал незнакомец. Просто следили за ним эти люди и вдруг решили: ты наш. Он еще Толстого упоминал, каким-то боком был ко всему этому причастен Толстой.

— Никогда его не любил,— признался Ять.

— Ну, он-то за них не ответчик…

— А по-моему, ответчик.— Ять не стал бы распространяться на эту тему, она была слишком сложна для светского разговора, и сам он не все себе уяснил, но Ашхарумова смотрела на него с любопытством, и он почти против воли распустил перед ней хвост.— Если вдуматься, из его учения только такую секту и можно было вывести. Он специально такое учение придумал, чтобы на него клевали одни убогие. С пристойными людьми ему нечего было делать — пошли бы споры, сомнения, неуважение к летам и гению… Если снять все покровы, все это смирение, мужиковство и упразднение судов, то и осталось бы одно беспредельное самоуважение, которое все время надо чем-то питать. Пока писал, оно само питалось. А как все написал, так и захотелось глину месить: вот, мол, каков я… Это все кашка для тех, кому себя уважать не за что. Он только упустил, что не все они графы. Некоторым и в самом деле прямой резон был попахать… (Он вспомнил Трифонова.)

— Ну, не знаю.— Казарин избегал поддерживать такие разговоры, хотя бы и в узком кругу. Тут требовались убеждения, а он высказывался лишь тогда, когда имел наготове неуязвимое, безупречно защищенное мнение. О Толстом такого мнения быть не могло: для глумления фигура была слишком крупна, для преклонения — смешна.

Ять слушал Казарина вполуха. Он только сейчас понял, сколь многого лишен в своей аскетически-замкнутой жизни, и настроение его резко ухудшилось.

Прелесть Ашхарумовой была неотразима, но открывалась не сразу. Это походило на постепенное узнавание: поначалу оставалась смутная надежда, что гармония ее облика чем-нибудь да нарушится. Ять все ждал, что обнаружит себя резкая черта, которая сразу развеет очарование и позволит не томиться по недостижимому. Однако чем дольше он сидел в хорошо протопленной, крошечной комнате Казарина (с единственной и довольно узкой постелью, предполагавшей тесное объятие), тем яснее понимал, что никакого облегчения ему не будет, что она именно то, что есть: образ цельный, выточенный из единого куска. Красота? Но красота — еще легкий, переносимый случай по сравнению с этим: бывают красавицы, в которых все разнородно, раздрызганно, и именно эта дробность облика позволяет надеяться, что так же раздергано их сознание. Эти легко прощают вину, забывают, уходят и возвращаются. Ашхарумова была иной породы: такая женщина уходит раз навсегда, бежит из дому с первым встречным, если находит в нем свое (и находит безошибочно, никогда не обольщаясь ничтожествами); любит долго, терпит безропотно, прощает измены (не прощая лишь измены предназначению) — и остается с избранником до тех пор, покуда сам он не надломится. Около надломленного она не задержится и секунды — жалость ей незнакома; жалость оскорбила бы и его, и любовь. Такие женщины вечно устремлены вперед, как фигуры на корабельном бушприте,— и безошибочно чувствуют, какой корабль понесет их вперед быстрее всего. Это могло бы, на взгляд недоброжелателя, сойти за карьеризм — ненасытная жажда не просто любить, но любить победителя; но не было сомнения в том, что Ашхарумова с тем же пылом устремится и на гибель, лишь бы катастрофа соответствовала ее представлениям о совершенстве. Все это Ять понял почти сразу, но признаться себе боялся и потому постепенно убеждался в убийственной точности первоначальной догадки. У нее было крепкое, точно мраморное тело, на котором ни время, ни лишения, ни объятия не должны были оставлять следов: он представил всю ее сразу и ясно, с несомненностью опыта и вожделения. Рослая, тонкая, с длинными, сильными пальцами аккомпаниаторши, с круглыми черными глазами на худом лице (тут было все, что он любил,— вздернутый нос, высокие скулы), она была еще в том прелестном возрасте, когда в походке и жесте женщины сквозит подростковая скованность. Впрочем, во многих двадцатилетних женщинах тех времен Ять замечал эту намеренную угловатость, как бы в пику торжествующему маньеризму эпохи упадка.

Что поделать: если Ашхарумова была теперь с Казариным, стало быть, и Казарин был фигура незаурядная. Во всей его непоследовательности, в привычном аморализме была все та же цельность, чистота порядка,— та «стильность» (трижды проклятое словечко тринадцатого года), которую женщины вроде Ашхарумовой ценили превыше всего.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.