Сделай Сам Свою Работу на 5

Из жития Евдокии-великомученицы





 

У Дунаевых с ходу крыльцо не возьмешь: впокат, вперекос и ступеньки и верхний настил, так что хочешь не хочешь, а начнешь иматься руками за стену.

Но крыльцо хоть по видимости крыльцо, а про сени и того не скажешь. Пола и потолка нет. От ворот лесенка – как в яму, как в погреб спускаешься, затем доски, прямо на землю набросаны, затем опять лесенка и только после этого дверь в избу.

Яркий, ослепительный свет ударил Михаилу в глаза – вся изба была залита вечерним солнцем, – но брата Петра он увидел сразу.

Обида, гнев взыграли в нем. Он десять раз сперва подумает, прежде чем зайти к старику – болен же человек, как не понять этого! – а тут не стесняются, прут, когда вздумается.

– А гостей-то, думаю, можно и побоку, раз неможем! Ты-то куда смотришь?

Евдокия – она сидела с шитьем у стола – сердито кивнула в сторону лежавшего на койке мужа:

– На его громы-то мечи! Я, что ли, всю жизнь двери нараспашку держу?

– Гость мне не помеха, – сказал Калина Иванович и откашлялся. – У нас тут интересный разговор идет. Про жизнь в космосе, на других планетах.

– Во-во! Про жизнь в космосе, на других планетах. Очень интересно! А то, что на русской планете делается, – плевать?



Калина Иванович и Петр – оба с удивлением уставились на него, и Михаил, уже выходя из себя, закричал:

– Не ясно выражаюсь? Кустарником, говорю, все кругом заросло, людей скоро кустарник топтать будет, а Таборский мне знаешь что на это? "Береги нервные клетки, Пряслин… Постановление есть… Вторую целину подымать будем…"

– Да, я читал об этом, – сразу оживился Калина Иванович: на политику, на любимую тропку вышли. – Большая программа работ…

– Программа-то большая, я тоже читал. Да почему ее делать надо было? Да мы, бывало, в войну у Сухого болота сеяли. А сегодня от Сухого болота до Широкого холма прошел – что видел, кроме кустов?

– Господи, нашел с кем из-за навин слезы проливать. Кой черт ему пекашинские-то навины! Да он забыл, когда там и был. Вот кабы ты про революцию, про Китай заговорил, вот тогда бы он распелся…

– Моя жена, как всегда, меня разоблачает, – пошутил Калина Иванович.

– Да как тебя не разоблачать-то? Тебя не разоблачать да за ноги не держать – с голоду подохнешь. Ты ведь как журавей: все в небе, все в небе. На землю-то спускаешься исть, да пить, да навоз сбросить.



На это Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия не стала дожидаться.

– Молчи, молчи! Разве неправду говорю? У тебя и отец такой был. Зря, что ли, Иванушко-шатун звали? Шатун… Всю жизнь по святым местам шатался, праведной жизни искал. Домой-то только на зиму и отъявлялся. Придет, зиму отлежится, ребенка жонке заделает, а чуть солнышко пригрело, снег стаял опять в поход, опять в шатанье. Жена дура была почище меня. Я всю жизнь страдаю из-за этого лешего, по всему свету за им таскаюсь, а та дура опять всю жизнь провожала. Со всем выводком, бывало, из дому выйдет. Да еще в брюхе ребенок, да на плече котомка… А он налегке. Идет, вышагивает с батогом, как пророк… Слова не обронит. Как же, на великое дело собрался монастырям иду пороги обивать… А как тут будет жена с бороной малых ребят – не его дело. Нет думушки о доме. И мой такой же! Шатунова завода. Всю жизнь у нас наперекосяк: он из дому, я в дом… – Евдокия гневными глазами обвела старую избу. – Вишь ведь, в каких палатах на старости лет живем. А пошто? Дом некак построить? Деньгами сбиться не мог, ребята малы одолели? Да после гражданской все льготы, все послабленья красным партизанам. Лес руби самолучший. Задаром. Стройся, живи как душеньке угодно. Твоя власть, твое время пришло. Люди-то – пройди-ко по деревням – дворцы, а не дома настроили. А моему разве до дому? Говорю, отец шатуном всю жизнь прожил и сын на ту же меть…

– Да, я за свой дом не держался, – сказал Калина Иванович. – Мне вся страна домом была.



– Слыхали, слыхали? Вся страна ему домом… А живешь-то ты где? Где спишь, ночуешь, от дождя, от снега укрываешься? Во всей стране?.. Ох и поносило же нас, помытарило по этой стране! И где мы только не были, чего не видали, чего не делали! Трактора строили, советскую власть киргизцам подымали, капиталистов-сволочей улещали, с клопами насмерть воевали…

– С клопами? – недоверчиво переспросил Петр и посмотрел на Михаила.

– А как ты думал? Раз социализм строим – и клопов нема? – Михаил рассмеялся: он все-таки успокоился к этому времени. Его всегда как-то успокаивала своими рассказами Евдокия.

– Ох, этих клопов что тогда было – жуть! Кабы в бараках там, на вокзалах – ладно. В вагонах клопы. Мы с Архангельска до Сталинграда месяц попадали – вот как тогда по железным-то дорогам было ездить – загрызли клопы. Ничего, думаем, нам бы до места добраться, а там отстанут, дьяволы, отдохнем…

Михаил кивнул в сторону Петра:

– Ты объясни ему, зачем вы в Сталинград-то поехали.

– Трактора строить, сицилизм. Я, из коммуны выползли, – поедем домой, Калина. Сколько еще будем маяться на чужой стороне? А он – в газетах вычитал, всю жизнь по газете живет: "На самый ударный фронт поедем. Трактора строить". А какие от нас трактора? Я неграмотная, он железа, кроме ружья, в жизни в руках не держал. Трактора-то строить не команды подавать. Вот и бери лопату да корми клопов в бараке. Ох, сколько клопов тогда этих было, дак и страхи страшные. Вологодские, архангельские, сибирские, от киргизцев… Со всех сторон люди съехались. Я уж об себе не думаю: жорите, паразиты, стерплю, да, думаю, я ребенка-то нарушу. За ночь-то на стенах набьют-надавят – ручьями кровь. Красные стены-то.

Я своему скажу: клопа надо изводить, другим скажу – только ухмыляются. Смешно. Что ты, баба глупая, мы жизнь переворачиваем, землю кверх ногами ставим, а ты о каких-то клопах. Ударный труд у нас… А я вижу: люди умаются за ночь – на ходу спят. Как мухи сонные днем-то ходят. Да какой же от них ударный труд? Того и гляди в машину попадут. Ладно, однажды с утра кипятку нагрела, все на улицу высвистала – топчаны, тюфяки, лопотину, котомки – все, ничего не оставила. И людей высвистала. Кого сонного, после смены спал, прямо на руках вынесли. Ладно. Двух самых здоровых мужиков в двери поставила (хорошие ребята, один – Ломиком звали, с-под Саратова, – другой – Ваня, Масляк прозвище, вологодский) – никому ходу. А сама с тремя бабами давай шпарить да чистить барак. Вычистили. Вход в рай по билетам: покуда в баню не сходишь да штаны, лопотину не выжаришь, хоть на улице ночуй. У меня бунт. Какое право имеешь? Вредительство! Начальство прибежало: темпы нам, ударный труд срываешь! – Не пущать, Ломик! Насмерть стоять!

А через день меня на самые верха, к самому главному начальству: "Спасибо, товарищ Дунаева, за ударный труд". Да, сам Косарев руку жмет. Вы, поди, и не слыхали про такого? Всем комсомолом командовал, по всей стране. Вот вам и темная Дунька. "Покуда, говорит, с клопами не покончим, не будет тракторов". Верно, оказывается, Дунька-то за чистоту взялась. А то ведь удашрлй труд, ударный труд – люди по неделям в бане не бывали. Некогда. Время жалко… Буржуазная зараза– чистота. Да. А иные сицилизм строить собрались – о горюшко горькое, и бани-то в своей жизни не видали. Не понимали, что и в бане мыться надо. Съехались со всех концов, со всех берлог – как тут не клопы! Одежда общая. Я из коммуны уезжала, а куда приехала? Опять в коммуну. Опять штаны снимай да товарищу отдай. Так ведь тогда жили. Ну дак после этой бани было радости в бараке. Как дети малые, люди-то! Самой-то любо на них посмотреть. Один казах, Ахметкой звали, – и смех и грех. Понравилось в бане мыться – каждый день дай талон. А какие талоны, когда весь завод через баню пропустить заданье дадено? Дак я хитрю опять, на отбой: нельзя, говорю, каждый день в бане мыться. Кожу смоешь, волосы выпадут.

Ладно, Косарев смеется: "Теперь на какой прорыв кинем? На питанье?" А питанье – вредительство одно, суп – вода с сеном. Кабы не тогдашняя сознательность да люди на пятилетке не были помешаны – близко к столовке не подошел бы. Ладно, говорю, хоть на питанье. Всяко, говорю, хуже того, что есть, не будет. А Орджоникидзе – вот каких я людей знавала – как раз о ту пору в кабинет вошел: "У меня, говорит, для товарища Дунаевой поважнее участок имеется". Какой? А буржуев холить да ублажать, грязь из-под их выгребать…

Михаил захохотал:

– Ничего себе участочек, а?

– Да, в доме специалистов чистоту наводить, тряпкой да вехтем орудовать. Специалисты – мериканцы да немцы, трактора учить делать выписаны. За большие деньги. Я на дыбы. Нет, нет, озолотите, не буду! Для того, говорю, буржуев своих свергали да революцию делали, чтобы чужих холить да ублажать? "Надо, говорит. Эти буржуи, говорит, нам сицилизм строить помогают, и вы, говорит, должны за има ухаживать". Пошла. Как не пойдешь, когда партия говорит: надо. Господи, каких-то сто метров прошла – на тот свет попала. Да! Живут чисто, все блестит, ковры везде, а еды-то всякой завались. Я в жизни ничего такого не видала. Мне пихают консервные банки, хлеб белый, зубы скалят; "Раш голод… раш коммуна…" А идите вы к дьяволу! В жизни никогда не кусочничала, а тут буду побираться. А потом, чего, думаю, сдеется, ежели я немного подкормлю своих? У меня ребенок чахнет, сам весь черный как холера. Не больно на столовских-то харчах разбежишься, говорю, суп – сено с водой. Да у него еще красная питимья…

– Питимья? – Михаил не понял.

– Питимья. Как в монастырях раньше было. Добровольное мученье на себя наложил. За то, что прошрафился – руку не ту на собранье поднял…

Калина Иванович, смущенно улыбаясь, пояснил:

– Я уже говорил, по-моему, вышла у меня осечка, проголосовал не за то…

– Поняли, как все просто? Осечка. А у нас из-за этой осечки половину жизни унесло. Ладно, все пережито, все травой заросло, а я, как про тот белый хлеб да про гуляш вспомню, – теперь слезами обольюсь. Я унижалась, от всей души старалась – думаешь, легко мне было с буржуйского-то стола взять? Да ради ребенка да отца чего не сделаешь? Ладно, принесла. Хлеб белый – я такого больше и не видала никогда, гуляш из мяска самолучшего – ох, вкуснота! А он глазищами уперся в газету, чего жует-ест, все равно. Сицилизм на уме, и мать, и, жена, и еда все побоку. Да ты, говорю, посмотри, чего ешь-то. Посмотрел. "А, такая-сякая, меня буржуйской отравой кормить!" Ногами стоптал, тарелка на пол, хлеб на пол. Ребенок в слезы: не смей и ребенок исть!

– Трудно теперь это понять, – сказал Калина Иванович.

– А-а, трудно!.. Ох, да голод-то бы уж ладно, не мы одни тогда голодали; да как супротив дунаевского-то шатанья бороться? Ведь мы только-только начали на заводе устраиваться, комнатушку каку-никаку дали, барахлишком обзаводиться стали, стол завели – нет, не сидится на одном месте. Жизнь ему не в жизнь, коли все ладно да хорошо. "Поедем, Дуня, киргизцам советскую власть ставить". Петр удивленно повел глазами:

– В тридцатые годы советскую власть ставить?

– Ну! На самой на границе. Басмачи лютовали – беда. Все – день, солнышко шпарит-жарит, и без того жизни нету, по целым часам в землянке глиняной спасаешься, да вдруг они. Ох! Как обвал каменный – с горы-то падут. На конях, сабли сверкают. А лютости-то, зверства-то сколько! Своих, черноволосых, и тех не пощадят, а уж нашего-то брата, русского, всех подчистую, да мало того что посекут, поубивают, еще изгиляться всяко, с живого ремни вырежут… Да… "Поедем, Дуня, советскую власть ставить". Не навоевался в гражданскую, опять руки зачесались. Облатко сманил. Такой же шатун был, как мой. Да еще и почище, может. Ох коммунист был! В котловане землекопом работал: ладно, Облат, сколько можешь, столько и ладно, непривычна твоя нация насчет лопаты. Глазищами черными засверкает – сгрызть готов. Не по ему такие слова. Во вторую смену останется, а задание сделает. И все с моим, все возле моего: "Моя русский язык хочет… Моя жизнь новый хочет…" И вдруг однажды видим… Облат расчет берет. Что такое? Куда собрался? Домой. Письмо из дому получил – председателя сельсовета басмачи убили, советскую власть порушили. Мой ночь не спал – забурлила, заходила шатуновская закваска, а наутро: "Поедем, Дуня… младшему брату помогать…"

– Да, я считал, что братская помощь – это первейший долг, – подал голос Калина Иванович.

– Черта ты считал! Бродяга потому что, шатун. Завод пущен, жизнь налаживаться стала, работать надо, жить надо – да разве это по тебе? Я десять ден не просыхала, по железной дороге ехали, а там жара зачалась – и плакать нечем, все слезы выгорели. Да, вот куда он нас завез. На край света, в пески раскаленные. Животину и ту скорежило, вот такие горбыли у верблюда, а человеку как в таком аду жить? Я сперва долго не понимала: чего, думаю, у людей глаза не как у нас – одни щелины? А потом, как в пески-то попала сама, в эти бури-то песчаные, поняла. С чего же тут глаза будут, когда все вприжмур, все скрозь щель смотришь… О, думаю, мы-то и подохнем – ладно, а ребенок-то за что такие муки должен принимать? Беда, беда. Губы запеклись, кора на губах нарастет вот такая, как у сосны, надо бы какое слово Фельке сказать, ребенок малый, а у матери и язык не ворочается. Дак я как немая, только руками к себе прижимаю: с тобой, Фелька, с тобой, не даст матерь тебе пропасть. А ночи-то в пустыне ночевать! Облат да отец как на песок пали, так и захрапели, а я всю ноченьку глаза нараспашку. Пауки всяки ползают, змеи. Так и шипят, так и трещит все кругом. А афганец-то, ветер-то тамошний! Раз, кажись, это уж в поселке было, на границе, все крыши подняло. Листы-то железные в воздухе летают, как мухи. А в пустыне-то эти ветра! Так засыплет, так залижет песком-то – назавра едва и откашляешься.

Месяц пять ден мы попадали. На верблюдах, на лошадях, так. Все высохли, все выгорели, как шкилеты стали… Бедный, бедный Облат… Хошь не наша нация, хошь завез нас на край света, а слова худого не скажу. Коммунист! Ох какой коммунист! В песках, бывало, ночь застанет: "Я, моя… моя у себя дома…" Ватник мне сует: сына, сына накрой. Что ты, Облатко, с ума сошел! Ночью в пустыне стужа, зуб на зуб не попадает, ты ведь тоже не железный. Нет, бери ватник. Сам замерзаю, а ребенок чтобы был в тепле. Да-а… Але насчет там еды – последнюю крошку отдаст. "Моя сыта, моя сыта… Моя дома…" Дома… Вылезаем на другой день из землянки: Облат – одна голова…

– Чего – одна голова? – переспросил Михаил. Он-то уже знал про страшный конец Облата, а Петр-то первый раз слышит эту историю.

– Убили, звери. Голову человеку отрубили. А мы с дороги спали как убитые, ничего и не знаем. Да. Приехали в темноте, нас в землянку завел: спите, отдыхайте с дороги. Моя дома, моя к своим пойдет… Вот и к своим. Сколько потом тело искали, не нашли, так одну голову и похоронили. Я обеима руками мужика обхватила: не пущу! Давай обратно, покуда живы! Малому ребенку ясно: предупрежденье. Убирайтесь, откуда пришли! А то и вам секир башка. Глазищами заводил: "Не смей, такая-разэдакая, позорить меня! Умру, а отомщу за Облата". И вот где ум у человека? Из конца в конец поселка прошел, в каждую землянку, в каждый дом стучится: выходите! Брат ваш врагом убит. А братья и не думают выходить. Что ты, они так запуганы этими басмачами – на глаза показаться не смеют. Только уж когда пограничники приехали, человек пять вышло… Да, вот в какие мы ужасы заехали. Я, три года жили, ночи ни одной не спала. Все прислушиваюсь, все думаю: вот-вот явятся, шаги учую. И сам не расставался с наганом. Спать ложимся, о чем первая забота? Где наган. Да, сперва оружье, а потом подушка, одеяло. Вот какая у нас жизнь была. А чего наган? На краю поселка жили – долго ли головы снести? Але сколько у меня переживаний было, когда он на стройку свою уйдет? Клуб первым делом решили делать, красный храм воздвигать. Не знаю, не знаю, как живы остались. Три года в обнимку со смертью жили. Абдулла, председатель сельсовета, бывало, смеется: "Шибко, шибко храбрый Калина! От храбрости пули отскакивают". А то опять начнет молоть, когда кумыса своего налакается: "Тебя, Дунька, любим". Да мой-от потаскун едва не продал меня этому Абдулле. Да!

– Моя жена не может без концертов.

– Концерты? – Евдокия вскочила, грохнула по столу. – Это я-то говорю концерты? Я-то – концерты? Две старухи, Абдулловы жены, приходили: пойдем к нам третьей женой, красоваться будешь. А сам-то Абдулла как кумыса накачается да котел плова ввалит в себя – барана целого с рисом – и почнет языком прищелкивать: "Ай Дунька! Карош Дунька! Пойдем ко мне в жены". У них ведь запросто: одна жена але десять, лишь бы ты прокормил. А мой – ладно. Моему так и надо: Абдулла девку свою взамен дает…

– Абдулла Казыбеков действительно иногда любил подзадорить жену. Мол, ты за меня пойдешь замуж, а я за твоего мужа дочь отдам. Веселый был человек.

– Очень веселый. И девка у него веселая. Четырнадцать-то лет, не знаю, было, нет, а такая шельма – так и стрижет глазищами, так и стрижет. А мой и рад: всю жизнь штанами тряс, ни одной юбки не пропустил, а тут молодая гадюка из чужих нациев – интересно… Ох, чего было, что пережито, теперь и не вспомнишь. Про одну дорогу, как обратно в Россию попадали, день рассказывать надо. А на Магнитке-то как жили? Его ведь от киргизцев-то куда понесло? На Урал. На Магнитку. "Там самый ударный труд теперь, Дуня". А на Магнитке два года прожили, начали только корешки выпускать – опять в поход. Опять поедем, Дуня. На север, в Карелию. В какой-то газете вычитал – вишь, ничего нет сейчас важнее удобрений, иначе не исть нам досыта хлеба. Ну тут уж я гирями на плечах не висела: в Карелию дак в Карелию, все ближе к дому. Страсть как надоело на чужой стороне. К Вологде-то стали подъезжать, я глаз из окошка не вымаю. Наши, северные дома-то. Люди-то наши, говоря-то наша. И ехать бы, ехать бы нам напрямки, без всякой остановки, сгинуть бы, захорониться до поры до времени в этой самой Карелии – мало там лесов, гор, дак нет, сам, своей охотой полез в капкан…

Михаил знал, о чем сейчас заговорит Евдокия, – о том, как Калина Иванович, узнав в Вологде об аресте своих боевых товарищей, кинулся на их выручку в Архангельск. И все равно к горлу подкатило – дышать нечем.

– Да, смерть по земле ходит, все затаились, запрятались по норам, по щелям – пронеси, господи, мимо меня. А у нас сам на рожон полез: неправильно арестовали. А-а, неправильно? Ну дак получай свое, поучись уму-разуму.

Евдокия заплакала.

Михаил ждал: вот-вот заговорит Калина Иванович. Старик никогда не оставлял без своих объяснений такие речи жены. Но Калина Иванович молчал.

Красный вечерний свет заливал тесную горенку. Красным огнем пылала белая подушка, на которой лежала старая голова с закрытыми глазами, а слова не было. И Михаил впервые вдруг тоскливо подумал: недолго заживется на этом свете Калина Иванович.

 

 

Они вышли на улицу вдвоем.

– Ну, слышал про житье Евдокии-великомученицы?.. – с деланной улыбкой заговорил Михаил. – Вот сколько она на своем веку хлебнула! Дак ведь это ковш из бочки – то, что она рассказала. Я иной раз скажу: с умом надо было замуж выходить, Дусенька! Вышла бы, к примеру, за такого навозного жука, как я, всю жизнь бы красовалась да во спокое жила. Дак знаешь она что? Как почнет-почнет чесать меня – на себя смотреть тошно. Такой букашкой вдруг сам себе покажешься. А чего? Что бы она без Калины-то Ивановича? Да ей с Калиной-то Ивановичем свет открылся, на какие моря-ветры вынесло…

Михаил ждал: вот-вот заговорит Петр, прояснит, найдет нужные слова тому большому и важному, что смутно и неопределенно бродило, ворочалось в нем в эту минуту, – ученый же человек! Но Петр молчал, и он вдруг заорал как под ножом:

– А ты думаешь, нет, что с домом-то делать? Ждешь, когда Паха за него примется? Ну да… Чего теперь для тебя какой-то там дом из дерева, раз сам Калина Иванович всю жизнь чихал на свой дом. А между протчим, Россия-то из домов состоит… Да, из деревянных, люди которые рубили…

Он махнул рукой – бесполезно сейчас с Петром говорить о ставровском доме. Не домом у него голова занята. Да он ведь и сам в эту минуту меньше всего думал о ставровском доме.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

 

 

 

Первые позывные с зареченских болот донеслись 12 августа, ровно через месяц после того, как они с Григорием приехали в Пекашино, а еще через неделю утром, когда Петр поднялся с топором на дом, он увидел и самих журавлей – семейную пару с двумя сеголетышами…

У журавлей шло ученье. Неторопливо, деловито ходили над Пинегой, над выкошенными лугами – вразброс, клином, цепочкой, и Петр, глядя на них из-под ладони, позавидовал им. Все у них просто и ясно, у этих журавлей. Обучили молодежь, обговорили, обсудили на своих общих собраниях, когда и как лететь, – ив путь. А ему что делать? Ему как быть?..

Отпуск на исходе, две недели осталось, а старый дом в развале, под крышу еще не подведен; со ставровским домом все та же неразбериха, заколодило – ни взад, ни вперед, страшно подумать, что тут будет с сестрой без него; Михаил осатанел – слова доброго не услышишь, все в крик, все в рев, а хуже всего – с Григорием…

Все давным-давно было решено, обговорено на семейном совете: Григорий останется с Лизой. Потому что какое житье больному человеку в городе? Целыми днями один взаперти, в клетушке каменной – да от такой жизни здоровый взвоет, а тут сестра, брат, близнята, родная деревня… Одним словом, жизнь. И надо сказать, сам Григорий больше всех радовался такому повороту дела. Но радовался только на первых порах. А потом, как заговорили в доме об его, Петра, отъезде, и заканючил, заскулил: не могу без брата Пети. С ним хочу, с Петей, иначе с тоски помру…

Конечно, ничего такого на самом-то деле Григорий не говорил, да разве это лучше – таять и сохнуть на глазах? И потом, что это еще за мода такая глаз с брата не спускать? За столом глянешь – на тебя смотрит, на дому работаешь – смотрит, и сейчас, если глянуть на землю – Петр был уверен в этом, – не на журавлей в небе смотрит Григорий, не на двойнят, которые копошатся возле него, а на него, на Петра…

Он взялся за топор. Красиво, вольготно летают журавли, глаз бы от них не отвел, но кто будет за него махать топором? Вряд ли ему за оставшееся время удастся привести в полный порядок старый дом, но крышу поставить он обязан.

 

 

О приходе Лизы с телятника Петр догадался еще до того, как глянул на землю: весь день не слышно было близнят в заулке, а тут всполошились вдруг, как утята на озере.

Первым делом, конечно, Лиза взяла на руки их, своих ревунов, иначе житья никому не будет, перекинулась словечком с Григорием – тот так весь и просиял – и только потом закивала Петру:

– Ну как поробилось сегодня?

– Да ничего!

Петр быстро слез с дома. Он любил эти первые минуты встречи с сестрой по вечерам, любил ее не очень веселое, но улыбающееся лицо, ибо с некоторых пор Лиза – и об этом она просказалась как-то сама – положила себе за правило: без улыбки домой не приходить.

Но сегодня, похоже, она и в самом деле чем-то была неподдельно обрадована. Во всяком случае, Петр давно не видел, чтобы у нее так ярко, так зелено блестели глаза.

Все разъяснилось, когда сели за стол.

– А я знаете что надумала своей глупой-то головой? – заговорила Лиза и вдруг зажмурилась: самой страшно стало.

– Ну! – подстегнул Петр.

– А уж не знаю, как и сказать, ребята. К Пахе на поклон идти надумала. Чего ему дом-то разорять? Пущай берет боковуху, раз у его тот деньги забрал. – «Тот» – это Егорша, иначе его Лиза не называла.

– А ты?

– А чего я? Без крыши над головой не останусь. – Лиза кивнула на старый дом. – Вон ведь ты какой дворец отгрохал. Да его не то что на мой век хватит – ребятам моим останется. А покамест я и у Семеновны в доме поживу – все равно пустой стоит.

Григорий согласно закивал – для этого все хорошо, что бы ни сказала и ни сделала Лиза.

– Я уж и так и эдак, ребята, прикидывала, ночи ни одной не сыпала – все об этом доме думушка, ну все худо, все не так. Господи, да помру я, что ли, без дома! Мне само главно – чтобы дом целехонек был, чтобы память о тате на земле стояла. Верно, Петя, я говорю?

Вот теперь Петр понял все. Понял – и такое вдруг ожесточение охватило его, что он взмок с головы до ног. Ну почему, почему она всегда уступает, жертвует собой? Отдать свой дом каким-то подлецам просто так, за здорово живешь… Да что же это такое? А с другой стороны, он и понимал свою сестру. Можно отсудить дом. Все можно сделать, на все есть законы – и Нюрку Яковлеву с Борькой из дома выгнать и Егоршу обуздать. Да только она-то, сестра, живет по другим законам – по законам своей совести…

– Ну, достанется же нам опять от Михаила! – сказал Петр.

– А я уж подумала об этом, Петя. Ну только что мне с собой поделать? Не могу же я с тем судиться?

– Ну правильно, правильно! – живо поддержал сестру Петр. Ибо как бы там ни бесился Михаил, а самочувствие сестры ему было дороже всякого дома.

 

 

Сколько дней она не хаживала по деревне, сколько дней бегала задворками, не смея взглянуть людям в глаза? Полторы недели? Две? А ей казалось, целая вечность прошла с того часа, как она, наскоро поскидав на Родькину машину самые нужные вещишки и одежонку, выехала из ставровского дома. Зато теперь, когда она знала, что ей делать, она больше не таилась. Среди бела дня шла по Пекашину.

Жарко и знойно было по-прежнему. Кострищами полыхали окна на солнце, душно пахло раскаленной краской. Все под краску теперь берут: обшивку дома, крыльцо, веранду, оградку палисадника, культурно, говорят, жить надо, по-городскому. А она кистью не притронулась к ставровскому дому. Все оставила, как было при Степане Андреяновиче и снаружи и внутри. Чтобы не только вид – запах у дома оставался прежний. И тут ее прошибло слезой – до того она истосковалась по дому, по своей избе, по всему тому, что свыше двадцати лет служило ей верой и правдой.

Она выбежала на угорышек у нового клуба, привстала на носки – и вот он, дом-богатырь: за версту видно деревянного коня.

И она с жадностью смотрела на этого чудо-коня, летящего в синем небе, ласкала глазами крутую серебряную крышу, зеленую макушку старой лиственницы и шептала:

– Приду, сегодня же приду к вам. Вот только схожу к Пахе и приду…

Паха Баландин со своей семьей чаевничал. Семья у него немалая. Пять сыновей при себе да два сына в армии. Самому малому, сидевшему на коленях у отца, не было, наверно, еще и года, а у Катерины, как отметила сейчас про себя Лиза, уже опять накат под грудями.

– Садись с нами чай пить, – по деревенскому обычаю пригласила хозяйка гостью к столу.

– Нет, нет, Катерина Федосеевна. Мне бы Павла Матвеевича. С Павлом Матвеевичем хочу пошептаться.

– Пошептаться? – Паха широко оскалил крепкие зубы с красными мясистыми деснами. – А Павел-то Матвеевич захочет с тобой шептаться?

– А не захочет шептаться, можно и собранье открыть. У меня от жены секретов нету. – И тут Лиза выхватила из-под кофты бутылку белой – нарочно прихватила в сельпо, чтобы Паха податливее был, – поставила на стол.

Паха завыкобенивался: один не пью, и Лиза – дьявол с тобой! – осушила целую стопку.

Осушила и больше хитрить не стала – пошла напролом:

– Сколько ты, Павел Матвеевич, за верхнюю-то избу тому выложил?

– Кому тому? Суханову? А тебе какое дело?

– Дело, раз спрашиваю. Хочу деньги тебе вернуть. – Лиза и на это решилась. Есть у нее на книжке пятьсот рублей, за корову когда-то выручила неужели ради дома пожалеет?

Паха захохотал:

– Не ерунди ерундистику-то! Ротшильд я, что ли, деньгами-то играть?

– Ладно, – сказала Лиза, не очень рассчитывавшая на такой исход, – раз совести нету, бери боковуху.

– Боковуху? Это твое-то гнилье? Ха-ха! А ты, значит, барыней в перед? Ловко!

– Да ведь дом-то мой! Я и так себя пополам режу. А ты сидишь расхохатываешь…

Глазом не моргнул Паха. Хлопнул еще полнехонький стакан ейного вина, обвел хмельным взглядом притихших за столом ребят:

– Глупая баба! У меня на плане-то знаешь что? Проспект Баландиных. Каждому сыну дом поставить. Да! В деревне хочу деревню сделать. Чтобы Баландины – на веки вечные! Понятно тебе, нет, для чего живу?

Захлюпала, заширкала носом Катерина. Возражать мужу не осмелилась, но и разбойничать с ним заодно не хотела. А вслед за матерью заплакали и ребята.

 

 

Она не пошла к ставровскому дому. Сил не было глянуть в глаза окошкам, встретиться взглядом с крыльцом, с конем, которых она предала. Но и домой к своим братьям и детям ей тоже сейчас ходу не было. Не совладает с собой, разревется – что будет с Григорием?

Спустилась под угор, побрела к реке. Старая Семеновна все, бывало, в молодости ходила на реку смывать тоску-печаль (непутевый мужичонко достался) – может, и ей попробовать? Может, и ей полегче станет?

Вслед ей с горы тоскливо, с укором смотрел деревянный конь – она спиной чувствовала его взгляд, – старая лиственница причитала и охала по-бабьи, баня и амбар протягивали к ней свои старые руки… Все, все осуждали ее. И она тоже осуждала себя. Осуждала за горячность, за взбрык, за то, что так безрассудно бросила дом: ведь потерпи она какую-то неделю да прояви твердость – может, и опомнилась бы Нюрка, сама забила отбой.

Вертлявая, натоптанная еще Степаном Андреяновичем и Макаровной дорожка вывела ее к прибрежному ивняку. На время перестало палить солнце – как лес разросся ивняк, – а потом она вышла на увал, и опять жара, опять зной.

И она стояла на этом открытом увале, смотрела на реку и глазам своим не верила: где река? где Пинега?

Засыпало, завалило песком-желтяком, воды – блескучая полоска под тем берегом…

Долго добиралась Лиза до воды, долго месила ногами раскаленные россыпи песков, а когда добралась, пришлось руками разгребать зеленую тину, чтобы сполоснуть зажарелое лицо.

Она села на серый раскаленный камень и заплакала.

Каждую весну, каждое лето миллионы бревен сбрасывают в реку. Тащи, волоки, такая-разэдакая, к устью, к запани, к буксирам. А силы? Какие у реки силы? Откуда, от кого подмога? От малых речек, от ручьев? Да они сами давно пересохли – все леса на берегах вырублены. Вот и мытарят, вот и мучат все лето бедную. Пехом пропихивают каждое бревно, волоком, лошадями, тракторами. Боны-отводы в пологих берегах и на перекатах ставят, а там, где боны, там и юрово, там и крутоверть песчаная…

Ни одна рыбешка не взыграла в реке. И Лиза подумала: да есть ли в ней она вообще? Может, вымерла, передохла вся?

Вдруг гром, грохот расколол сонную речную тишь, каменным обвалом обрушился на нее: офимья, или амфибия по-ученому, почтовый катер-вездеход, похожий на ярко раскрашенную лягушку. Вынырнул из-за мыса, вмиг взбуровил, взбунтовал воду у ног Лизы – возле самого берега, чуть ли не по суше проскакал. Высунувшийся из окошка молодой паренек со светлыми, распластанными по ветру волосами помахал ей рукой, оскалил зубы в улыбке: рад, доволен дурачок. А чему радоваться-то? Из-за чего скалить зубы? Из-за того, что реку замучили, загубили?

Ей было чем вспомнить Пинегу. Она-то на своем веку испила из нее радости, попользовалась от ее щедрот и милостей, в самые тяжкие дни шла к ней на выручку.

Бывало, в войну ребята приступом приступят: дай исть, дай исть! – хоть с ума сходи. А пойдемте-ко на реку! Мы ведь сегодня еще у реки не были…

И вот забывался на какое-то время голод, снова зверята становились детьми. А потом, когда подросли немного близнята, Петька и Гришка, Пинега стала для них второй Звездоней: с весны до поздней осени кормила рыбешкой, Да еще и на зиму иной раз сушья оставалось.

Мать, мать родная была для них Пинега, думала Лиза, а кем-то она станет для ее детей, для Михаила и Надежды?

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

 

 

 

Черно-пестрая Звездоня, весело блестя на утреннем солнце крутыми гладкими боками, выкатила из красных ворот, встала посреди дороги и давай трубить в свою трубу.

– Иди, иди, глупая! Кто тебе откликнется? Во всем околотке ты, да я, да мы с тобой…

И вот так одна-одинешенька и поплелась в поскотину.

Прошла одно печище, говоря по-старому, прошла другое и только у Мининых обзавелась товаркой – комолой малорослой Малешей. Потом через несколько домов выпустили еще одну коровенку от Васьки-лесника – Красулю, или Полубарыню, как ее больше зовут в Пекашине, по прозвищу хозяина, потом братья Яковлевы, рабочие с подсочки, сразу две головы подкинули, потом была Пловчиха Лобановых (в Водянах куплена, где все коровы плавают, как утки), а всего к концу деревни собралось четырнадцать буренок. Четырнадцать буренок на деревню в двести пятьдесят дворов! А ведь еще каких-нибудь лет десять назад в сто с лишним голов стадо было. По деревне идет-топает – праздник, стекла в окнах дрожат. А рыку-то сколько, музыки-то коровьей!

Михаил не стал спускаться к Синелые. Пристроился к обвалившейся изгороди у спуска с пекашинской горы, неподалеку от заколоченного дома Варвары, и долго провожал глазами красное облако пыли, в котором взблескивали то рога, то копыта. Снова отчетливо разглядел свою корову, когда стадо перевалило через Синельгу.

В память той незабвенной кормилицы, которая выручала пряслинскую семью всю войну, Михаил всех своих коров называл Звездонями, хотя ни одна из них не походила характером на ту военную Звездоню. Та, бывало, проводи ее хозяин до поскотины, глотку бы надорвала от своей коровьей благодарности, а эта не то что мыкнуть – головы не соизволила повернуть на прощанье.

Да, подумал он с ухмылкой, в войну и коровы-то сознательнее были…

Все-таки убей его бог, если он что-нибудь понимал в этой коровьей политике. Всю жизнь, сколько он себя помнит, войной шли на корову колхозника. Налогами душили – отдай задарма триста пятьдесят литров молока, – покосов не давали, контрабандой по ночам траву таскали. Частная собственность! Зараза и отрава…

Нет, извините, только дураки с портфелями так думают. А партия прямо сказала: не помешает лишняя корова, лишняя овца. Заводи. И насчет кормов никаких препятствий нету.

И тут Михаил по привычке мысленно заспорил уже с местными умниками. Прошлой осенью, когда Виктор Нетесов повез свою коровенку в район в госзакуп, он, Михаил, и спроси:

– А как же ты, Витя, без молока-то будешь? У тебя ведь как-никак двое под стол ходят.

– Это с чего же я без молока буду? – кивнул на совхозный коровник. – А там рогатки для чего?

– Да ведь те рогатки, парень, испокон веку на государство работают.

– Ничего, ежели надо, чтобы я на земле работал, будут и на меня работать.

И верно, разрешили теперь продажу молока для совхозников. По утрам вся деревня со светлыми ведерками к сельпо стекается. И час и два стоят, до тех пор, пока молоко не привезут. А молока нету – и на работу не спешат. Вот какие времена настали в Пекашине.

А может, так и надо, подумал Михаил. Конечно, покупное молоко против своего вода, да ведь корова – это каторга. Все лето только и забот, только и хлопот что о сене. Такие старорежимные ослы, как он, тянут еще по привычке этот воз, а разве нынешняя молодежь, все эти механизаторы будут с коровой возиться? Тот же Виктор Нетесов как живет? По-городскому. Сколько положено часов по закону, отработает на совхозной работе, а дальше извините – знать ничего не хочу.

 

 

Торопиться домой было не к чему: не все ли равно, где и как время убивать? Да и Раиса еще на работу не ушла. А раз не ушла – опять руготня. Это уж обязательно. Давно прошли те золотые денечки, когда Раиса и на работу провожала его в обнимку и с работы встречала в обнимку.

Михаил порысил в кузницу: еще в мае заказаны Зотьке скобы для дровяника (верхняя обвязка у столбов сдала) – сколько будет копаться?

Старой кузницы, кривобокого, наполовину вросшего в землю сараишка с черными обгорелыми стенами, в котором они когда-то с покойным Николашей из разного хлама собирали сенокосилку, давно уже нет. Вместо нее – дворец. Толстые кирпичные опоры по углам, электричество – не надо надрываться, вручную мехи качать, только кнопку нажимай, уголь каменный вместо древесного… Все новое.

Но и порядки тоже новые. Бывало, в старенькой колхозной кузне самый-пресамый азарт в это время. Кузнец за ночь силенок поднакопил – просто пляшет вокруг наковальни. А нынче вокруг чего пляшет Зоть-ка? Вокруг бутылки. Очередную совхозную годовщину справляет.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.