Сделай Сам Свою Работу на 5

Из жития Евдокии-великомученицы 3 глава





– Где помнить-то? – искренне удивилась Лиза, – У меня язык без костей сколько я слов-то за день намелю?

– А я помню. – Евсей всхлипнул. – Иду опять же с сельпа, хлебца буханочка под мышкой, а навстречу ты. Увидала меня, возле лужи у сельсовета маюсь, сапожонки что решето, как бы, думаю, исхитриться с ногой сухой пройти. Увидала: "Чего ходишь как трубочист, людей пугаешь? Пришел бы ко мне, у меня баня сегодня, хоть вымылся бы…" А я, правда, правда, ребята, как трубочист. Может, два месяца в бане не был, а весна, солнышко, землица уже дух дала… Ну я тогда уревелся от радости, всю ночь плакал, в слезах едва не утонул…

– Надо было не слезы лить, а в бане вымыться, – наставительно сказала Лиза и улыбнулась.

Тут на дорогу из седловины от совхозной конторы вылетел запыленный грузовик, и Лиза замахала рукой: сюда, сюда давай! Машина подъехала.

Из кабины выскочил смазливый черноглазый паренек, туго перетянутый в поясе и сразу видно – форсун: темные волосы по самой последней моде, до плеч, и на промасленном мизинце красное пластмассовое кольцо в виде гайки.

– Чего, мама Лиза?

– Куда едешь-то? В какую сторону?



– На склад, – парень махнул в сторону реки, – за грузом.

– Ну дак по дороге, – сказала Лиза и кивнула на Евсея, которого поддерживал Петр. – Отвези сперва этот груз.

Старик заупрямился. Нет, нет, не поеду домой! Сегодня праздник, законно гуляю. Но разве с Лизой много наговоришь?

– Будет тебе смешить людей-то! – строго прикрикнула. – Хоть бы вечером вылез, все куда ни шло, а то на-ко, молодец выискался – середь бела дня кренделя выписывать. Вези! – сказала она шоферу.

И вот живо раскрыли задний борт у грузовика, живо притихшего, присмиревшего старика ввалили в кузов, и машина тронулась.

Петр, когда немного стих рев мотора, полюбопытствовал:

– Это еще что за сынок у тебя объявился?

И тут Лиза удивилась так, что даже остановилась:

– Как?! Да разве вы не узнали? Да это же Родька Анфисы Петровны! Всю жизнь меня мамой Лизой зовет. У Анфисы Петровны, когда Ивана Дмитриевича забрали, молоко начисто пропало, я полгода его своей грудью кормила. Вот он и зовет меня мамой Лизой.

 

 

Сперва невольно, еще загодя начали мягчить шаг, сбавлять голоса, потом пригасили глаза, лица, а потом, когда с проезжей дороги свернули на широкую светлую просеку, густо усыпанную старыми сосновыми шишками, – тут не часто, разве что с домовиной, проезжает машина – они и вовсе присмирели. Густым смоляным духом да застойным жаром, скопившимся меж соснами за день, встретило их кладбище. И еще что бросалось сразу же в глаза – добротность и нарядность могил.



Раньше, бывало, какой жердяной обрубок в наскоро нарытый песчаный холмик воткнут – и ладно: не до покойников, живым бы выжить. А теперь соревнование: кто лучше могилу уделает, кто кого перешибет. И вот крашеный столбик со светлой планкой из нержавейки да деревянная оградка – это самое малое… А шик – пирамидка из мраморной крошки, привезенная из города, поролоновый венок с фоткой да железная оградка на цементной подушке. Лиза первая нарушила молчание. Заговорила резко, с возмущением:

– Я не знаю, что с народом деется, с ума все посходили. Преже дома жилого не огораживали, замка знамом не знали, а теперека и дома жилые под забор и покойников загородили. Срам. Старик какой – Трофим Михайлович але Софрон Мудрый захотели друг к дружке сходить, словом перекинуться – не пройти. Трактором, бульдозером не смять эти железные ограды, а где уж покойнику через их лазать…

Уже когда подходили к своим могилам, Лиза вдруг, неожиданно для Петра и Григория, свернула в сторону, к могиле под рябиновым кустом. Пирамидка на могиле из горевшей на вечернем солнце нержавейки с выпуклой пятиконечной звездой в левом углу не очень отличалась от тех надгробий, которые попадались им доселе, но что они прочитали на пирамидке?



 

ЛУКАШИН ИВАН ДМИТРИЕВИЧ

1904-1954

 

Петр, оглядевшись вокруг, спросил:

– Когда же это прах-то Ивана Дмитриевича перевезли?

– Не перевозили. Ничего там нету, – кивнула Лиза на уже обросший розовым иван-чаем бугор. – Ины беда как ругают Анфису Петровну: слыхано ли, говорят, на пустом месте могилу заводить? А я дак нисколешенько не осуждаю. Везде земля одинакова, везде от нашего брата ничего не останется, а тут хоть когда она сходит, поговорит с ним, горе выплачет. В городах памятники ставят, а Иван Дмитриевич не заслужил? Признано: зазря пострадал, а нет, все на памяти Ивана Дмитриевича лагерная проволока висит…

У давно осевших и давно затравеневших могилок Степана Андреяновича и Макаровны Лиза стояла молча, с виновато опущенной головой. В прошлом году какие-то волосатые дикари из города, туристами называются, ослепили на них столбики – с мясом выдрали медные позеленелые крестики, и она до сих пор не собралась со временем, чтобы вернуть им былой вид.

Ни единого слова, ни единого оха не обронила она и на могиле сына – при виде светловолосого, улыбающегося ей с застекленной карточки Васи она всегда каменела, – зато уж когда подошла да припала к высокому, заново подрытому весной и плотно обложенному дерниной холмику матери, дала волю своим чувствам.

Смерть матери была на ее совести.

Семь лет назад 15 сентября справляли поминки по Ивану Дмитриевичу. Михаила да Лизу Анфиса Петровна позвала первыми – дороже всякой родни были для нее Пряслины. Ну а как с коровами? Кто коров вместо Лизы поедет доить на Марьюшу? Поехала мать. И вот только отъехали от деревни версты две грузовик слетел с моста. Семь доярок да два пастуха были в кузове – и хоть бы кого ушибло, кого царапнуло, а Анну Пряслину насмерть – виском о конец гнилой мостовины ударилась…

– Ой да ту родимая наша мамонька… Ой да ту чуешь, нет, кто пришел-то к тебе да приехал… Ой да уж любимые твои да сыночки… По шажкам, по голосу ты их да признала…

– Будет, будет, сестра, – начал успокаивать Лизу Петр, и она еще пуще заголосила, запричитала. И тут Григорию вдруг стало худо – он кулем свалился сестре на ноги.

– Петя, Петя, что с ним? – закричала перепуганная насмерть Лиза.

– А больно нежные… Без фокусов не можем…

– Да какие же это фокусы? Что ты такое говоришь? – Григорий забился в судорогах, у него закатились глаза, пена выступила на посинелых губах…

Лиза наконец совладала с собой, кинулась на помощь Петру, который расстегивал у брата ворот рубахи.

– Голову, голову держи! Чтобы он голову не расшиб!

Сколько времени продолжалась эта пытка? Сколько ломало и выворачивало Григория? Час? Десять минут? Два часа? И когда он наконец пришел в себя, Лиза опять начала соображать.

– Может, мне за фершалицей да за конем сбегать? – сказала она.

– Не надо, – буркнул Петр. – Первый раз, что ли?

Бледного, обмякшего Григория кое-как подняли на ноги, повели домой. Повели, понятно, задворьем, по загуменью, по-за баням – кто же такую беду напоказ выставляет.

 

 

У людей начиналось гулянье – старый Петр опять верх взял.

Сперва завысказывались старухи пенсионерки – свои, старинные песни завели. Эти теперь кажинный праздник открывают – хватает времени! Потом затрещали, зафыркали мотоциклы – молодежь на железных коней села, – а потом заревела и Пинега.

Даровой гость – вроде старушонок и всякой пожилой ветоши, отпускники, студенты – прибыл в Пекашино еще днем на почтовом автобусе, на машинах, водой – у кого теперь лодки с подвесным мотором нет? А в вечерний час Пинегу начали распахивать моторки и лодки тех, кто днем работал на сенокосе, в лесу.

По пекашинскому лугу пестрым валом покатил народ, розовомехие гармошки запылали на вечернем солнце…

Долго сидела Лиза у раскрытого окошка, долго вслушивалась в рев и шум расходившейся деревни и мысленно представляла себе, как веселятся сейчас на широком пустыре у нового клуба пекашинцы. Компаньями, семьями, родами. Было, было времечко. И еще недавно было, когда и она не была обойдена этими радостями – в обнимку с братом, с невесткой выходила на люди. А теперь вот сидит одна-одинешенька и, "как серая кукушечка" оплакивает былые дни.

Но радости праздничные – бог с ними, можно и без радостей прожить. А что же это с Григорием-то делается? Когда, с каких пор у него падучая? Не шел у нее с ума и Петр. Брат родной сознанье потерял, замертво пал на Землю – да тут дерево застонет. Камень зарыдает. А Петр ведь не охнул, слова доброго Григорию не сказал. Ни на кладбище, ни тогда, когда уходил к Михаилу.

Горе горькое, отчаянье душило Лизу.

Михаил с ней не разговаривает, Татьяна ее не признает, Федор из тюрьмы не вылезает, а теперь, оказывается, еще и у Петра с Григорием нелады. Да что же это у них делается-то?

Она прикидывала так, прикидывала эдак, да так ни в чем и не разобравшись, начала закрывать окно – комары застонали вокруг…

Григорий, слава богу, – его положили в сени на старую деревянную койку Степана Андреяновича, там поспокойнее и попрохладнее было – заснул, она это по ровному дыханию поняла, и Лиза, сразу с облегчением вздохнув, пошла за дровами на улицу.

Белая ночь плыла над Пекашином, над старой ставровской лиственницей, которая зеленой колокольней возвышалась на угоре. Лиза ступила с крыльца босой, разогретой в избяном тепле ногой на пылающий от ночной росы лужок, сделала какой-то шаг и – Михаил. Как в сказке, как во сне из-за угла избы выскочил в синей домашней майке, в растоптанных тапках на босу ногу.

И тут ей вмиг все стало ясно: прощение принес. Сидели-сидели с Петром за столом, разговаривали да вдруг одумался: что же это, Петька, я с сестрой-то родной делаю, за что казню? А дальше – известно: никому ни слова – к ней.

– Где те?

Не слова – плеть хлестнула ее наотмашь, но она де могла сразу погасить улыбку. Она улыбалась. Улыбалась от радости, от счастья, оттого, что впервые за полтора года вот так близко, лицом к лицу, а не издали, не украдкой видит родного брата.

За считанные мгновенья, за какие-то доли секунды отметила для себя и разросшуюся на висках изморозь, и незнакомую раньше мясистую тяжесть в упрямом, начисто выбритом по случаю праздника подбородке, и новые морщины на крепком, чуть скошенном лбу.

– А-а, улыбаешься! Весело? Ребят на меня натравила и рада?

– Брат, брат, опомнись!..

Это не она, не Лиза закричала. Это закричал Петр, который, к счастью или к несчастью, в эту минуту вбежал в заулок с поля.

– Дак ты вот как на меня! Плевать? Позорить на всю деревню?

– Я без сестры не пойду, – сказал Петр.

– Чего, чего?

– Без сестры, говорю, не пойду.

– Не пойдешь? Ко мне не пойдешь? – Михаил вскинул кулачищи: гора пошла на Петра.

И вот тут Лиза опомнилась. Кинулась, наперерез кинулась Михаилу, чтобы своим телом закрыть Петра. Уж лучше пускай ее ударит, чем брата. Но еще раньше, чем она успела встать между братьями, сзади плеснулся какой-то детский, щемящий вскрик.

Лиза и Михаил – оба вдруг – обернулись. На крыльце стоял Григорий весь белый-белый и весь в слезах…

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

 

 

От ставровской лиственницы до Пинеги рукой подать: под угор спустился, перемахнул узкую луговину в белых ромашках – и вот прибрежный ивняк, пестрый галечник, раскаленный на солнце.

А Петр выбежал на луговинку, глянул на широкий голубой разлив пекашинского луга слева и вдруг порысил туда, к родному печищу, – захотелось к Пинеге сбежать той самой тропинкой, по которой бегал в детстве.

Луг был скошен, сладко, до головокружения сладко пахло свежим сеном, но где же люди? Неужели какой-то десяток белых бабьих платков, затерявшихся на Монастырском клину, это и есть "все сеноставы?

Ему не хотелось сейчас встречаться с пекашинскими бабами. Начнут пытать, выспрашивать про Михаила, про Лизу – ловчить? Ужом извиваться? И он решил дать крюк. Но там, на Монастырском клину, казалось, только этого и ждали. Закричали в один голос:

– К нам, к нам давай! А потом со смехом:

– Девки, девки, держите его!

И вот уж две резвые девчушки, бойко выкидывая коленки из-под цветастых платьишек, кинулись наперехват его. И он уступил.

Пекашинские бабы, а вернее сказать, старухи, похоже, не узнали его.

– Да вы кого, девки, привели-то? – с деланным ужасом на лице заголосила подслеповатая, высокая и сухая, как Жердь, Ульяна. – Ведь это мужик-от чужой.

– А нам все равно, скажите, девки, хоть свой, хоть чужой: не проходи мимо! А нет – бутылку ставь!

– Околей ты со своей бутылкой! – На Маню-коротышку – это она отпечатала – обрушились все разом.

– Бутылка-то вишь до чего довела. Страда, а у нас вся деревня в лежку.

– Так, так ноне. Одни двадцатирублевки выползли да сколько школьниц прихватили с собой, а остальная публика с Петрова дня не может прийти в себя.

– Застонали! – огрызнулась Маня-коротышка. – Кто вас гнал? Лежали бы на печи да плевали в кирпичи.

– Да как на печи-то улежишь, когда сено тебе из-под горы глаза колет?

Из-за спины Ульяны высунулась Парасковья-пятница. Петр даже ахнул про себя: сколько же ей сейчас лет? Еще в войну была старухой.

– Ты откуда, молодец, будешь-то? Из каких кра-ев-местов? У вас там поменьше нашего пьют? Ульяна – всю жизнь скоморох – захохотала:

– Да это наш мужик-от, Фадеевна! Анны Пряслиной сын.

– Что ты, что ты, Уля! – заахали и заохали старухи. – Ты вот сразу узнала, а у нас глаза, как ворота полые, – ничего не задерживается.

Начались, как и ожидал Петр, расспросы: где живешь? где служишь? надолго ли приехал? у кого остановился – у брата или у сестры? И даже те, что были вчера на встретинах, выспрашивали.

Школьницы быстро отвалили в сторону – чего тут интересного? – а затем вскоре и старухи оставили его в покое: кончился перекур.

Парасковья-пятница побрела к сенному валку, одной рукой держась за Ульяну. Переставлять потихоньку свои старые ноги вслед за граблями – это она еще кое-как могла, а ходить по земле просто, ни на что и ни на кого не опираясь, уже не могла.

Близко, совсем близко было пряслинское печище, уже, казалось Петру, он и тропинку свою, натоптанную с детства, различает в пестрой чаще разнотравья – луг там был еще не выкошен, – но он посмотрел опять на Парасковью-пятницу, на ее черные старые руки, ярко горевшие на солнце, – старухи уже взялись за грабли – и ему расхотелось купаться.

 

 

Ветер рыскал по лугу, выпущенную рубаху вздувало пузырем, и все-таки пот лил с лица: старухи разошлись – на глазах росли сенные валы. А копнить кто? Он да Маня-коротышка.

Помощь Петру пришла от кого? От сестры.

Прибежала – глаза зеленые блестят, сарафан морошковый колоколом – сама удаль спустилась на луг.

– Вот как, вот как она! Как на праздник вышла! – одобрительно закивали, зашамкали беззубыми ртами старухи, со всех сторон разглядывая нарядную, сверкающую на солнце Лизу.

– Дак ведь праздник сегодня и есть! – с задором ответила Лиза. – Когда домашний сенокос в тягость был?

– Так, так, девка! – опять с одобрением закивали старухи. – Это мы все обасурманились – кто в чем пришел, а родители-то наши блюли обычаи.

Но не только, как догадывался Петр, дело было в следовании обычаям: своим праздничным видом, своей разудалой беззаботностью Лиза хотела еще заткнуть всем рот насчет вчерашнего. Дескать, не шепчитесь, не мозольте языки. Ничего вчера у Пряслиных не случилось, никакого скандала не было иначе я разве была бы такая бесшабашная?

– А как же дети? – спросил Петр.

– А дети не золото – не украдут!

И опять ответ Лизы пришелся старухам по душе:

– Верно, верно, Лизка! Смалу не испотешишь – человек вырастет.

Старуху любили Лизу, просто на глазах у Петра стали жаться к ней, и он не понимал, как мог Михаил отвернуться от сестры. И из-за чего?

Но еще удивительнее было для Петра то, что Лиза оправдывала старшего брата. Утром она битый час ему за завтраком втолковывала: дескать, пустяки все это. Разве не знаешь Михаила? Всегда кипяток, был, всегда без углей закипал. А тут ждал-ждал вас в гости, барана зарезал, может, еще люди, Раиса подначивает – как все это стерпеть?

– Еще, еще один помощник идет! – радостно завизжали девчонки.

Петр – он укладывал очередную охапку сена в копну – глянул на пекашинскую гору. Оттуда спускался мужчина – рукава белой рубахи закатаны по локоть, тяжелые сапоги мечут жар – так и вспыхивает на солнце подбитая железными гвоздями подошва.

– Завсегда вот так, дьявол! – хмуро заметила Лиза. – Как праздник, так и сапоги. Умираю, горю на работе!

– Кто это?

– Кто? Управляющий наш. Антон Таборский. Помнишь, бывало, на сплаве Таборский был? Младший брат его.

Таборский еще издали, от озерины, высоко вскинув кулак, одобрительно загоготал:

– Хорошо! Гул, ол райт, товарищи старухи! Есть еще порох в пороховницах!

– Чего старух-то подзадориваешь? Старухи-то работают.

– Где твои механизаторы, рожи бессовестные? На какой работе убиваются?

– Старухи-то вымрут – на ком поедешь? Таборский ни секунды не раздумывал:

– На роботе!

– На ком, на ком?

– На роботе, говорю. Ученым человек такой заказан. Железный. Чтобы в любой момент работал и чтобы пить, исть не просил. И чтобы без этого… Таборский ловко, как фокусник, щелкнул ниже подбородка.

И вот уж старухи – ох русский человек! – отмякли:

– Да уж так, так, железного надоть, раз живые робить не хотят.

– А коровы-то как? Может, и коров железных наделаете?

– Не, коровы будут обыкновенные, только другой породы. Медвежатницы!

– Медвежатницы?!

– Да. Чтобы зимой лапу сосали, сена не просили.

– Ох, ох, вралина! – застонали старухи. – Как тебя и земля-то терпит.

С Петром Таборский поздоровался за руку и сразу по-свойски, как с давнишним приятелем:

– Приехал, говоришь, крепить смычку города с деревней? Давай-давай. А меня помнишь? Что? Не помнишь, как один моряк тебя с братом на моторке в город вез? Ну и ну! Вы еще, кажись, в ФЗУ опаздывали.

У Петра по-хорошему, по-доброму защекотало в горле. Было такое дело, точно. Они прибежали с Григорием в райцентре на пристань – парохода нет и неизвестно, когда будет. И вот в это самое время в старую ожидалку, где торговали проездными билетами, ввалился" подвыпивший морячок с веселыми и наглыми глазами: "Что за слезы на берегу в мирное время!" Куда-то сходил, с кем-то поговорил – раздобыл моторку. И их с Григорием взял.

– То-то! – сказал довольно Таборский. – Взаимовыручка – закон жизни. Я и Михаилу, брательнику твоему, немало добра делал.

– Делал волк добро корове! – сердито фыркнула Лиза.

Таборский, однако, и бровью не повел на это, зычно, во все горло объявил:

– Час – перекур, пять минут – работа! Есть возражения?

Долгонькими оказались эти пять минут. Тридцать одну копну накопнили Таборский тоже бегал, как застоявшийся жеребец. И, наверно, еще бы погребли, да тут неожиданно из накатившейся тучи хлобыстнул дождь.

 

 

Девочошки первыми очухались – с криком, с визгом кинулись в гору, за ними, охая и крякая, посеменили старушонки, Антон Таборский показал свою прыть…

А им что делать? Домой далеко – через весь луг бежать надо, к чужим людям в мокрой одежде не хочется. Петр крикнул:

– Чего ж мы ворон считаем? Давай на старое пепелище!

Воды в тучке хватило ровно настолько, чтобы отбить гребь да вспарить их, потому что едва они поднялись в гору, как дождь перестал и опять брызнуло солнце.

Петр с головы до ног закурился паром.

Прижимая к груди скинутые по дороге туфли, он подошел к разлившейся на дороге перед домом луже, песчаный бережок которой уже крестила своей грамоткой шустрая трясогузочка, попробовал ногой воду и вдруг, как в детстве обмирая от страха – такая бездонная глубь с белыми облаками открылась ему, ступил в нее.

– Что, Петя, знакомая водичка?

– Ага, – сказал Петр и рассмеялся.

Сдал, очень сдал старый пряслинский дом. Сгорбился, осел, крыша проросла зеленым мохом, жалкими, такими невзрачными были зарадужелые околенки, через которые они когда-то смотрели на белый свет. Видно, и вправду сказано у людей: нежилой дом что неработающий человек – живо на кладбище запросится. Или он у них и раньше такой был? Ключ от дома нашли в прежнем тайничке, в выемке бревна за крыльцом.

И вот вороном прокаркали на заржавелых петлях ворота, затхлый запах сенцов дохнул в лицо. Не привыкшие к сутемени глаза не сразу различили черные, забусевшие на полках крынки и горшки, покосившуюся, в три ступеньки лесенку, ведущую на поветь, домашнюю мельницу в темном углу…

Страшно подойти сейчас к этим тяжеленным, кое-как отесанным камням с деревянным держаком, который так отполирован руками, что и сейчас еще светится в темноте. Но эти уродливые камни жизнь давали им, Пряслиным.

Чего-чего только не перетирали, не перемалывали на них! Мох, солому, мякину, сосновую заболонь, а когда, случалось, зерно мололи – праздник. Всей семьей, всем скопом стояли в сенях – ничего не хотели упускать от настоящего хлеба, даже запах…

Да не снится ли ему все это? Неужели все это было наяву?

Двери в избу осели – пришлось с силой, рывком тащить на себя. И опять все на грани небывальщины. Семь с половиной шагов в длину, пять шагов в ширину – как могла тут размещаться вся их многодетная орава?

Осторожно, вполноги ступая по старым, рассохшимся половицам, Петр обошел избу и опять вернулся к порогу, встал под полатями.

Бывало, только Михаил играл полатницами, а теперь и он, Петр, доставал их головой.

– Не забыл, Петя, свою спаленку?

Он только улыбнулся в ответ сестре. Как забудешь, когда доски эти на всю жизнь вросли в твои бока, в твои ребра!

До пятнадцати лет они с Григорием не знали, что такое постель. И может быть, самой большой диковинкой для них в ремесленном училище была кроватьотдельная, железная (Михаил спал на деревянной!), с матрацем, с одеялом, с двумя белоснежными простынями. И, помнится, они с Григорием, ложась первый раз в эту царскую постель, начали было снимать простыни прикоснуться было страшно к ним, а не то что лечь.

Они присели к столу, маленькому, низенькому, застланному все той же знакомой, старенькой, совсем вылинявшей клеенкой, истертой на углах, с заплатами, подшитыми разными нитками, и опять Петр с удивлением подумал: как же за этой колымагой рассаживалась вся их многодетная, вечно голодная семья?

– Михаил заходит сюда? – На глаза Петру попалась с детства памятная консервная банка с окурками.

– Заходит. Это вот он курил. А иной раз и с бутылкой посидит. Немало тут пережито.

Петр посмотрел в окошко – кто-то с треском на мотоцикле мимо прокатил.

– А что у него за отношения с управляющим?

– С Таборским-то? А никаких отношений нету – одна война.

– Н-да… – Петр натужно улыбнулся. – А я думал, он только с сестрой да с братьями воюет.

– Братья да сестра свои люди, Петя: рано-поздно разберемся. А вот с Таборским с этим я не знаю, как они и разойдутся. Таборский плут, ловкач, каких свет не видал, и кругом себя жуликов развел. А Михаил, сам знаешь, какой у нас. Как топор, прямой. Вот у них и война.

– И давно?

– Война-то? Да еще в колхозе цапались. Бывало, ни одно собранье не проходит, чтобы они на горло друг дружке не наступали. Ну, раньше хоть народ голос за Михаила подаст…

– А теперь?

– А теперь совхоз у нас. Кончились собранья. Вся власть у Таборского. Лиза старательно разгладила руками складку на старенькой клеенке. – Да и Михаила не больно любят…

– Кого не любят? Михаила?

– А кого же больше?

Петр выпрямился:

– Да за что?

– А за работу. Больно на работу жаден. Житья людям не дает.

Петр не сводил с сестры глаз. Первый раз в жизни он слышит такое: человека за работу не любят. Да где? В Пекашине!

– Так, так, Петя! Третий, год сено в одиночку ставит. Бывало, сенокос начнется – все хотят под руку Михаила, отбою нету, а теперь не больно. Теперь-с кем угодно, только не с Михаилом.

– Да почему? – Петр все еще не мог ничего понять.

– А потому что народ другой стал. Не хотим рвать себя как преже, все легкую жизнь ищут. Раньше ведь как робили? До упаду. Руки грабли не держат веревкой к рукам привяжи да греби. А теперь как в городе: семь часиков на лугу потыркались – к избе. А нет – плати втридорога. Ну, а Михаил известно: сам убьюсь и другим передыху не дам. Страда! Страдный день зиму кормит – не теперь сказано. Вот и – не хотим с Пряслиным! Вот и ни он с людями, ни люди с ним. – Лиза помолчала и закончила: – Так, так теперь у нас… Раньше людей работа мучила, а теперь люди работу мучают.

Руки ее опять беспокойно начали разглаживать складки на старенькой клеенке, губы она тоже словно разглаживала, то и дело покусывая их белыми крепкими зубами – явный признак, что хочет что-то сказать. И наконец она оторвала от стола глаза, сказала:

– Ты бы, Петя, уступил немножко, а?

– Кому уступил? – не понял Петр.

– Кому, кому… – рассердилась на его непонятливость Лиза (тоже знакомая привычка). – Не Таборскому же! Сходил бы денька на два, на три на Марьюшу… Знаешь, как бы он обрадовался…

Надо кричать, надо орать, надо кулаками дубасить по столу, потому что ведь это же уму непостижимо! Михаил ее топчет, Михаил ее на порог к себе не пускает, а у нее только одно на уме – Михаил, она только о Михаиле и убивается… Но разве мог он поднять голос на сестру?

Лиза всхлипнула:

– Я не знаю, что у нас делается. Михаил врозь, Татьяна – вознеслась высоко – разговаривать не хочет, Федор из тюрем не выходит, вы с Григорием…

– Да что мы с Григорием? – Петр подскочил на лавке – не помогли зароки.

– Да ведь он боится тебя… Слово боится сказать при тебе. И ты иной раз глянешь на него…

– Выдумывай!

– Какие вы, бывало, дружные да добрые были… Все вдвоем, все вместях… Вам и сны-то, бывало, одинаковые снились…

И опять Петр против собственной воли сорвался на крик:

– Дак по-твоему нам всю жизнь двойнятами жить? Всю жизнь друг друга за ручку водить?

Он схватился за голову. Старая деревянная кровать, полати, черный посудный шкафчик, покосившийся печной брус, на котором он вдруг увидел карандашные отметки и зарубки – летопись возмужания пряслинской семьи, которую когда-то вела Лиза, – все, все с укором смотрело на него.

– Ну я же тебе писал… Григорий болен… Понимаешь? Душевное расстройство… Психика… Медицина не может ничего поделать… Понимаешь? Петр махнул рукой. – В общем, не беспокойся: брата не брошу.

– А свою-то жизнь устраивать ты думаешь?

– А чего ее устраивать? Образование подходящее, работа, как говорится, не пыльная…

– Ох, Петя, Петя… Да какая же это жизнь – до тридцати шести лет не женат! Бабы-то вот и чешут языками… – Лиза грустно покачала головой. – Не пойму я, не пойму, что у вас деется. Ну, Григорий – больной человек, ладно. А ты-то, ты-то чего? Война когда кончилась, а у тебя все жизни нету…

Петр встал.

– Пойдем, Ивановна! Засиделись мы с тобой малость.

Сказал – и самому противно стало от фальшивого наигрыша, от той неискренности, которой он ответил на участие и беспокойство сестры.

 

 

В тот день вечером Лиза еще раз пыталась вызвать Петра на откровенный разговор. Провожая на ночь в передок – в просторные горницы, в которых он теперь разживался, – она как бы невзначай спросила:

– Одному-то в двух избах не скучно?

– А чего скучать-то?

– Я думаю, всю жизнь вдвоем, а теперь один…

– Ерунда! – опять, как давеча, отшутился Петр. – В мои годы пора уже и без подпорок жить.

А войдя в избу, он пал, не раздеваясь, на разостланную прямо на полу постель и долго лежал недвижно.

Все верно, все правильно: снились им в детстве одинаковые сны, жить друг без друга не могли. Да и только ли в детстве? Когда в армии разлучили их – в разные части направили, чтобы не путать друг с другом, – они, к потехе и забаве начальства, плакали от отчаянья.

Но верно и другое – неприязнь, ненависть к брату, которая все чаще и чаще стала накатывать на него. Потому что из-за кого у него вся жизнь вразлом? Кто виноват, что у него не было молодости?

Ох это вечернее образование, будь оно трижды проклято! Шесть лет на износ, шесть лет беспрерывной каторги! Восемь часов у станка, четыре часа лекций и семинаров в институте. А подготовка к занятиям дома? А экзамены, зачеты? А сколько времени уходит на всякие разъезды, мотания по библиотекам, читальням? Экономишь часы и минуты на всем: на сне, на отдыхе (ни единого выходного за все шесть лет!), на еде (чего где на ходу схватишь, и ладно), даже на бане экономишь…

Григорий первый не выдержал – упал в обморок прямо на улице. Но и тогда они не сдались. Старший брат наказал учиться – какой может быть разговор! Только теперь они порешили так: сперва выучиться Петру, и обязательно на дневном, а Григорию – вторым заходом.

Петр выучился, получил диплом инженера. А Григорий… А Григорий к тому времени стал инвалидом. По две смены вкалывал он, чтобы мог спокойно учиться брат. И кончилось все это в конце концов катастрофой.

В тот день, когда Григорий попал в больницу, Петр, сидя у его изголовья, дал себе слово: до тех пор не жениться, до тех пор не знать радостей в жизни, пока не выздоровеет брат.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.