Сделай Сам Свою Работу на 5

Стихи о Серапионовых братьях, сочиненные в 1924 году 2 глава





В Союзе сегодня выбирали президиум. Это было оч. смешно.

Я так х – хатал!

Во-первых, оч. смешно, когда взрослые люди так ломаются, Козаков (есть такой писатель) – председательствовал, а все остальные заседали. Козаков на председательском месте вдруг стал строгий, логичный, как учитель, красноречивый. Все у него вежливенько спрашивали: разрешите мне сказать? А он всем разрешал или говорил: «Погодите, сейчас мы будем голосовать. Вам по мотивам голосования?»

Заседание затянулось из-за того, что никто не хотел идти в президиум правления. Никто не хотел взваливать на себя работу. Огромный, толстый, с бородой и с усами, как у трех мушкетеров, Евгеньев-Максимов закричал: «Ведь это кризис!» Он оч. странно говорит. Он, видимо, с юга. Все кандидаты говорили друг другу комплименты. Очень живая Ольга Форш (или Фиш, как ты ее называешь) послушала, послушала, что Федин говорит Замятину и Замятин Федину – и сказала: «Как прекрасно! Любезное заседание».

С заседания я поехал к Саше передать ему рукопись оперетки. Отсюда с Юрием Николаевичем и с Леночкой – к Эйхенбаумам.

Леночка жалуется. Ей нездоровится. Она похудела.



Юрий Николаевич желтоват, несколько обрюзг, зол и недоволен. Видимо, вспоминает Берлин. <...>

У Эйхенбаумов сидел Шкловский, мрачный, как я, какой-то московский ученый Оксман. У Эйхенбаумов я безнадежно замолчал и заскучал, а когда говорил, то неладно и ни к чему.

Московский ученый под страшным секретом сообщил, как начинается пушкинский «Монах» (вновь найденная пушкинская поэма). Вот начало: «Пою о том, как дух нечистый ада...»

Пришел Моргулис. Рая разволновалась, оживилась, раскокетничалась, как цветочек прямо. Леночка сидела у печки приговаривала, вздыхала и презирала. Между прочим – она боится Шкловского. Уехал домой в двенадцать. Приехавши – сразу стал писать тебе письмо, голубчик мой родненький.

Пожалуйста, девочка, если ты будешь лежать под пантопоном – пиши мне хоть два-три слова. Чувствую себя так-то, а к тебе отношусь так-то. Ладно, моя дурочка бедненькая?

Катенька, еще раз прости меня, голубчик, моя единственная надежда, моя радость. Я делаю глупости, потому что терзаюсь. Я сам не рад, но я никого не могу около тебя видеть. Ты мне в тысячу раз необходимее, чем всем. Но я, честное слово, больше не буду. Убей меня Бог. Накажи меня Господь.



Ну, моя родненькая, до свидания. Принесу тебе в пятницу еще письмо – и не знаю, возьмет ли его новая нянька и принесет ли от тебя ответ.

Помни, что я тебя люблю больше всего на свете и не могу без тебя жить. Люблю твой лобик, носик, лапки, глаза, крашеный ротик. Я с тобой всегда.

ЕШ.

 

 

32.

 

Пятница 1 февраля (1929)

Катенька, пишу в Госиздате. Сегодня в пять часов я должен читать доклад о «Еже». Я это ненавижу. Говорю я очень плохо, когда меня слушают свои. Я стесняюсь. А слушать меня будет вся редакция и знакомые сотрудники.

Я все хожу без портфеля, и поэтому мне как-то не по себе. Все кажется, что я забыл что-то.

Мне хочется писать о тебе – и все время боюсь, что тебе сегодня нехорошо и ты на меня сердишься. Ну, прости меня, моя добренькая.

Доклад о «Еже» я буду читать в библиотеке имени Плеханова, что ли. Это очень скучно, девочка. А главное я не знаю, как я выкрою время для работы. Скучать по тебе да еще мучиться угрызениями совести, что я не работаю, – это совсем невыносимо. Когда я работаю – это ведь тоже связано с тобой. Мне нужно спешно прославиться и поехать с тобой в Европу, в Африку, в Красную Поляну. Вообще, работа это будущее, а все будущее – это ты. Ничего?

Я придумал – я убегу после доклада и между докладом и Серапионами буду работать. Все мешают, мешают. Сбежал в библиотеку, где легче.

Песик, в три приезжает человек из Губернского комитета комсомола разговаривать с нами. Значит, сейчас я поеду к тебе. Сегодня я тебя, наверное, не увижу, от этого суетливый и нудный день – еще хуже. Зачем нужно служить и делать глупости? <...>



Пес мой дорогой, сейчас я увижу твою кирпичную больницу, чужую няньку, ненужных людей, а тебя я не увижу. Но думай, думай обо мне, помни, что мы еще будем очень, очень, очень, очень счастливыми.

Не ругай меня, я весь с тобой, я тебя люблю, я тебя никому не отдам. Поправляйся, девочка моя маленькая, я люблю тебя.

ЕШ.

 

 

33.

 

Суббота 3 февраля (1929)

Милая моя девочка, боюсь, что тебе очень больно и ты не станешь читать мое письмо и не напишешь мне ни слова. Мне очень грустно, родненькая моя, что ты там без меня мучаешься. Если тебе худо, не читай письмо, девочка. После прочтешь. Милая моя, тепленькая моя, моя ласковая, как пусто без тебя на свете. Я сейчас вспоминаю все нелепости, которые иной раз мешали нам быть вместе – и ругаюсь последними словами. Сейчас вспомнил почему-то, как я ушел от тебя на час раньше из-за неверных часов. Помнишь? Мне сейчас обидно, что я не хватался за каждую секунду, пока ты была здесь, рядом со мной. Можно было протянуть руку – и вот ты, твои лапки, твоя мордочка, твое ушко, которое все время чешется, вся ты, моя родненькая, мой миленок, дурочка моя смешная [3]. Зачёркиваю нарочно, потому что ты всегда зачеркиваешь так старательно, что ничего не разберешь.

Завтра я приду к тебе. Я ужасно боюсь, что ты будешь себя худо чувствовать как раз, когда я приду. Но я тебя увижу все-таки? Моя миленькая, моя бедненькая, скоро я увезу тебя отсюда, и мы вместе отойдем и отогреемся после этих холодных дней.

Вчера была Серапионовская годовщина. Я был в вязаном жилете от Макарьева и в вязаном галстуке от Слонимского. Работать мне вчера не удалось, так как домой я попал всего часам к восьми, а в половине девятого надо было ехать к Серапионам.

Оттого что мне не удалось вчера поработать, я чувствовал отчаяние. Кроме того я всех в трамвае ненавидел за то, что они сидят рядом со мной, а ты лежишь далеко и тебе страшно больно, а я не могу помочь.

Когда я приехал, меня встретили Венька, и Тихонов, и Зощенко страшной новостью: они сочинили для сегодняшнего вечера какой-то фильм, а я должен конферировать.

Я отказался. Они подняли шум. Венька кричал, что я отяжелел. Тихонов говорил, что эту хандру надо оставить в день годовщины. Я наконец согласился, чтобы не разговаривать больше. Я чувствовал, что начинаю сердиться.

После этого сто лет ждали ужина, потому что Тыняновы и Шкловский явились около двенадцати часов. Как была одета Леночка, я не заметил. (Рая была роскошно декольтирована.) Между прочим я заметил, что со мной боятся говорить о тебе. Рая разговаривала со мной о том и сем, а о тебе ни-ни. А раньше всегда спрашивала о тебе сразу. Только поговорив полчасика, Рая сказала: «Я знаю, отчего вы не в духе. Верно?» Я сказал, что не в духе от усталости. Рая несколько смутилась и вдруг спросила: «А вы Катюшу видаете?» Я ответил, что видаю, и сделал такое строгое лицо, что разговор замер.

Катенька, ты у меня лучше всех. Я рассматривал всех за ужином – они не люди. Они ничего не стоят, ничего не понимают, похожи на Леночку все, так или иначе. Одна Лидочка Каверина ничего себе, но и то только потому, что ты к ней неплохо относишься. Мне никто не нужен, кроме тебя.

За ужином я пришел в то самое дурацкое состояние, от которого хочется ссориться. У меня разболелась тоска по тебе. Я с трудом удерживался от того, чтобы не отвечать колко и ехидно на самые невинные и простые вопросы.

Зощенко, Тихонов и Каверин сочинили газету «Красный Серапион». Меня заставили читать эту газету вслух. Сочинили они газету, действительно, смешно. Некоторые заметки были такие смешные, что трудно было дочитывать от смеха. Я даже позавидовал.

Ужин тянулся сто лет. На восьмидесятом примерно году я стал разговаривать и шуметь. Надо было как-нибудь расправляться со своей тоской. Но я решил: едва встанут из-за стола, я убегу домой потихоньку. Убежать мне не удалось. Меня поймали около вешалки – и давай попрекать за нетоварищеское отношение. Я представил себе мороз, дорогу с Васильевского острова (годовщину праздновали у Груздева) – и сдался.

Пошли танцы. Я танцевал все время с Лидочкой, немножко с декольтированной Раей.

Потом вспомнили о кино. Я был свиреп, возбужден, никого не боялся – потому кино, кажется, удалось. Удалось, несмотря на то, что в публике в первом ряду сидел Шкловский, чужой человек. А на меня чужие люди обычно, ты знаешь, как действуют.

Я почему-то ни разу не танцевал с Леночкой. Она на меня обидится? Или она была нездорова? Я как-то забыл, почему я с ней не танцевал. Прости, что пишу глупости, но я привык все тебе рассказывать, даже ерунду. Голубчик мой, если бы знать, как твое здоровье! После кино меня качали.

Никитин и с ним еще кто-то (кто именно, не знаю, я в это время чай пил) под конец стали хамить. Они взяли и перетащили всю обстановку из гостиной в кабинет, а обстановку кабинета – в гостиную. Я выхожу из столовой – что такое! Непонятные комнаты! Груздев принужденно смеялся.

У Груздева жена больная брюнетка с воинственными чертами лица. Она выпила и разошлась. Разошлась до того, что побила Веню. Ударила его кулаком в глаз. Веня под конец вечера ходил с платочком у глаза и бранился. Она без злобы ударила, играя. Но у Веньки под глазом синяк. Честное слово, правда. Тихонова она тоже побила, но не так больно. Домой шли через лед, через Неву. Я шел пешком до самого дома, чтобы отдышаться.

Вот, моя родная, – полный отчет и подробная исповедь. Как ты себя чувствуешь, девочка? Все время думаю об этом.

Когда ты будешь опять все время тут рядом, я совсем не буду спать. Ни одним глазом. Я все время буду смотреть на тебя. В темноте буду смотреть руками. Ты одна моя радость, и надежда, и беспокойство, и счастье, и лобик, и лапик. Не нужно больше оставлять меня.

Я пишу в библиотеке Госиздата. Вдруг подходит ко мне Зиновий Давыдов (есть такой дурак, литератор). Он подходит и говорит: «Как вы постарели! Я вас не узнал». Я ему ответил резко и строго: «Вы врете». Потом мне стало стыдно.

Девочка моя, ты любишь меня, хоть я и постарел.

Не ругай меня, когда тебе будет очень больно. Люби меня, моя ласковая, моя бедненькая. Заперли тебя в кирпичный дом, окружили женщинами и сторожат. А я хожу дурак-дураком.

К Аничке пойду сегодня. Понесу ей за вчерашний день конфет, от тебя и от меня. Она в воскресенье к тебе не пойдет – я уговорил.

Пес дорогой, не забывай меня ни за что. Ты вчера у двери была такая тихенькая, такая грустная, что у меня потом сердце разрывалось. И в окно на тебя не удалось посмотреть. Чужая женщина в халате откуда-то выскочила. Целую тебя крепко.

Мой родной, мой умный, мой ни на кого не похожий, мой единственный настоящий песик, не сердись на меня и люби меня покрепче. Хорошо?

ЕШ.

 

 

34.

 

Понедельник, 4 февраля (1929)

Милый мой, самый лучший мой, мой единственный дружок. Мне было очень грустно вчера, когда я ушел.

Я часто пишу тебе: «я дурак», «если я поглупел» или: «я ничего не понимаю без тебя».

Мне очень стыдно, Катюша моя, но это правда. Мне некогда думать, понимать и догадываться. Я только скучаю. Иногда зацепится за что-нибудь мысль – и кончено, никак не отгонишь, не справишься. Сегодня и вчера вечером я думал одно: о том, как я чуть не упал, уходя. Меня преследует мысль, что это было смешно и ты меня не любишь сегодня. Это от усталости. Я устал без тебя. Но дурацкая мысль растет как пожар какой-нибудь. Невозможно дышать. <...>

Катюша, вчера с горя я совершил подвиг. Я переделал второй акт оперетки. Написал заново все объяснения Вали и Мишки (не стихи, а самую пьесу), написал заново конец второго акта.

Это очень противно. Работать на чужом материале – все равно, что допивать чужой чай. Все время чувство какой-то странной брезгливости. Меня раздражают Венькины интонации, даже его почерк – и тот меня чем-то злит, когда я сижу над его рукописью и придумываю разные вставки. Все время чувствуешь чужую физиологию, что ли. Больше не буду ни с кем работать из людей другой породы. <...>

Миленькая моя Катюша! Когда человек очень устает и ему очень больно, он видит только настоящее время, только сегодня. Ему не верится, что на свете есть завтра или что завтра может быть лучше. А завтра есть, мой самый близкий пес. Еще несколько дней и мы будем с тобой вместе у Анички. Мы будем опять так близко, как только мы с тобой одни во всем свете бываем близко. Ты не будешь меня бояться? Ты меня не забыла, моя одна, моя самая родная? Я дам тебе воды с вишневой наливкой. Я тебе позволю спать и курить, и чистить зубы, и вообще делать все, что тебе вздумается. Только не забывай меня, и не брани меня. <...>

Напиши мне, дружок, завтра хоть два слова – любишь ты меня или нет, ругаешь или нет. Ладно? Люблю пишется вместе, а не люблю – отдельно, дурочка ты моя единственная.

До свиданья, котик, крашеный ротик, не думай, что я негодяй и предатель, уложил тебя в больницу, а сам гуляю. Ведь я для того, чтобы ты совсем поправилась, маленькая моя. Ведь я тебя действительно люблю! Я скучаю!

ЕШ.

 

 

35.

 

Вторник, 5 февраля (1929)

Катюша, тебе не надо было вставать вчера. Ты была очень бледная, совсем больная. Меня мучает совесть. Я тебя хочу вылечить, поправить – и все время от меня один вред. Прости меня, девочка, за мои ежедневные надоедания. Завтра я приду к тебе и мы с тобой поговорим. Поговорим ласково, и ты простишь мне все мои глупости?

Вчера я был у Саши. Я сдал ему оперетку. Сегодня в восемь часов у него будут актеры из театра «Сатирикон».

Вечером, с шести часов мы выбирали в Совет. Выборы шли до одиннадцати часов. Это было очень скучно. Выборы были в Пикадилли, там где мы с тобой смотрели «Доктора Джека».

Катенька, у меня не очень выходит мой детский роман. И с пьесой тоже не очень ладно. Когда работаешь, бывает так: или тебе все понятно и ты точно знаешь, как писать и о чем писать в следующую секунду, или ты вдруг забываешь, как надо писать. Я самым честным образом до сих пор не понимаю, что такое техника. Есть состояние всепонимания и полной ясности. Иногда ты впадаешь в это состояние – иногда нет. А как технически прийти в состояние, годное для работы, – не знаю.

Правда, чаще всего все-таки начинаешь работать нехотя, вяло – в конце концов умнеешь и оживаешь. Поэтому-то я и провел закон об обязательной двухчасовой ежедневной работе. Но иногда – забываешь что-то, теряешь, голос пропадает надолго. И сейчас я не очень хороший человек. Я глуповат. Но это пройдет. <...>

Катенька, я бегаю из комнаты в комнату, из отдела в отдел, чтобы поговорить с тобой. Все не дают писать – тянут по каким-то дурацким делам. Сейчас я сижу у себя в отделе. Все кругом разговаривают о пустяках и через каждые двадцать секунд задают мне разные интересные вопросы. Например, куда я задевал рукопись о волках? Или почему я до сих пор не сдал «Карты с приключениями». От всех этих вопросов я делаюсь еще веселей.

Я ненавижу Госиздат, Катюша. Каждое утро у меня такое чувство, как в детстве перед школой. Даже заболеть хочется. И не потому, что здесь много работы (работы мало), а потому что опять-таки, как с Венькиной опереткой, – это не мое дело. А не свое дело делать вредно. Когда ты со мной, мне как-то на все наплевать. Я самоуверенней и веселей. Когда ты со мной – я как в крепости. Я знаю, что все пустяки. А когда тебя нет – мне хочется уснуть. Махнуть на все рукой, потому что все равно ничего хорошего не будет.

Ты меня, дурака, прости. Я жалуюсь, потому что мне сегодня неудобно, неладно. Мне тебя нужно. Я знаю, что все будет хорошо, но сегодня у меня плохая погода. Мне надоело без тебя. Я только тебя хочу, я без тебя жить не могу, вот я какой осел.

Сегодня, наверное, пойду к Аничке, чтобы хоть поговорить о тебе и разузнать все ли на месте. <...>

Это странно, но знаешь, у Анички я всегда успокаиваюсь. На меня там нападает полная уверенность, что все будет хорошо. Катенька, не я один тебя жду – и столик, и ширмы, и лампы, и женщины на стенах, и снег за окошком – все тебя ждут. Возвращайся скорее, голубчик, а то мы глупеем, как быки. <...>

Прости, родная. Это самое дурацкое письмо в моей жизни. Но ведь завтра две недели, как я один. Пол – месяца!

Завтра я тебя поцелую и расскажу все о себе и о своих делах и узнаю все о тебе и твоих делах. Хорошо?

Милая моя Катюша, но все-таки помни, что я ничего себе. Ведь я не всегда такой болван, как сегодня. Меня в Госиздате уважают, со мной швейцар здоровается, я бываю веселый и бритый. Помни это, девочка, и люби меня, как можно крепче. Я больше не буду жаловаться. Целую тебя, целую тебя, целую тебя.

Оч. глупый ЕШ.

 

 

36.

 

(31 июля 1935)

Милый мой, родненький мой Котик! Сегодня 31-го получил я, наконец, твое письмо. Почтамт тут далеко. Я ездил по два раза в день – все ждал телеграмму – и, наконец, дождался письма. <...>

Теперь опишу тебе все по порядку.

В Москве, как я тебе писал, видел я Лиду, Толю, Даньку. Мне было с ними весело. У них я сидел до двух часов.

Прихожу на вокзал, иду по перрону – вдруг меня окликает кто-то. Вглядываюсь. На меня с актерской приветливостью смотрит пожилой, маленький, полный, лысый человек. Не узнаю. Человечек называет себя.

Оказывается, это краснодарский актер Горянов, которого я не видел с 16-го года. Он был тогда худенький, легкий, с черными кудрями. От прежнего у него остался только совершенно невозможный актёрский лексикон и манера говорить и держаться соответствующим образом. Мы с ним не виделись почти 20 лет – и все-таки он меня узнал. Это меня обрадовало. Он сказал мне:

– Вы мало изменились! Это странно! На творческой работе человек сгорает! Я все время горю, горю и сгораю.

Он хвастал. Говорил, что счастлив. Что его именем в Челябинске назвали театр. Из дальнейших разговоров выяснилось, что это театр – кукольный.

Вот так мы, Котик, и ехали. Всю дорогу нас сопровождали грозы. Когда мы выехали из Харькова и ехали извилистой дорогой по лесу, какой-то мальчишка разбил камнем окно в одном из вагонов. Смазчик остановил поезд автоматическим тормозом. Мальчишку не поймали. Поезд стал дергаться, дергаться – и ни с места. Он стоял на закруглении на подъеме – и паровоз не в силах был двинуться. Шел дождь. Рельсы скользкие. Так мы и стояли, пока из Харькова не пришел другой паровоз. Он стал нас подталкивать сзади, и мы поехали.

Выезд в понедельник, как я писал тебе уже, сказался на станции Иловайской (или Харцызской) перед Ростовом (за четыре часа). У нас внезапно отцепили мягкий вагон. Нас распределили по жестким. Это было бы ничего, но над нашими пижамами так издевались! Затем – кто-то из пересаженных пассажиров, кажется ленинградский врач-гинеколог, сказал, входя в жесткий, – «перевели нас в телячий вагон». Этим он довел каких-то бойких на язык девиц, осатаневших от духоты и жары, до полного исступления. Они во весь голос говорили о нас самые обидные вещи. Я смеялся.

В Ростове нам дали спальные места с постелями, и мы поехали дальше.

От Минеральных Вод до Беслани мы ехали роскошно – в пустом мягком вагоне. В поезде был вагон-ресторан. Мы там обедали. В Беслани пересели в местный поезд и вечером 25-го были в Орджоникидзе.

Здесь понедельник сказался вторично.

Военно-Грузинская дорога оказалась размыта в самом надежном месте. Она не портилась здесь ни разу со дня основания. Речушка, впадающая в Терек, вышла из берегов, завалила камнями до крыши дома прибрежных жителей, сорвала мост, размыла шоссе. Терек изменил русло. Несмотря на это, мы выехали из Орджоникидзе. Доехали до замка Тамары. Там переправились в подвесной люльке на ту сторону, которую туристы видят мельком, пролетая мимо на автомобилях. Переправляться было весело. Терек грязный, как вода в корыте, прыгал внизу – но нам хоть бы хны. Идти было еще веселей. Воздух горный, чистый. И кругом горы. В одном месте идти пришлось над пропастью по тропинке вот такой: [4]. Она держит ногу, но кажется, что не держит. Я, опытный, шел смело. А многие пищали. Дальше пришлось переходить по камням совершенно бешеную речонку. Семь километров мы шли так. Потом вышли на шоссе. Поздно вечером мы попали на грузовике на станцию Казбек.

С нами шла молоденькая женщина – грузинка с грудным ребенком на руках. Она жила в домике, который взбесившаяся река завалила камнями. Никто не погиб. Женщина уезжала в Орджоникидзе. Она шла босиком, с ребенком на руках. Шла необычайно легко.

Еще с нами шли туристки, пожилая женщина в очках, тощий мужчина в макинтоше. Пожилая женщина кричала спутникам: – Что же вы не пополняете гербарий? Я нашла много разновидностей гвоздики.

Чемоданы наши несли молодые пастухи горцы. Несли так легко, что мы только удивлялись. Взяли пятнадцать рублей с чемодана. Станция Казбек стоит на суровом прекрасном месте. В большом доме, где жили владельцы Дарьяльского ущелья князья Казбеки, устроен музей.

Здесь мы встретили Антокольского с женой, Гольца и Тициана Табидзе. Он и устраивает этот музей. Предпоследний владелец дома был крупным грузинским писателем.

Табидзе нас встретил необычайно приветливо. В столовой маленькой гостиницы с местными властями мы ужинали и говорили речи. Тициан сказал шесть речей – о каждом из нас отдельно.

Ночевали мы у одного из наших носильщиков. Звали его Коля. В большой комнате поставили для нас три кровати. Одну – поставили на столе. Всего, как видишь, четыре постели на шестерых. Я, к счастью, спал один на кровати.

Коля был нашим другом, проводником, поклонником, не хотел брать с нас деньги. Целый день мы пробыли на Казбеке. Ходили в горы, гуляли по шоссе. Но гору Казбек – не видели. Она стояла в облаках все время. Раз открылась ночью – и снова спряталась. Кругом – голо. Скалы, горы со снегом. Видели Шат-гору, которая спорила с Казбеком.

На следующий день – понедельник сказался в третий раз. Мы с невероятным трудом устроились на автобус. Стал его шофер заводить – а он ни с места. Собрались все шоферы города. Чинили – чинили. Завели. Поехали. Проехали шесть километров – и стали. Что делать?

С огромным трудом грузин-шофер завел машину – и заявил, что дальше он ехать боится. Вернулись на Казбек.

Выехали мы снова часа через два. Шофер вез еле-еле и все-таки я был счастлив.

Сначала – страшная путаница впечатлений. Туристы позади поют. Саянов рядом читает вслух стихи. Шофер впереди волнуется, встает, заглядывает куда-то. А виды кругом – поразительные. Машина ползет все выше и выше. Снеговые пятна – уже ниже нас. Дорога так извилиста, что крымские и кавказские виражи кажутся пустяками.

На вершине, на Крестовом перевале – холодно, голо, строго. Но вот мы пошли вниз по знаменитому Млетскому спуску. Внизу далеко на версту – зеленая долина, леса, а мы все еще в полосе холода. Все голо.

Вдруг после одного поворота – необычайно приятно запахло цветами. В лицо повеяло теплом. Мы очутились на юге. Теперь все кругом стало зелено, мягко. Чем дальше – тем больше. Повторяю – давно я так не был счастлив. Деревни с плоскими крышами, со средневековыми башнями, развалины крепостей, и леса, леса, леса, цветы. Юг. И не выжженный юг, а роскошный. Очень тут хорошо, Котик. Мне стыдно было, что тебя не было. Ночью въехали в Тифлис, где стоит небывалая жара. (Это письмо я пишу тебе голым.) Здесь нас ждали номера в гостинице «Палас». Мы по трое в номере.

Завтра – выезжаем отсюда дней на десять. Едем в Гори, в Боржом, в Бакуриани, в Колхиду, в Абас-Туман, в Поти, в Батум (где будем смотреть чайные плантации), и обратно в Тифлис. Буду писать тебе отовсюду, где есть почта. Покупаем дорожные мешки. Чемоданы бросаем здесь.

Тифлис очень хорош. Особенно – старый. Узкие улицы. Маленькие дворы, похожие на комнаты, в зелени. Дома друг над другом, дома над рекой. Масса лавчонок («шапочная Гриша», «азятский партной» и тому подобное), знаменитые «воды под руководством Лагидзе». (Лагидзе – настоящая знаменитость. Его вызвали на Украину наладить воды там.) Персики (еще зеленые). Арбузы. Мороженое.

Кормят нас роскошно, но банкетов – никаких. Мы отказались. Потом.

С продажей сценария – пока довольно неясно.

После возвращения в Тифлис – мы едем во второй тур поездок. Попадем к потомкам крестоносцев – к хевсурам. Я их видел двоих – они одеты в одежды, вышитые бисером. На спине и плечах кресты. В музее я видел их кольчуги, щиты, мечи. К ним поедем верхом.

Боюсь, что раньше десятого сентября отсюда не выехать. Неудобно. А главное очень уж интересно.

В Армении нас ждут очень.

Спутники мои – люди легкие и веселые. Отношения пока прекрасные. Меня за что-то прозвали Абас-Туман. Говорят, что я голый – вылитый Абас-Туман. А это такой город.

Все белье и пижамы выстираны.

Котик – мне портит все это, что тебя со мной нет. За последние годы – я только с тобой и могу разговаривать как следует. Без тебя я жить не буду, как хочешь. Каждый вечер, особенно пока я не получил твоего письма, – меня мучило беспокойство о тебе. Пиши, дорогая, почаще. Помни, что мы с тобой живем очень хорошо, так редко бывает, очень дружно.

Прости, что письмо такое сумбурное. Хочется тебе все рассказать.

Котик – какая жара! Здешние жители стонут, а я в общем ничего, только мокрый. 35 в тени!

Пиши! Пиши длинно, пиши все время! Целую тебя.

Твой Женя.

 

 

37.

 

3 августа (1935)

Дорогой мой Кот!

Вчера мы выехали из Тифлиса. Остановились на один день в городе Гори, где родился Сталин.

Город хороший – южный. В 19-м году он был разрушен землетрясением. Теперь восстановлен. Видели мы школу, где учился Сталин. Показывали нам старую желтую фотографию, где он снят в группе учеников школы, четырнадцатилетним мальчиком.

Дом, где он родился, производит сильное и своеобразное впечатление. В темном полуподвале стоят в жестяных баках деревянные угли. Курица, привязанная за лапку, клюет кукурузу. У задней стены стояла кровать, на которой Сталин родился.

Затем мы смотрели консервный завод, который выпускает 7 миллионов банок в год (фрукты, икра, перец). Затем – сад, совхоз, где 50 000 деревьев.

Вечером нам дали обед. Тамадой был председатель горсовета. Угощали прекрасным местным вином. Все пили мало.

Сегодня 3-го едем дальше.

С нами едет молодой грузинский поэт Карло Каладзе. Он наш, так сказать, проводник. Кроме того ЦК Грузии разослало всюду телеграммы о том, что мы едем.

Сегодня будем в Боржоме.

Все ничего – но я не знаю, что с тобой, и узнаю не скоро.

Прилагаю вырезку. Попробуй меня узнать на фото.

Я тебя очень люблю и без тебя погибну. Помни это.

Твой старый Женя.

 

 

38.

 

7 августа (1935)

Дорогой мой Котик, пишу тебе со станции Джугелли, в трех часах езды от Кутаиси. Мы приехали сюда вчера. Через несколько часов едем дальше.

Жизнь становится все интереснее и интересней. Вот как прошел вчерашний день.

Утром мы выехали из Боржома, чтобы к трем часам попасть на ту самую Джугелли, где мы сейчас находимся. Боржомский поезд опоздал. Мы приехали на станцию Хашури, где у нас пересадка на кутаисский поезд, – через 15 минут после его ухода. Простые смертные должны были бы ждать с 1 дня до 11 ночи.

Но мы – делегация. И вот нам разрешают ехать на электровозе поезда, состоящего из нефтяных цистерн. Электровоз – прекрасен. Чистый, с проходами по бокам, как на пароходе, с мягкими сидениями на площадках передней и задней. Это – трамвай с необычайно массивным низом. Низ у него – как у паровоза. Везет он – втрое больший состав. Везет значительно быстрее, чем товарный поезд.

И вот мы поехали. Дорога (Тифлис – Батум) – красивее всех, что я видел. Огромные тоннели, которые я разглядел впервые в жизни как следует, стоя на площадке электровоза. Пропасти. Крутые спуски. Невероятные закругления. Скалы. Реки. Леса.

Ехали быстрее пассажирского поезда, но все-таки, когда приехали на станцию Джугелли, было уже темно.

Итак первое впечатление – на электровозе по тоннелям, и мостам, и так далее.

Второе: здесь в Джугелли нас ждали с утра. Здесь огромный завод – ферромарганцевый. Встречают. Приветствуют. Везут на завод. Здесь – гигантские электрические печи. Расплавленный металл, который льется из печей в формы. Грохот. Искры. Пламя.

Дальше – третье впечатление: нас везут с завода на концерт. Девушки в национальных костюмах под управлением вежливого старика поют грузинские песни. Эти песни меня страшно трогают. Чуть не до слез. Зал (рабочий клуб) – неистовствует. Все песни бисируются.

Четвертое впечатление – нас ведут ужинать. Кормят моим любимым слоистым мингрельским сыром. Цыплятами. Говорят речи. (Кстати – я пью очень мало и совсем не говорю речей. Не могу! Не хочется! Смотрю и слушаю.)

Затем нас ведут в гостиницу, где нас ждут постели. День так набит событиями, как видишь, что мы засыпаем мгновенно.

Просыпаюсь со свежей головой и чувствую себя почему-то необычайно здоровым.

Иду с нашим спутником грузинским поэтом Каладзе на реку. Сады, виноградники, тополя. Мост через реку пешеходный, висячий – держится на стальных канатах, прыгает под ногами.

 








Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 stydopedia.ru Все материалы защищены законодательством РФ.